Автор книги: Александр Бух
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Однако если говорить о роли Советского Союза как политического Другого в консервативном дискурсе, то речь не идет о резких изменениях конструкта политической идентичности Японии, а скорее о дальнейшем углублении восприятия Советского Союза как источающего опасность Другого, а также о переходе этого восприятия с партийного на государственный уровень. Другими словами, будучи частью общих процессов разрядки и «оттепели» в международной политике, положительные сдвиги в двусторонних отношениях в 1960-х и начале 1970-х не произвели особых преобразований в советской и коммунистической инаковости, неизменно присутствовавшей в качестве одного из элементов в консервативном дискурсе (см., например, речь премьер-министра Танаки на пленарной сессии в палате представителей 30 октября 1972 года – NDL). Понятно, что отсутствие прогресса на переговорах по территориальным претензиям и связанные с этим трения вокруг права на рыбную ловлю, а также официальные опасения, связанные с ростом экономической и военной мощи Японии, не могли не усилить подозрительность в отношении к Советскому Союзу. Однако до конца 1970-х Советскому Союзу и отношениям Японии с северным соседом в дискурсе консерваторов уделялось поразительно мало внимания, а ощущение советской и коммунистической инаковости определялось во внутреннем споре с прогрессистами относительно политической идентичности Японии. До какой степени японские прогрессисты воспринимались консерваторами в качестве Другого, можно проследить, например, по составленной Либерально-демократической партией политической стратегии на 1970-е годы, где отношениям Японии с Советским Союзом уделялось всего четыре страницы, тогда как преимуществам представительской демократии и необходимости военного альянса с США были посвящены три главы, содержащие скрытую критику социалистических понятий мирной революции и невооруженного нейтралитета (Jiyuminshuto Seimu Chosakai 1969). По существу, у консерваторов советская инаковость производилась и воспроизводилась главным образом в рамках конструкта мира, демократии и независимости для Японии, причем на контрасте с тем, как эти понятия определяли прогрессисты. И хотя десталинизация Советского Союза и последовавшие за этим реформы рассматривались как своего рода «нормализация» Советского государства (см., например: Wada 1966), структура консервативного дискурса о японской политике, экономике и, что самое важное, национальной безопасности определялась через одновременное противостояние «диктаторской» и «нереалистичной» идеологии японских левых и, как тогда говорилось, планам мировой революции, которые вынашивает мировой коммунизм (см., например: Jiminto anzenhosho chosakai 1966; Jiyuminshuto seimu chosakai 1969: 1–24). Производимая таким образом политическая идентичность Японии, в рамках которой членство Японии в западном лагере и американо-японский военный альянс увязывались с миром и демократией внутри страны, сохранила и зафиксировала политическую инаковость и чуждость Советского Союза и коммунистической идеологии. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в консервативных публикациях начала 1980-х советское вторжение в Афганистан и такие инциденты, как сбитый в 1983 году корейский гражданский авиалайнер, рассматривались как дополнительные свидетельства агрессии, произвола и лживости Советского Союза и коммунизма в целом. Советское вторжение в Афганистан фигурировало в качестве доказательства притязаний СССР на мировое господство – как событие, открывающее истинное лицо этой страны и вызывающее серьезные опасения, что следующей ее жертвой может стать Япония и что советское нападение на Хоккайдо – лишь вопрос времени (см., например: Gekkan jiyuminshu 1980: 52–63). При этом этот дискурс продолжал развиваться в соответствии с уже установленными парадигмами и предъявлял эти события как доказательство незрелости, безответственности и абсолютной нереалистичности доктрины невооруженного нейтралитета, которую отстаивали социалисты. Таким образом, консерваторы воспроизводили идентичность мирной, свободной и демократической Японии в противовес левому Другому, заключавшему в себе сразу и СССР, и коммунизм, и самих японских левых (например: Koyama 1983).
Подводя итоги, отметим, что, будучи очевидным продуктом идеологического противостояния времен «холодной войны», политическая инаковость Советского Союза четче всего определялась и конкретизировалась в контексте внутренней борьбы между консервативным и прогрессистским видением японской послевоенной идентичности и разночтениями в определениях мира, демократии и независимости. Сам прогрессистский дискурс не воспринимал позицию СССР как продолжение собственной линии, а скорее пытался релятивизировать советскую угрозу в контексте отношений Японии и США. Соответственно, из прогрессистского лагеря не исходило никакого контрдискурса, противостоящего консервативному пониманию Японии как страны, находящейся под угрозой внутреннего и международного коммунизма; скорее, прогрессисты стремились смягчить ощущение угрозы, заостряя внимание на империалистической сущности США в качестве главного Другого, на контрасте с которым следует строить идентичность Японии. С другой стороны, консервативное понимание японской идентичности непрерывно менялось в рамках одновременного противостояния общему Другому, состоящему из экспансионистски настроенного мирового коммунизма и японских левых, с которыми консерваторам приходилось сосуществовать в сложном симбиозе через отправление парламентского ритуала. Наиболее важные изменения в консервативном дискурсе пришлись на конец 1970-х: именно тогда, наряду с политическим отношением к СССР как к Другому, зародился социокультурный нарратив о России, включавший в себя непрекращающееся изучение и анализ «сути национального характера» и ставший частью построения японской национальной идентичности. Устройство этого конструкта рассматривается в следующем разделе.
3.2. Японская «Россия»
Источники дискурса
Послевоенный социокультурный дискурс о русском национальном характере начал формироваться в конце 1970-х как ответвление от консервативного нарратива о Советском Союзе. Точный момент возникновения этого конструкта определить сложно, но кристаллизация его произошла в нескольких квазиакадемических текстах о русской национальной идентичности, опубликованных известными учеными и общественными деятелями – например, «Почему японцы ненавидят Советский Союз?» (Nihonjin wa naze soren ga kirai ka, 1979) профессора Токийского университета иностранных языков Симизу Хайао, «Советский Союз и русские» (Soren to roshiajin, 1980) профессора университета Хоккайдо Кимуры Хироси. Кроме того, важно отметить, что этот дискурс строился на фундаменте, заложенном предыдущими наблюдениями за социальными и культурными аспектами жизни в СССР: например, на популярной книге «Советский Союз, о котором никто не писал» (Dare mo kakanakatta soren, 1971) Судзуки Тосико, жены японского бизнесмена, жившего в Москве в конце 1960-х.
Социокультурный конструкт «России» возник на пересечении краткосрочных и долгосрочных тенденций в японском дискурсе национальной самости. В определенной степени он отражал установленные в ходе «холодной войны» границы между Я и Другим. Как уже отмечалось, попытки сближения и проведенные в 1973 году переговоры не принесли каких-либо значительных подвижек в деле подписания мирного договора, и в ходе общего краха разрядки во второй половине 1970-х двусторонние отношения начали ухудшаться. Хотя дискурс о русском национальном характере имел своим источником риторику «холодной войны», его нельзя свести просто к японскому дубликату политической риторики об «империи зла». Напротив, этот дискурс рождался в тесной связи с другими характерными для японского контекста дискуссиями.
Рассматриваемый ниже нарратив о русском национальном характере имел свое четкое место внутри более широкой конструкции японской социокультурной идентичности нихондзинрон. Этот корпус рассуждений популярного характера об исторической и даже расовой уникальности Японии был воспринят консервативным мейнстримом и стал неотъемлемой частью политического дискурса. Декларацию премьер-министра Оохиры (1978–1980) о наступлении века культуры, сделанную им в политическом обращении к парламенту 25 января 1979 года (см.: TD), а также учреждение Группы по изучению века культуры под руководством одного из ведущих авторов течения нихондзинрон Ямамото Ситихеи (получившего широкую известность как автор книги «Японцы и евреи», написанной им под псевдонимом Исайя Бендасан), можно рассматривать как первое в послевоенное время официальное признание того, что Япония является не только экономической сверхдержавой, но и нацией с уникальной культурой. Как и другие тексты нихондзинрон, относящиеся к этому периоду, доклад, составленный упомянутой группой, не ограничивался описанием чисто культурных вопросов. В нем предпринималась попытка установить диалектическую связь между культурой и экономикой и проводилась мысль, что за послевоенными экономическими успехами Японии стоит именно культурная уникальность (Bunka no jidai kenkyu guroopu 1980).
И здесь обнаружился забавный поворот: капитализм, который в годы Второй мировой войны трактовался как неправильная разлагающая система, которой противопоставлялось духовное и культурное превосходство Японии (White et al. 1990: 194–195), превратился в составную часть этого самого культурного превосходства, когда Япония поднялась до уровня второй по размеру экономики западного лагеря.
Имеет смысл отметить, что две книги – «Японцы и евреи» (Nihonjin to yudayajin), один из ключевых текстов современного нихондзинрон, созданный Бендасаном/Ямамото в 1970 году, и упоминавшаяся выше книга Судзуки Тосико «Советский Союз, о котором никто не писал» (первая популярная книга, в которой давалась не только политическая, но также социальная и культурная критика СССР) – обе получили в 1971 году престижную литературную премию Оoя Соити за лучшую нехудожественную прозу. Такое решение жюри можно считать одним из первых признаков появления дискурса, в котором утверждение культурной уникальности и превосходства демонстрировалось через указание на экономические успехи; именно эта черта станет ключевым аспектом доктрины нихондзинрон, которая и сформирует вновь возникший социокультурный дискурс о России. Идеология нихондзинрон стала частью более широких действий, предпринимавшихся японскими элитами с целью (ре)интеграции Японии в сообщество «цивилизованных» наций и одновременно с целью восстановления или нового установления уникальной ниши для японской культурной идентичности. Этот культурный конструкт, развитие которого началось в конце 1970-х, основывался на понятиях о русском национальном характере, установившихся в довоенном дискурсе: некоторые его пассажи кажутся прямыми заимствованиями из текстов Оути (1937) и Маруямы (1941–1942), упоминавшихся во второй главе[23]23
Маруяма, к примеру, начинает свое исследование русской национальной идентичности с замечания о том, что единственными русскими изобретениями всегда считались самовар, печка и тройка, однако тут же говорит, что национальный характер претерпевает заметные изменения, и в качестве доказательства указывает на то, что на смену самовару пришла газовая плита, печку заменило паровое отопление, а тройку – трактор (Maruyama [1941] 1942: 3–5). Симизу (1979), подчеркивая культурную неполноценность России, утверждает, что ее вклад в мировую цивилизацию ограничивается этими тремя изобретениями.
[Закрыть]. В то же время отдельные блоки этих нарративов были пересобраны и трансформированы с целью создания иерархической конструкции японского «Я» и русского Другого. А поскольку этот конструкт являлся ответвлением от политического размежевания с Советским Союзом как с радикальным Другим, которое осуществляли консерваторы, его основными структурными элементами оставались такие дихотомии, как демократический/авторитарный, мирный/шовинистический. При этом важно, что социокультурный конструкт не заменил политический: оба продолжали сосуществовать, поддерживая и усиливая друг друга, в более широком контексте «холодной войны», где политические и культурные дискурсы сливались в процессе более общего размежевания между нормой и патологией (Campbell 1992).
Как было показано в предыдущей главе, поиск такой японской идентичности, которая содержала бы в себе все западные нормы, сохраняя при этом свою уникальность, занимал элиты страны с самого начала ее модернизации. Несмотря на самые разные перемены, имевшие место в западном дискурсе, Япония всегда оставалась одним из важнейших Других, на контрасте с которыми строилась западная коллективная идентичность. После поражения во Второй мировой войне когнитивные построения, посредством которых японский милитаризм возводился к особенностям национальной культуры, были приняты и многими японскими интеллектуалами на гребне более широкой волны инкорпорирования и преобразования западных представлений о Японии (Harootunian, Myoshi 1993: 7). Кроме того, несмотря на то что в «холодной войне» Япония неизменно и твердо причисляла себя к западному геополитическому лагерю, она так никогда и не освободилась от статуса культурного Другого внутри послевоенного западного дискурса. В западных представлениях о Японии то и дело всплывали концепции о японской культурной угрозе[24]24
Устойчивая культурная чуждость Японии наиболее ярко присутствовала в западном дискурсе во время торговых разногласий в конце 1980-х и начале 1990-х. В целом ряде опросов общественного мнения, проведенных в этот период, подавляющее большинство американцев отмечали, что Япония представляет для США величайшую угрозу – бо́льшую даже, чем Советский Союз. В многочисленных публикациях, включая и правительственные, выражалась серьезная озабоченность «безусловным стремлением Японии к покорению мира», а также ее «аморальной, манипулятивной, зомбирующей культурой», что во многом воспроизводило довоенный дискурс о «желтой угрозе» (Campbell 1992: 224–240; Littlewood 1996: 208–210).
[Закрыть]. Подобные негативные представления еще больше укрепляли двойную потребность, с одной стороны, утвердить приверженность Японии стандартам универсальной (читай: западной) нормальности, а с другой стороны, реконструировать ее социокультурную уникальность.
В этой ситуации взятый в самом широком виде дискурс нихондзинрон делал упор на японской уникальности, тогда как в дискурсе о России воссоздавалась принадлежность Японии к универсальному полю нормальности. Структура социокультурной иерархии, возникшая в 1970-х, читается как реконструкция довоенного нарратива о России, имевшего своим фундаментом «традиционный» западный дискурс о России. В то же время поражает сходство между отдельными элементами настоящего дискурса и относящегося к военному времени англо-американского дискурса о присущих Японии культурных и психологических патологиях, который был до известной степени воспринят японскими интеллектуалами после войны. Поэтому можно думать, что описываемый социокультурный конструкт служил в том числе и для переноса на Россию приписывавшихся Японии негативных черт, таким образом освобождая ее от патологической чуждости «западной цивилизации».
Следует отметить, что, хотя тексты, которые будут рассмотрены ниже, были написаны в основном учеными, их читательская аудитория и влияние выходили далеко за пределы замкнутого на себя академического сообщества. В этом смысле они не принадлежат к числу работ, которые обычно рассматривают в исследованиях по японской политической мысли. Однако можно показать, что эти тексты представляют более широкий дискурс, которому может недоставать изощренности и глубины, присущих философско-политической теории (в послевоенные годы она была преимущественно левой), но который при этом разделяли правящие элиты и к которому имела доступ самая широкая публика. Большинство рассматривающихся здесь работ представляют собой написанные известными учеными книги, рассчитанные на массового читателя. Aвторы этих книг и по сей день занимают ключевые посты в японских академических учреждениях и распространяют свои знания о России посредством публикаций в популярных журналах и газетах, а также выступая советниками по России для Либерально-демократической партии. Кстати, рассматриваемый ниже конструкт фигурировал в слегка упрощенной форме в курсе популярных лекций о Советском Союзе, читавшемся в 1984 году Тамбой Минору, который в то время занимал пост министра японского представительства в Москве, а позже стал одной из ключевых фигур, определяющих политику Японии по отношению к России.
Неизменная национальная идентичность России
В целом социокультурный дискурс о России в том виде, в каком он возобновился в конце 1970-х, представлял Россию как отрицательную противоположность японского «Я». Отличие России схватывалось не в языке идеологической конфронтации, а в терминах культуры и цивилизации – в рамках языка и парадигм позитивного и негативного нихондзинрон. Шовинизм, варварство и дикость – то есть качества, которые в западном дискурсе считались изначально присущими как России, так и Японии, – стали восприниматься как исключительно русские особенности, тогда как Япония была «вызволена» из категории варварской «инаковости».
Например, характерное для России чрезмерное уважение к силе представало в данном конструкте главным источником советской (а потом и российской) внешней политики (Shimizu [1979] 1992: 277–283, а также Kimura 2000: 127; Sato 2005: 82–83). В соответствии с эпистемологией нихондзинрон «борьба» изображается как основная норма, а физическая сила – как высшая ценность русского менталитета, укорененного в климате и природных условиях России. Кроме того, русский менталитет исходит из уважения к сильному лидеру и подчинения ему как единственному источнику поддержания порядка (Kimura 1980: 35–37). Считалось, что «древняя русская традиция ксенофобии», будучи следствием уникального геополитического положения России, стала источником недоверия СССР к любым военным альянсам и стремления полагаться только на свои силы. В соединении с марксизмом-ленинизмом геополитическое положение России привело к «осадной ментальности», возродившей в советской и российской внешней политике такие традиционные русские качества, как «подозрительность, враждебность и недоверие к другим нациям» (Morimoto 1980: 12; Tamba 1984: 8; Kimura 2000: 41). Основными историческими факторами, сформировавшими русский национальный характер, обычно считаются культурное влияние Византии, а также политическое и административное влияние монгольского правления. Оба они способствовали становлению самодержавия и выработке покорности у народа, а также полному отсутствию индивидуализма и рационализма (Morimoto 1980: 12–13; Kimura 1980: 46–55; Ito 1987: 136–142; Kimura 1995: 13–15; Hirooka 2000: iv – vii).
Социокультурный нарратив о России привел не только к западным моделям «остранения», но и к проекции на Россию тех негативных характеристик, которые западный и послевоенный внутренний нарративы приписывали японской культуре. Таким образом, этот дискурс не только спас японскую культуру от негативного «остранения», но и позволил сделать Японию частью универсальной культуры. Например, все еще влиятельный труд американского антрополога Рут Бенедикт «Хризантема и Меч» (1946) считается одним из самых ярких (а возможно, и самым ярким) образцом негативного дискурса о культурной уникальности Японии. Для Бенедикт хризантема символизирует такие позитивные качества культуры, как чувствительность к эстетике, вежливость, приспособляемость и гостеприимство, в то время как меч указывает на такие негативные аспекты японской души, как воинственность, жестокость и консерватизм. В поразительно схожей манере «России» – как она представлена в японском социокультурном дискурсе – тоже свойственно раздвоение личности, в которой «равнинный характер» борется с «лесным». Первому свойственны такие негативные качества, как экстремизм, гедонизм и стремление к свободе от любой власти. «Лесному характеру» присущи молчаливость, воздержанность и мистицизм (например: Shimizu ([1979] 1992: 240; Tanihata, Shimizu 1980; Morimoto 1989: 22). В других источниках раздвоение личности объясняется противостоянием европейской идентичности, означающей добродетель, уважение и свободу, и идентичности азиатской, указывающей на русскую примитивность, эмоциональность и фанатизм. Подобная психологическая неуравновешенность представляется как основная причина неуверенности, которую русские испытывают как по отношению к себе, так и по отношению к внешнему миру, что приводит к резким перепадам настроения от покорного подчинения до крайнего неистовства (Kimura 1980: 56–57).
Другим важным аспектом отрицательного нихондзинрон, разделяемым как на Западе, так и в Японии, является безусловное уважение к силе, считавшееся ключевым аспектом японской идентичности. Помимо иерархической структуры японского общества и мира в целом (в рамках которого Япония воспринимается как вершина пирамиды), этот аспект считался главной характеристикой японской культуры не только у Бенедикт (1946), но и у одного из наиболее известных японских интеллектуалов послевоенного поколения Маруямы Масао (1914–1996). Критикуя национализм и фашизм довоенной Японии, Маруяма усматривал их источник в «особенностях социальной организации, политической структуры и культурного уклада» японского общества (Maruyama 1963: 136). Маруяма хотел, чтобы Япония модернизировалась аутентичным образом, поэтому он провел обширное исследование, с тем чтобы выявить и прояснить корпус исконных отношений и ценностей, укорененных в японском менталитете и препятствующих, по его словам, развитию «истинно универсального духа» этического индивидуализма и подлинной демократии (Bellah 2003: 140–149; Hiraishi 2003: 241–242). Изображая исторический фон, на котором возник ультранационализм, Маруяма писал:
Следовательно, когда посылки национальной иерархии были горизонтально спроецированы на международную сферу, международные проблемы свелись к единственной альтернативе: покорить или быть покоренным. При отсутствии более высоких нормативных стандартов, с которыми можно было бы подойти к международным отношениям, правилом становится политика власти, и то, что вчера казалось робкой оборонительной позицией, сегодня превращается в необузданный экспансионизм. Естественно, здесь царит психологический комплекс страха и заносчивости, то есть примитивное отношение к неизвестному (Maruyama 1963: 140, курсив мой. – А. Б.).
В социокультурном конструкте России те же самые характеристики оказываются свойствами русского национального характера. Обширная территория и борьба с природой и климатом объявляются причиной русской гигантомании, тоски по величию и могуществу, а также преклонения перед силой и властью (Kimura 1980: 68–76; Morimoto 1980: 190). Территориальный экспансионизм, который в случае Японии был, по мысли Маруямы, следствием переноса внутренней иерархии на международную арену, тоже видится теперь исконной чертой русского национального характера. Русский «традиционный экспансионизм» объяснялся навязчивым желанием устанавливать буферные зоны, что воспринималось как единственный способ обеспечения безопасности после того, как русские «вышли» из лесов в степи (Tamba 1984: 99–100; Ito 1987: 36). Интересно, что отсталость русских была неотъемлемой частью дискурса даже в вопросах военной мощи: невысокие военные качества России выражаются в качественной слабости армии, в плохом управлении и вооружении. Многочисленные победы России/СССР объяснялись исключительно «упорством и великолепными бойцовскими качествами» воевавших крестьян, а также подавляющим численным преимуществом (Ito 1987: 136–139).
Важно также отметить роль истории в этом дискурсе. Как правило, к истории обращаются, чтобы показать ее неуместность. Исторические метаморфозы изображаются как поверхностные колебания национальной сущности, никак на нее не влияющие и поэтому не имеющие никакого значения. Особенности русского характера не меняются под влиянием правящей идеологии – будь то царизм, коммунизм или перестройка – и не изменятся в будущем (Kimura 1993: 75–76; Hakamada 1996: 19–20). Нет разницы между советскими и российскими лидерами (см.: Suetsugu Ichiro в: Sapio, 26 November 1997: 10–13), как нет различия и между ментальностью советских граждан и граждан новой России (Kimura 2000a: 122–157); все они изображаются как один и тот же неизменный Другой.
Настаивая на глубокой исторической преемственности, тексты, изображающие неизменную природу русских и цивилизационное превосходство японцев, то и дело мечутся от современной России ко времени Русско-японской войны. Нарратив часто перескакивает с царизма на советскую эпоху, с Русско-японской войны на СССР эпохи Брежнева. Например, в одном из текстов указывается, что русские военнопленные во время Русско-японской войны были настолько потрясены развитостью Японии, что ощущали себя варварами. Неуместность апелляции к историческим изменениям для изучения национального характера подтверждает описание аналогичной ситуации в современной России: посещение Советского Союза в 1967 году описывается как сходный «культурный шок», однако ровно противоположного свойства. Отмечая, что культурный уровень небольшого класса интеллигентов выше, чем у японцев, автор утверждает, что большинство русских малограмотны и ведут «естественный» образ жизни, соответствующий их изначально анархическому характеру (Hakamada 2000: 21–24; Yamazaki, Sekikawa 2004: 54).
Научная природа дискурса идентичности
Рассматриваемые тексты рассчитаны на самую широкую публику, тем не менее подаются они как объективные и научные. Претензия на объективность и научный метод считается необходимым условием участия в современных японских исторических, культурных и политических дискуссиях. Сегодня эта решимость представлять аргументы в объективных и научных терминах присутствует даже в ультранационалистических комиксах одиозного Кобаяси Йосинори и других авторов, претендующих на «подлинно объективный» взгляд на японскую империалистическую историю и современность с тщательно отобранным и якобы подлинным фактическим материалом, датами и подробностями жизни исторических личностей. Один из героев вышедшего недавно националистического комикса по японской истории, посвященного отношениям с Кореей[25]25
«Ненависть к корейской волне» (Ken Kan Ryu) Ямано Сарин (2005).
[Закрыть], отчаянно призывает корейцев приглушить эмоции и рассматривать отношения с Японией на основе объективных исторических данных. Как и следовало ожидать, этот «объективный анализ» приходит к выводу, что аннексия Кореи Японией соответствовала воле корейского народа и что на самом деле именно корейцы постоянно дискриминировали свободолюбивых и альтруистичных японцев.
Как и эти попытки сконструировать японскую идентичность посредством «объективной» интерпретации имперского прошлого, нарратив о России осуществляется в форме научного изыскания, отрицающего ценность субъективных ценностных суждений и личных чувств; нарратив этот подается как основанное на фактах описание культурных реалий Советского Союза (Ito 1987: 144) либо как вклад во «всестороннее понимание СССР» (Kimura 1980: 26–29). Важно отметить, что авторы часто признают ограниченность «национальной» или «культурной» оптики при анализе государственной политики. Кимура (Kimura 1980 и 1995) отмечает, что модель политической культуры имеет свои ограничения и может использоваться лишь как одна из тех многочисленных аналитических моделей, которые можно и нужно применять при изучении советской/российской политики и международных отношений. В то же время он отмечает, что эта модель наиболее эффективно объясняет неспособность России построить подлинную демократию. Сходным образом Ито (Ito 1987) признает, что идея полной исторической преемственности русской внешней политики критикуется совершенно справедливо и что она действительно чревата эссенциализмом. Однако он подчеркивает и общие доказательные ограничения социальных наук, называя оптику национальной идентичности лучшим из имеющихся аналитических инструментов для интерпретации сухих фактов русской/советской политики. Сходным образом Хакамада (Hakamada 1985) делает акцент на субъективности, присущей социальному анализу в целом, и называет собственные ключевые аналитические парадигмы относительными с культурологической точки зрения (например, понятие тоталитарного общества). Но чем искать универсальный способ интерпретации, лучше, по его словам, использовать подлинно японский подход к СССР, основанный на уникальной культурной и социальной психологии Японии. Это позволяет выявить определенные аспекты советского общества, мимо которых проходят западные ученые. В то же время Хакамада указывает на предвзятую позицию многих западных источников и призывает к их «исправлению» с помощью непогрешимой объективности японской оптики.
Тем не менее сомнения вышеназванных авторов в универсальной применимости оптики идентичности для объяснения поведения государств не подрывают достоверность самого дискурса идентичности. Разговор о том, что его герменевтические возможности имеют определенные ограничения, служит лишь дальнейшей легитимации подобной практики «объективного» изображения национальных идентичностей. Любые сомнения в точности тезисов касаются не описаний сущностных национальных характеристик, а лишь объяснений поведения государства.
Резюме
В данной главе рассматривалась конструкция японской идентичности, построенная на контрасте с СССР/Россией в эпоху «холодной войны». Я пытался показать, что конструкция эта развивалась в двух плоскостях, имеющих разное социальное и хронологическое происхождение. Однако в связи с тем, что элементы этой конструкции находятся на противоположных полюсах дихотомии «открытых» и «закрытых» идентичностей (Rumelili 2004), между ними все время существовала внутренняя напряженность, не выходившая наружу лишь благодаря большей важности тех границ, что устанавливались и воспроизводились в ходе «холодной войны» через взаимодействие политического и культурного полей. В частности, политическая идентичность, создавшая демократическую и капиталистическую Японию, принадлежала к открытой идентичности, согласно которой различия основываются на приобретенных характеристиках. Эта идентичность обладала потенциалом вывода СССР из области тотального и угрожающего «инакового» – при условии, конечно же, что в СССР произойдут очевидные политические изменения и что Япония увидит в них подлинное изменение советского Я. С другой стороны, социокультурная идентичность, подчеркивавшая постоянную и неизменную природу русской национальной идентичности, принадлежала к закрытому типу и строилась на исконных характеристиках. Согласно ей, иерархическая конструкция «японское Я и русский Другой» необратима независимо от каких бы то ни было политических, экономических и социальных изменений в России. Эта внутренняя напряженность проявилась в отношениях между Японией и посткоммунистической Россией. Она станет предметом рассмотрения в главах 6 и 7.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?