Текст книги "Разговоры об искусстве. (Не отнять)"
Автор книги: Александр Боровский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Пространство допусков
Моя бабушка всячески противилась тому, что мама из всех приличных возможных женихов выбрала моего отца, студента Академии художеств Давида. Дело было не в том, что соискатель руки ее дочери был нищим, тощим бывшим солдатиком в штанах с бахромой, – бабушка была явно выше меркантильных соображений. Конечно, ее не радовала и будущая профессия предполагаемого зятя – художество: в ее кругах это ассоциировалось с богемой, рассеянным образом жизни, всем тем, от чего барышне из приличной семьи следовало бы держаться подальше. Нет, главным аргументом, который, конечно, она не высказывала вслух, было еврейское происхождение отца. Это принять было труднее всего в силу очевидных для нее обстоятельств: в ранней юности за представителями, от мала до велика, ее известной на Кавказе генеральской фамилии гонялись чекисты, в большинстве – с еврейскими фамилиями. Теперь, во второй половине сороковых, в воздухе пахло государственным антисемитизмом, от того ореола победительности, который окружал местечковых комиссаров в кожанках, не осталось и следа, но бабушке, видимо, трудно было избавиться от воспоминаний юности. Мама же готова была, в случае отказа, уйти с Давидом из дома. Скрепя сердце, бабушка согласилась на свадьбу. Расстроенная и дезориентированная, она попыталась найти хоть что-нибудь позитивное в сложившейся ситуации. Она сказала:
– По-крайней мере, говорят, что евреи не пьют.
Это была сакральная фраза – многие годы она сопровождала застолье с участием отца и его друзей.
═ ═ ═ ═
Бывшая жена моего друга Семена Якерсона, великого знатока древнееврейских инкунабул, – ученый-социолог, культуролог и пр., – китаянка. Как-то на кафедре ее попросили дать краткое научное определение евреям. Подумав, покопавшись в собственном опыте жизни с Семочкой и общения с его друзьями, она выдала такую формулу: «Евреи – это сильно пьющий городской народ».
Так и живем, в пространстве допусков.
═ ═ ═ ═
Митя Борисов открывает завтра на ул. Рубинштейна, аккурат у Малого Драматического театра, ресторан «Рубинштейн». Меня попросили рассказать что-нибудь о любом Рубинштейне. Симпатично. Я выбрал знаменитую Иду Рубинштейн и расскажу о ней. Но сегодня мне вдруг вспомнился другой Рубинштейн. Портной Гос. Филармонии. Все фраки целых поколений оркестрантов – его рук дело. Его ценил Е. А. Мравинский. Мне он перешивал вечный цигейковый кожушок, который я носил долго, от подросткового вплоть до жениховского возраста. Заслуженный человек. Однажды мама попросила меня поводить его по Русскому музею. Я уже был научным сотрудником, экскурсий не вел и хотел предложить экскурсовода – я договорюсь, он все покажет.
– Ну уж нет, – сказала мама. – Так я и сама договорюсь. Мне нужно, чтобы ты оказал ему уважение. Он – достойнейший человек.
Портной Рубинштейн оказался низеньким старичком с неисправимым южным акцентом. Он осмотрел меня критически. Пощупал кожушок, перелицованный им собственноручно лет десять тому назад. Помолчал. Двинулись. Музейные люди прекрасно понимают, что такое оказать уважение гостям кого-либо из своих. Перед стариком раскрывали двери, раздели его в служебном гардеробе. Улыбались. Рубинштейн не робел, все эти знаки внимания воспринимал как должное. Поднялись на второй этаж. Я решил начать с экспозиции XVIII века, чтобы потом спуститься к русскому реализму и т. д. Не тут-то было. Рубинштейн никуда не торопился. Он придирчиво рассматривал портреты людей позапрошлого тогда столетия. Его взгляд останавливался на мундирах, он словно ощупывал сукно и проверял качество позументов. Затем переходил на лица. Лица вояк и губернаторов, поэтов и откупщиков: на одних парики, как влитые, на других набекрень, есть и простоволосые. Краснорожие и пудреные добела, простецкие и манерные – романтизм не за горами… Все это были хваткие люди, не упустившие свою фортуну!
– Это – наш человек, – вдруг отвлек меня от патетических мыслей достойнейший Рубинштейн. – И этот. И, пожалуй, этот, хоть и скрывает.
Я с ужасом посмотрел на старика и понял: он имеет в виду еврейское происхождение портретируемых.
– Помилуйте, Моисей Абрамович, – точного имени-отчества не помню, – этот – предводитель дворянства, старого рода, а этот и вовсе граф, генерал от кавалерии. Не может такого быть… По историческим причинам…
– Ты мне будешь рассказывать. Что ты вообще понимаешь? Весь в мать. Если бы я не знал твоего папу Давида, я с тобой вообще бы не разговаривал. «Не может быть»… Учить он меня будет…
Я посмотрел на портреты его глазами. Носатые, брыластые, уверенные в себе, жовиальные люди… Черт его знает, из каких они выбились низов… Какой-никакой историк, я понимал, что старик не прав. Более того, я знал, у кого из тогдашних верхов происхождение действительно подгуляло, и таких было немало. Но не у тех, на кого уверенно показывал Рубинштейн. Старик ошибался. Спорить с ним я не стал. Не имел права. В конце концов он показывал на вполне достойных людей. В чем-чем, а в людях он разбирался.
По памятным местам
Разговор в самолете. В начале 2000-х мы, русско-музейные, во главе с директором Володей Гусевым, вместе с несколькими особо любимыми нами деятелями санкт-петербургской культуры, повадились летывать (см. Даля) на старом винтовом самолете по культурным надобностям в разные города. Самолет был старым, но богато отделанным внутри красным деревом. Видимо, раньше предназначался для немалого начальства. Теперь дослуживал свое с нами. Вряд ли жаловался – с нами было весело, хохот долетал до пилотов, которые заходили узнать, о чем речь. Мы любили путешествовать с четой Петровых – Андреем Павловичем и Натальей Ефимовной, людьми просвещенными и веселыми. Говорили, естественно, о музыке и композиторах. Иногда в разговоре обращались ко мне как бы за подтверждением – моя мама много лет проработала в Филармонии, всех знала, и все, в том числе Петровы, знали ее. Так что я вроде был свой… Но ведь хотелось не только поддакивать, а исполнить собственную партию. Я незаметно направил разговор на тему композитора и дирижера Направника. Петровы посетовали, дескать, недооценен, полузабыт.
– Как же, – деланно удивился я. – Самый народный композитор. Самый востребованный. Просто вы, извините, мало о нем знаете. Уверен, вы, к примеру, и не слыхивали о Направнике того, что знаю я, не музыковед.
Петровы удивились такому нахальству.
– Вообще-то я специально им занималась, – веско заметила Наталья Ефимовна. Смешливый Андрей Палыч заранее улыбался, почуяв подвох.
– Так вот, ответьте мне, пожалуйста, как деятели музыкальной культуры, на простой вопрос. Когда алкаши Коломны по утрам советуются – куда пойдем? почему чаще всего решают – айда к Направнику! С чего бы это?
Петровы молча подняли руки.
– Да все просто. Во дворе дома по Крюкову каналу, номер 6, много лет был пункт приема стеклотары. (Я ничем не рисковал – моя мастерская была неподалеку, и фактуру здешней жизни я знал не понаслышке.) А аккурат у арки, ведущей во двор, как народный ориентир – мемориальная доска «Здесь жил и скончался композитор Эдуард Францевич Направник».
Раздача слонов
В газете Financial Times есть такая колонка – урбанистический археолог. Она посвящена примерно тому, что и мы стараемся делать – раскапыванию чего-то важного для городской среды, упаси Бог, не пафосного, не назло надменному соседу, может быть, поначалу и незаметного, но способного где-то каким-то образом отозваться. Вот, к примеру, слоник. Этот слоник стоит уже почти тридцать лет. Тогда заселялись дома по Мориса Тореза, ближе к Поклонной. Дома были кооперативные, въезжали туда люди с достатком. В том числе и художники. Солидные – члены творческого союза, преподаватели, труженики художественного фонда, словом, не какая-нибудь шушера из андеграунда. Один из таких художников, преподаватель, кажется, Мухи, взял да и поставил у своего многоэтажного дома улучшенной планировки, тогда, безусловно, элитного, а по сегодняшним меркам – скромняги, прямо у крыльца поставил, чуть сбоку, небольшого такого слоника. Сам слепил из шамота, обжег, выложил что-то вроде мозаики, снова обжег. Забетонировал небольшой такой бассейнчик, не бассейнчик даже, ванночку. Как-будто для водопоя. И написал даже что-то типа: слоны любят чистую воду. Милая такая вещь. Слоник стоит, ободранный, конечно, поколениями детей, норовивших вылущить цветное стеклышко, терпит, вымоченный щелочными дождями. Вид имеет бледный. Но стоит. Тридцать лет жители дома, кажется, под сотым номером (а ведь поначалу наверняка морщились: что ему, художнику от слова худо, больше всех надо? Даже грозились разбить, даром что интеллигентные люди, да рука, видно, не поднялась, слишком предмет был безобидный), говорили гостям: наше парадное найти легче легкого, мы там, где слоник. Тридцать лет младенцы, прежде чем чуть подрасти и начать в слонике ковыряться, тянули к нему ручки, тридцать лет домашние собачки хлебали дождевую воду из емкости для слоновьего водопоя. Тридцать лет типовое, безликое разбавлялось каплей индивидуального. И вот что символично. Рядом вовсю трубили два комбината Художественного фонда: Скульптурный и Декоративно-прикладного искусства. Время было золотым для трудолюбивых работников правильного искусства: каждому райцентру, да что там, колхозу требовался свой истукан в кепке, выполненный в граните или в технике выколотки, домам культуры позарез нужны были шитые или расписанные в технике батик занавесы для сцены, ресторанам – гобелены и живописные панно, даже атомоходы не выходили в ледовый поход без чеканки и резьбы по дереву для кают-компаний. Специальные люди рыскали по Союзу в поисках заказов, немножко договаривались с заместителями директоров по хозяйственной части и приезжали с ворохом договоров: налетай, торопись, делись… Впрочем, самые сытные заказы сами шли в руки наиболее достойным: членам Правления творческого союза, заслуженным деятелям искусства, лауреатам. И правда – на всех ведь не напасешься такими заказами, как, скажем, памятник Тачанке для степей под Херсоном или мозаичное панно «Отступление Колчака» для дворца культуры комбината в Иркутске. И ни один (вру, два-три исключения все-таки знаю) не приложил свое декоративно-прикладное (живописно-оформительское, скульптурное и прочее) искусство к конкретному двору и дому… Вот так, не убоявшись соседей, главных районных художников и прочих контролеров… без заказов и комбинатов, худсоветов и бюро секций… Какого-нибудь шамотного медвежонка, деревянного бычка, мозаичную птичку… чтобы детишки колупали пальчиками и гостям было сподручнее находить нужный подъезд… Где теперь эти комбинаты и где лауреаты, где гобелены, чеканки и прочие витражи… Не буду говорить, где… Сами знаете. А вот слоник (и два-три других произведения подобного рода, выполненных для себя и для ближнего круга, то есть со сколько-нибудь человеческим прицелом) стоит… И даже имя скромного художника выплывает в памяти – если не ошибаюсь, Прикот, Георгий Прикот… И если где-то наверху действительно происходит раздача слонов, уж он-то свой заслужил…
Не хочу хотеть
Эту фразу я запомнил подростком. Дело было в Зеленогорске, в Доме отдыха архитекторов, летом. Художник Натан Исаевич Альтман, который ежеутренне наивежливейшим образом, обращаясь на вы, просил меня, послушного мальчика из приличной семьи, сосланного родителями в этот самый дом на каникулярное время, «сходить за газетой», стоял в окружении столь же почтенных отдыхающих. В руках у него было открытка с разноцветными марками. Он, элегантный, в какой-то немыслимо шикарной синей куртке, спроектированной и пошитой собственноручно, с некоторой шутливой гордостью показывал эту открытку, оказавшуюся приглашением, собеседникам:
– Марк совсем сошел с ума. Приглашает меня на свой вернисаж в Ниццу. Так оторваться от жизни – ничего не понимает! Кто ж меня выпустит?
Не буду скромничать: пожалуй, я был одним из немногих тогдашних шестиклассников, кто мог сходу врубиться в тему. «Эге, Марк-то – это Шагал, не иначе». Альтман – такой старикан, что для него и сам Пикассо с его знаменитым коммунистическим голубем – просто Пабло. А «не выпустят» – это уж каждый школьник тогда понимал, не бином Ньютона. И все же я внутренне как-то загордился – ведь просекаю, о чем речь, прямо-таки на равных стою с заслуженными деятелями искусства. А дальше было произнесено – и как произнесено, с неповторимым альтмановским прононсом, который я сегодня определил бы как парижско-местечковый, – то, из-за чего весь этот эпизод и остался в памяти. На вопрос жены, Ирины Валентиновны:
– А если бы выпустили, ты бы, Натанчик, хотел поехать?
Альтман после долгой паузы ответил веско:
– Не хочу хотеть.
Даже я, вполне советский школьник, понимал, сколь многое за этим стояло. Альтман был фигурой легендарной в узком кругу оттепельной художественной интеллигенции. Все знали, что он «начинал в Париже» вместе со всеми великими, затем «делал революционное искусство» и даже рисовал Ленина в его кремлевском кабинете, затем снова уехал в Париж и – надо же – вернулся к середине тридцатых, в самый бархатный сезон. О Ленине была отдельная, умилительная история. Будто бы Альтман, работая в ленинском кабинете над скульптурным портретом вождя, уходя, попросил Ленина через какое – то время полить скульптуру водой, чтобы глина не сохла. Ленин через час спохватился и вызывает секретаршу: «Будьте добры, полейте мне на голову водой из чайничка». Та так и обомлела. Когда разобрались, Ильич до слез смеялся.
«Такой человек – и без звания! И персональную выставку столько лет откладывают… Ах, если бы авангард не остановили на бегу! Не подстрелили! Какой бы у нас был расцвет… Вот и Ленин, хоть левое искусство и не любил, а в обиду не давал… Эх, если бы ленинские нормы»…
Эренбурговские мемуары «Годы, люди, жизнь» ходили по рукам. Альтман, в силу каких-то статистических погрешностей уцелевший в сталинскую эпоху, тридцать лет прокуковавший в своей комфортабельной мастерской на Лесном, задвинутый за штат текущего искусства, для тогдашней либеральной интеллигенции комаровско-зеленогорского округа был живым воплощением этого «если бы». Хотел бы он переломить это «если бы»?
Не хотел хотеть. По сегодняшнему моему разумению, он вполне понимал, что проживает свою жизнь. Вполне осуществленную жизнь.
С легкой руки великого историософа А. Тойнби, написавшего эссе о том, что бы произошло, не умри Александр Македонский в столь молодом возрасте, в миру укрепился жанр if-history, истории в сослагательном наклонении. Что было бы, если бы Гитлер высадился в Англии, Александр Второй не дал бы себя ухлопать террористам, Фанни Каплан… и так далее. То есть непременным условием жанра считается «нормальное» историческое развитие вплоть до некой точки, развилки. Почему непременным – все-таки персонаж должен успеть стать самим собой, тем же Александром Македонским на худой конец. После этой самой точки начинается ветвление древа истории, попросту говоря, бифуркация.
Роман «Фатерланд» Роберта Харриса, «Палисандрия» Саши Соколова и все три «Матрицы» примерно про это. А попробуем применительно к искусству. Такой вот хотя бы сюжет. Общеизвестно: Сталин в качестве государственного искусства выбрал тип соцреалистической живописи. Но отвлечемся от общеизвестного – вот Сталин, уже ставший тираном, доходит до некой точки бифуркации. И вместо соцреализма возьми да и выбери в качестве государственного искусства, скажем, супрематизм Малевича (осуществив, кстати, давнишнюю мечту последнего). А что, предпосылки были: искусство революционное, жизнестроительное, опять же мавзолей подобающих архитектурных форм, а геометрия прохода войск на парадах, а шпалы на петлицах… Рукой подать до всеобщей супрематизации визуальной среды социализма – любо-дорого смотреть. И в глубоком подполье ветераны реалисты, теперь уже, собственно, авангардисты, тайком пишут натюрморты типа «Сирень». Вот такая if art history. Не хочется ничего изменять? То-то и оно.
В те же примерно годы, когда происходила описанная в начале сцена, вслед за мемуарами И. Г. Эренбурга вышла еще одна заветная книга – хемингуэевский «Праздник, который всегда с тобой». Все смешалось в голове у школьника старших классов: Ленин, Альтман, Хемингуэй, их общий дружок Хаим Сутин, Париж, кафе «Куполь» и «Ротонда». Думал: человек, который может запросто зайти в «Куполь» и выпить рюмку, не может не быть счастливым.
Довольно долго, без всякой надежды на выезд, я пребывал в этой наивной уверенности. Многому надо было измениться, чтобы я смог зайти в это самое парижское кафе. Запросто. Зашел, выпил рюмку, и не одну. Пообедал. И не почувствовал себя как-то уж особенно счастливее.
– Дурак, – сказал я себе. – Не хоти хотеть.
Че
Когда я начинал учиться в Академии, никто еще никуда не ездил. На первом курсе надо было ради какой-то Болгарии вступать в сомнительные отношения со специальными людьми из ректората. Мама мне внушила: никаких доверительных разговоров, так и не заметишь, как подпишешь какое-либо постыдное обязательство. Я был удивительно доверчив и вполне мог оказаться такой овечкой на заклание. Чисто по глупости – никаких идейных соображений у меня не было, если не считать семейной брезгливости к разного рода особистам. Даже дед, типично советский вояка, всех их на дух не выносил: тыловики, карьеристы, сволочь. Заметим в скобках, что вся эта мифологизация «Смерша» пришлась на годы, когда настоящих фронтовиков, считай, уж и не осталось. Естественно, эта романтизация гэбэ расцвела в наше время. Да речь о других временах. Я как-то для себя решил, что заграницы мне не видать, как своих ушей. А хотелось, как хотелось. Бармен, протирающий тряпкой цинковую стойку бара. Габен в черном костюме, садящийся в черный автомобиль со словами: «Машину надо выбирать так, чтобы можно было ехать, не снимая котелка». Соответственно, ко всем побывавшим относился с особым вниманием: они пережили что-то мне не доступное. Хотя, это я сейчас понимаю, за все эти поездки, стажировки и пр. приходилось платить. Преподавал у нас Игорь Александрович Бартенев, профессор, кажется, декан. Происходил он из древнего рода, был мужчиной видным, осанистым. Лектором был от Бога. Но за фамилью (именно так, по-старому, по-набоковски) вынужден был, конечно, расплачиваться: был служакой, колебался вместе с партийной линией, даже где-то депутатствовал. Все профессора тогда были запуганы, у всех имелась ниточка, за которую контрольным органам стоило только потянуть. А людей с подобными фамилиями и тянуть особо не надо было: все на виду. В Академии двое таких было, уязвленных происхождением: Каганович по одной линии, Бартенев – по другой. Несмотря на все эти обременения, человеком он был неординарным. Душа его принадлежала Италии. Точнее, архитектуре Возрождения. Занимаясь каждодневной, глубоко опостылевшей ему административной работой, он грезил о Риме и Флоренции, о Брунеллески и Браманте. Судьба улыбнулась Бартеневу: несколько раз ему довелось побывать в Италии. Много он нам о своих впечатлениях не рассказывал: не считал, видимо, способными понять. Начинал несколько раз, но так и не доканчивал. Но как начинал: «В Риме в отеле портье оформляет нам номер. И кричит посыльному, который несет наш багаж: Нумеро дученто! Нумеро кватроченто!». Тут он, чуть ли не со слезами на глазах, замолкал, как бы предлагая прислушаться, как по небу раскатывается это недоступное простым смертным «че»…
Картинки с выставки
Помню, как мы с Маратом Гельманом делали выставку его галерейной коллекции в Мраморном дворце. Масса народу. Вернисаж. Папа уходил одним из последних: внимательно ходил от картины к картине или объекту.
В последние годы он примирился с тем, что я делаю, каким искусством занимаюсь. Его личные пристрастия заканчивались на классическом модернизме. Для него важны были реализация (умение рисовать и писать) и индивидуальный авторский стиль. Авторства на уровне качества мышления, вне стилевой индивидуальности, он как-то не понимал. Тем не менее, не отрицал, что при его характере было непросто. После вернисажа, как водится, пошли в ресторан. Владельцем был наш друг Борис Семеныч Элькин. Он был единственным деловым человеком в нашей компании, причем еще с советских времен. В постсоветские он стал директором Сытного рынка. Суровым. Его боялись продавцы, дети Кавказа и Средней Азии, и менты, уроженцы среднерусской возвышенности. Первых он спасал от ментов, вторых – от греха мздоимства. Мы им гордились. Единственный раз он дал слабину, когда открыл этот ресторан. Мы буквально вынудили его на этот поступок, обещая веселую жизнь и сытную старость. Старость он себе обеспечил и без нас, но на веселое поддался. Белкин был закоперщиком всего этого дела, как энтузиаст котлет «как у мамы». Поэтому меню решили ограничить именно котлетами с гарниром. Ресторан назвали «Котлетная». Его обожали москвичи и нью-йоркцы. Гриша Брускин дал на оформление репродукции из своего «Универсального лексикона». («Котлетная» прогорела сугубо из-за бескомпромиссного нрава Бориса Семеновича. Он привечал гостей, которых знал, и был очень придирчив к незваным. Именно по этой причине посетителей стало не хватать, и ресторан как-то незаметно испустил дух.) Итак, еле расселись. Тосты за тостами. Марат в каком-то ярчайшем галстуке – красив, воодушевлен, чувствует себя как рыба в воде. В конце, выпив как следует (он пребывал в убеждении, что его поколение в плане выпивки посильнее нашего, а уж он индивидуально перепьет любого из нас, и, надо сказать, тут был прав), папа взял слово. Сказав положенное про Марата (он действительно ценил его деятельность), вспомнив добрым словом его отца, поблагодарив за дружбу со мной, он не удержался:
– А все-таки, Маратик, некоторые художники у тебя – говно.
Марат как светский человек добродушно развел руками:
– Ну ничего, зато хоть какие-то вам нравятся, Давид Борисович.
– Да, – кисло ответил папа. – И что за галстук у тебя такой… цветной.
Марат, что редко с ним бывает, несколько растерялся.
– Да это Комар и Меламид, Давид Борисович. Это их проект со слонами. Это слон хвостом расписал…
– То-то я и смотрю, – скептически заметил папа, уходя.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?