Текст книги "Божий мир (сборник)"
Автор книги: Александр Донских
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Минуло несколько дней.
Я зашёл в дальнюю комнату-чуланчик дома, в которой громоздились старые, ненужные вещи, и в полумраке увидел возле окна освещённую уличным фонарём Люсю. Она любила одиночество, зачастую забивалась в какой-нибудь тихий, не замечаемый другими уголок и играла сама с собой. Я притаился за шторкой и стал слушать Люсин рассказ, который она время от времени даже напевала:
– Я вышла на полянку. – Она водила пальцем по замёрзшему окну, видимо, воображая себя в лесу. – Зайцы прыгают везде. «Зайки, зайки, вам холодно?» – «Нет, Люся, нам не холодно. Присоединяйся к нам!» – «Нет, зайки. Я – Красная шапочка, спешу к больной бабушке». – Она, наверное, увидела в окне собаку Мольку и переменила свой рассказ: – Пёсик, пёсик, тебе скучно на цепи сидеть. Тебе хочется побегать и с собаками попеть. – Она улыбнулась, должно быть, своей случайной рифме. – Как ужасно на цепи сидеть!..
Я нечаянно задел рукой висевшую на стене жестяную ванну, пытаясь поцарапать каверзно зазудившееся ухо. Люся вздрогнула и порывисто оборотилась ко мне. Я притворился, будто бы вот-вот вошёл.
– Ты всё слышал?
– Н-нет, – должен был солгать я.
Она взглянула на меня взыскательно, несколько раз зачем-то призакрыла глаза и, наконец, погрозила пальчиком:
– Слы-ы-шал!.. Смотри, какие красивые узоры на окне, – помягчел её голос. Она пододвинулась, освобождая мне место возле окна.
Я смотрел, поводя глазами, то на первое в этом году снежно-льдистое узорочье окна, то на эту маленькую незаметную таинственную девочку Люсю, а потом задержался взглядом на большом коричневатом – ну, просто как у мамы! – родимом пятнышке, которое как-то застенчиво смуглилось на её шее возле розовой мочки уха. Мне вдруг захотелось потрогать и её мочку, и это пятнышко.
Я невольно, под влиянием какого-то незнакомого мне чувства наклонился к Люсе и коснулся губами её тёплого, мягкого виска. Она вздрогнула, отстранилась и, полуобернувшись, склонила голову. Но я видел, что она чуть-чуть улыбнулась. Я сказал, что пришло в голову:
– Дед смастерил мне вертушку.
– А у меня есть ириска. Хочешь?
– Кис-кис?
– Ага.
– Давай.
Мы сидели на расшатанных, смастерённых дедушкой табуреточках, на которых когда-то в далёком-далёком детстве сиживали наши родители, и болтали о всяких пустяках. Я хвастался, как катался на поросёнке, «почти час», присовокупил я, – и у меня вспыхнули уши. А она рассказала о том, что у них дома есть кот Васька, который недавно вдруг окотился, и выяснилось, что это вовсе никакой не кот, а кошка, но её всё равно продолжают кликать Васькой, как кота.
Через день я уехал домой и больше уже никогда не видел Люсю. Её родители разошлись, и она куда-то переселилась с матерью. Я долго, томительно, нежно грустил о Люсе, захватывающе почуяв в ней родную, близкую душу. Быть может, я полюбил эту скромную, невидную, но столь сердечно обаятельную, редкостную девочку. Однако сколько ещё впереди меня ждало разлук с теми, с кем я хотел бы бок о бок провести всю свою жизнь!
16. Лопнула струнаЯ вернулся с сёстрами домой из Балабановки хотя и ранним, но серым потёмочным вечером, когда на нашу еланскую некрасиво смёрзшуюся землю с прогнувшегося неба кусками падал липучий, мокрый, первый в этом году, снег. Закрадывалось за шиворот и на грудь, растекалось, забивало глаза. До ворот добрались, можно сказать, на ощупь. Никто в доме не обрадовался нашему приезду. Мама без движений лежала на нерасстеленной кровати в одежде, в своём неизменном хозяйственном халате, лицо её с призакрытыми глазами было натянутым и бесцветным. Свет во всех комнатах был выключен, лишь из окон сквозь задёрнутые шторы нам серо подсвечивала бледная снеговая мозглость.
– Прибыли? – слабым, подхрипывающим – да она ли сказала?! – голосом спросила мама, не открывая глаза шире, будто не хотела никого и ничего видеть. – Слава богу, – уже угадал я по её губам. Смотрела мимо нас в пустой, затянутый темью угол под самым потолком.
«Опя-а-ать!..» – дёрнулось так, будто на разрыв или рывок, моё сердце. Но что «опять» – я и не хотел, и уже не мог вымолвить.
– Мама выгнала отца, – шепнула мне Люба, потирая пальцами набухшие сухие выплаканные глаза. – Снова задурил… Какой же он непонятный!
И в этих её некрасивых воспалённых глазах, и в этих её выдавленных злых словах «Какой же он непонятный!» нет уже ничего детского, девчоночьего, а только взрослое горе и отчаяние. И сейчас в сумерках дома – отчего же пораньше при свете не примечал? может, чрезмерно был захвачен собой, своим детством с играми и весельем? – я впервые разглядел, что наша красавица и умница Люба очень похожа на маму, особенно на тот её великолепный молодой портрет над комодом, и это открытие отчего-то меня нехорошо тронуло и даже опечалило.
Когда за окном всё собою придавил мрак ночи и сугробов, приходил отец. Мама ещё раньше запёрлась на все запоры и замки и запретила нам открывать ему. Он умолял впустить, просил прощение, ласково – утончая голос – звал нас по именам, но мама грозно и молниеносно взглядывала на каждого, кто, как ей могло казаться, хотел подойти к двери, и мы не смели ослушаться.
– Пропаду я без вас, родные мои, – как из длинной-длинной трубы, с гулом докатывался жалкий – «Да его ли?!» – голос отца.
– Аня, Аннушка! Не будь ты такой жестокой…
Мама недвижимо лежала; мне показалось, что вся она оледенела. Мне стало страшно и тоскливо; я почувствовал себя знобко, хотя обе наши печи были протоплены на славу. «Почему, почему она не хочет простить папку? Ведь как просто – взять и простить!..» – Но верил ли я по-настоящему, что столь может быть просто в жизни – взять и простить?
Отец, потолкавшись у дверей, поговорив с собаками Байкалом и Антошкой, ушёл во тьму; я прислушивался, прилипнув ухом к жгуче холодному окну, с необъяснимой надеждой, как вскрипывал под его ногами снег.
Мы не спали. Без света сидели по комнатам на кроватях и молчали. Что принесёт новый день в наш дом? Новую горесть, печаль, разочарование, очередные скитания? Неужели и вправду невозможно нам жить в радости и согласии?
Мама неожиданно встала и – сняла со стены гитару. Тронула струны раз, ещё раз. Тихонько, будто пугливо, откачнулась во тьму комнат неясная расстроенная мелодия. Я разглядел, как поморщило мамины губы улыбкой.
Ещё коснулась, ещё разок. Но нужная мелодия, кажется, не выходила. Мама прошлась по струнам вроде как строже, требовательнее, что ли.
И вдруг – что-то дребезжаще треснуло, разорвало только-только родившуюся – возможно, ту – мелодию, разбито и хлёстко следом зазвенело, и в сердце моё ударило, точно чем-то тупым и твёрдым, тишиной.
– Лопнула струна, – невероятно буднично, словно бы так и должно было быть, сказала мама. – А ведь я легонько наигрывала… искала… теперь, видать, долго не найти мне…
Мы сбежались со всех комнат к маме, прижались к ней. Мы всё ещё были нашей большой единой семьёй.
К утру столько наворочало этого влажного, тяжёлого снега, что мы не смогли сразу открыть дверь. Но нам и не хотелось никуда идти, не хотелось покидать дом: в нём тепло, чисто, обжито́, в нём мы вместе, а там, на улице, в большом предзимье, мы разделимся и каждый пойдёт по своей дороге. А вдруг заблудимся, не встретимся, да бог знает, что ещё может стрястись? Но – надо выходить: закончились каникулы, пора идти в школу, а маме – кормить поросят, потом пробежать по конторам, чтобы помыть полы.
На крыльце сияние снега ослепило меня, хотя солнце ещё не взошло в полную меру. Папкиных следов не было, вообще никаких следов ни от нас, ни к нам не было. Я первым, увязая, протопал до дороги, влился нашей дорожкой в общие стёжки улицы, наших соседей, моих друзей.
Прошагал немного, не выдержал – обернулся. Как был прекрасен наш казённый, «казёльный» дом, в сентябре выкрашенный папкой и мамой в зелёный сголуба цвет! «Вот тебе, бродяге, морская волна – плыви», – задумчиво и улыбчиво сказала тогда мама папке, отставив кисть; он усмехнулся, промолчал, глубоко затягиваясь дымом папиросы.
Мне захотелось вернуться в дом прямо сейчас.
Поминутно оборачиваясь, я шёл стёжками-дорожками в школу. А дом превращался в «морскую каплю» на белом-белом море снегов. И вскоре «капля» слилась с прекрасным сияющим светом этого нового прекрасного утра.
Над вечным покоем
1
Илья Панаев спал. Тонкая с длинными пальцами рука, лежавшая на высоком изгибе атласного ватного одеяла, скользила, скользила и упала-таки на пол. Илья зашевелился, потянулся всем своим сильным молодым телом и перед самим собой притворился спящим, зажмурившись и по макушку спрятавшись под одеяло. Не хотелось расставаться с тёплым, светлым сновидением, которое почему-то тут же позабылось в картинах и зрелищах, но, точно угли угасающего костра, ещё грело душу. Илья подумал, как обидно и несправедливо, когда что-то хорошее, приятное пропадает, куда-то уходит, а то, чего никак не хочется, привязывается, липнет, тревожит. А не хотелось сейчас Илье одного и самого, наверное, для него главного – идти в школу. Как стремительно закончились январские каникулы, – снова школа, уроки, учителя. Какая скука!
Он спрыгнул с постели, потянулся, похлопал себя по узкой груди ладонями, как бы подбадриваясь, включил свет и перво-наперво – к зеркалу: сошли или нет за ночь три прыщика, которые нежданно-негаданно вскочили вчера? Сидят, черти! – досадливо отвернулся он от зеркала. Как стыдно будет перед одноклассниками, особенно перед девчонками и Аллой!
На кухне мать пекла пирожки. Отец дул на горячий чай в стакане и боязливыми швырками словно бы выхватывал губами и морщился.
– Отец, Илья поднялся, – как бы удивилась и обрадовалась Мария Селивановна, увидев вошедшего на кухню своего заспанного сына. – А я, дырявая голова, позабыла разбудить-то. Испугалась уж! А ты вон что, сам с усам, – говорила и подбрасывала она на потрескивающей сковородке пирожки.
– В школу, засоня, не опоздай, – счёл нужным строго, с ворчливой наставительностью сказать Николай Иванович и с хрустом откусил полпирожка.
– Не-е, папа, не опоздаю, – отозвался сын из ванной.
Отец развалко, как медведь, прошёл в маленькую, тесную для него, высокого и широкого, прихожую, натянул на свои мускулистые плечи овчинный заношенный до блеска полушубок, нахлобучил на коротко стриженную крупную голову свалявшуюся кроличью шапку, низко склонился к маленькой жене и деловито чмокнул её в мягкую морщинистую щёку.
– Ну, бывай, мать.
Перекатисто вышагивал он по ступенькам с третьего этажа. А Мария Селивановна вернулась в кухню, пошаркивая войлочными, сшитыми мужем, тапочками.
– Илья-а-а-а! ты какие будешь пирожки: с капустой или с картошкой? – пропела она в щёлочку запертой двери ванной, в которой шумно, с плеском умывался сын.
– Мне… мне… с кокосовым орехом, если, конечно, можно.
– Говори, иначе ничего не получишь!
– Если так строго – давай с капустой.
Пирожки были маленькие, хрустящие, маслянисто-сочные, Илья уминал их, запивая сладким, как сироп, чаем.
Когда он подсыпа́л в стакан сахар, ложечку за ложечкой, мать молчала, но покачивала головой: ведь всё ещё ребёнок! Мельком посмотришь – парень, мужчина, но приглядишься – совсем, совсем мальчишка, мальчик, мальчонка.
У Ильи розовато-бледное миловидное лицо с пушком усов, оттопыренные уши, припухлые губы, неразвитый округлый подбородок, тонкая шея. Если же попристальнее посмотреть, то можно обнаружить поперечную бороздку на высоком костистом лбу, которая несколько старила его юное лицо, – казалось, что Илья всегда сосредоточенно думал о чём-то весьма важном, мудром, но печальном. Глаза усиливали такое впечатление: густо-серые, однако с желтоватым отблеском, будто присыпанные пылистым песком или пеплом. Они сидели глубоко в глазницах и, представлялось, жили там отдельно, сами по себе. Лицо улыбалось, а глаза безмолвствовали, как бы сомневались или совсем не знали – зачем улыбаться?
Мать тревожили странные и непонятные глаза сына: как-то нехорошо это, – думалось Марии Селивановне. Сейчас она, стоя у газовой плиты и переворачивая скворчащие на сковородке пирожки, украдкой наблюдала за сыном. Он по-детски беззаботно мурлыкал какую-то модную песенку и шаловливо ногой задевал хвост кота Митрофана, а тот дремотно и независимо развалился на коврике под столом. Да нет, такой, как все. Простой и понятный, – отпустило в сердце матери.
Сын наелся и щеголевато прищёлкнул пальцами:
– Мерси, мама́, как говорят в старинных романах.
Глянул в зеркало – нахмурился, хмыкнул: торчат, паразиты, там же! Накинул на плечи куртку, кое-как повязался шарфом и выскользнул на лестничную площадку.
– А шапку, шапку-то! – метнулась за ним мать.
– Недалеко, мам, до школы! Пока! – как дирижёр, патетично взмахнул он рукой. Мария Селивановна всё же бросила ему, сбежавшему на второй этаж, шапку.
Слава богу, всех отправила, накормив и обласкав! И Марии Селивановне казалось, что нет на свете для неё важнее дел, чем всех своих накормить, обласкать, отправить на работу и на учёбу, а потом попросить у Бога, чтобы жизнь у них и дальше была столь же ровнёхонькой, да сытной, да безоблачной бы ещё.
В комнате сына она застелила кровать, расставила по полкам разбросанные на столе книги, рисовальные альбомы, прибрала, промыв и обтерев, кисточки и тюбики с краской. Кистей и тюбиков – много, просто навалы, ворохи, и мать с особенным тщанием, бережно и любовно, можно сказать, раскладывала их по ящечкам, стаканам и шкафчикам. И сын, и мать были художнически даровиты – рисовали, писали акварелью и гуашью и даже маслом. Илья уже познал некоторые азы живописности, прилично владел карандашом и углём, серьёзно осваивал масло и акварель, изучал манеры и приёмы больших мастеров. Он два-три раза в неделю занимался в изостудии, и взрослые осторожненько поговаривали, что Панаев, пожалуй, небесталанный малый. Он иной раз задумывался о художническом пути на всю жизни, но ещё ясно и твёрдо не определился.
А Мария Селивановна, когда-то, ещё в ранней молодости, пошла по узкой, без резких поворотов, подъёмов или, напротив, спусков тропке того искусства, которое учёные мужи с высоты своей гордости и надменности снисходительно – надо же к чему-то причесть – назвали примитивизмом. Мария Селивановна всю жизнь проработала воспитателем в детском саду, недавно вышла на пенсию, о профессии художника никогда и не думывала, но слыла прекрасной мастерицей по писанию на картоне маслом и по лепке глиняных фигурок. Как-то легко и весело выпархивал из её сердца образ, и соседки, любуясь её картинками или лепниной, прицокивали: «Умница, Мария!..»
Только семейные да соседи и видели работы Марии Селивановны. Ни о каких выставках не помышляла она; складывала картонки в чуланчике на даче. Пылились они, слипались, запаутинивались, и Мария Селивановна о них благополучно забывала. Иногда вспоминала и украдкой – супруг не позволял, потому что ценил и уважал труд жены, – десяток-другой выбрасывала в канаву за огородом. Кто-нибудь из дачников подбирал уцелевшие от дождя и солнца картинки, дивился пёстрому, красноглазому петуху или плывущим по лазурному озеру лебедям, – брал наивную, но красивую картинку себе.
Мария Селивановна не могла понять, зачем пишет или лепит. Иногда серчала на себя: «На что глупостями заниматься!» Однако наплывал и раскрывался, как лепестки, образ, что-то просвечивалось в душе, и не доставало сил не взять кисточку или кусочек глины.
Она прибралась в комнате сына и присела с картонкой у окна. Стала выводить жёлтыми и золотистыми красками. Привиделось ей нечто такое светлое и яркое, но не разобрала поначалу – то ли солнце, то ли лицо, то ли что ещё. Долго писала, а потом охнулось в сердце:
– А ведь на Илью похоже! Вот так так!
Неспроста, поняла, её сын получился таким солнечным, праздничным, сияющим – хотела ему счастья. Но как, в какие пределы раскинется жизнь Ильюшки, убережётся ли от бед и напастей мальчишка? Столько всюду соблазнов и ловушек!
А сын выбежал на улицу – в его лицо бросился крепкий морозный воздух. Город был ещё тёмным, ночным, но из окон ярко и густо сыпался свет. Илья бодро пошёл по скрипучему синеватому снегу, зачем-то подпрыгнул к низко склонённой тополиной ветке – повалился на землю и шапку шёлковый, недавно вьюживший снег. Илья посмотрел, как падали снежинки, и подумал, что надо бы покрепче запомнить эту сонно трепетавшую светотень. Завернул за угол пятиэтажки и увидел сильного белого свечения звезду. Остановился и пожалел, что не может рисовать или писать немедленно.
Пошёл той дорогой, которая дольше да изгибистее вела к школе. Зачем-то оборачивался на звезду. Может, она куда-то зовёт его, манит? Он не совсем внятно понимал, чего ему, собственно, сейчас хочется. Может быть, вот так долго, без остановок брести, поскрипывая снегом? Может, всей грудью вдыхать густой, калёный стужей воздух января? Может, идти-идти вот так, даже не спеша, да можно будет и дойти до этой прекрасной, великолепной звезды?
Шёл-брёл в школу Илья, а свернул с большой дороги в лесопарк – там настолько полная тишина, такая живописная пустынность и запущенность! Хочется ещё пожить душой, а в школе, в том гаме и суете, – знает! – не получится. Разлапистые, заснеженные ветви высоких, могучих сосен и елей туго согнулись, только что не кряхтят. Илья увидел вдали пронизанный жёлтыми лучами туман – незамерзающая в городе Ангара сказочно-пышно парила. Каменисто-серые клубы, как громадные валуны, скалы, двигались, сталкивались, распадались. Илья вообразил, что всё в его беспредельной стране или даже во всём мире, во всей Вселенной спит – города, деревни, люди, звёзды, облака, даже Москва ещё не очнулась, а вся засыпана снегом, лишь кое-где из-под слежавшихся, мёрзлых сугробов проблёскивают рубиновые звёзды Кремля.
Мороз ущипнул ухо, – Илья вздрогнул, услышал слабо доносившийся шум улицы, потёр варежкой мочку и онемевший от холода нос. Вспомнил, что каникулы закончились-таки, что впереди она, родная и незабвенная, – школа, и досадливо сморщился. Надо спешить!
2
Илья открыл дверь с чрезмерно тугой, гудящей пружиной; створка громко, с нервным, зловатым дребезжанием захлопнулась за ним. Почувствовал себя скверно. Нужно было незаметно проскользнуть в коридор, не попасться на глаза завучу или директору. Только-только начался третий урок, в коридорах безлюдно – скрылся бы, будь толпа, многоликий поток, а так – равный голому! Илья наткнулся взглядом на недавно появившиеся в фойе крупные, можно сказать, здоровенные густо-фиолетово-синие, как ночь, буквы возмездия: «Из маленького бездельника вырастает большой бездельник». Илья заробел и на цыпочках промчался до мужского туалета. Осторожно прикрыл за собой разломанную, перекривлённую дверь и внезапно – точно всадили в тело шприц – услышал хохот. Вздрогнул, приосел, будто бы прихлопнули по макушке, но понял, что смеется сверстник, такой же, несомненно, прогульщик, как он. Рассердился на себя, громко, с мужественной хрипотцой кашлянул, выказывая, что ничего не боится.
– Трухнул, Илюха, что директриса засечёт? – вкривь усмехнулся костисто-длинный, нескладный весь, но браво усатый одноклассник Липатов, протягивая для пожатия рукастую, с наколкой – крохотной изящной фигушкой – пятерню.
– Ещё чего, Лёха! – с притворной беспечностью запрыгнул Илья на подоконник, на котором сидел, развязно закинув ноги кверху, Липатов.
– На, закури.
– Не хочется, – угрюмился Илья.
– Ещё не начал? – хитро поглядывал на него Липатов. Прикурил, блаженно затянулся дымом. – А я уже четвёртый год зобаю.
– Да курю, курю я. – «Какое гадкое утро, – подумал Илья, сдавленно, как будто с отрыжкой, вздохнув. – Прогулял уроки, прячусь в сортире, лгу да ещё подхалимничаю перед этим пижоном…»
– Ты почему на уроки не пошёл? – Липатов щегольски, тоненькой струйкой, выдохнул дым на Илью.
– Ну их! – всё говорил неправду и всё сердился на себя Илья.
– А я вчера дербалызнул водочки – башка трещи-и-ит, Илюха. Какая тут учёба! – И Липатов увлечённо стал рассказывать, как он «хлестал водяру» не закусывая, как потом храбро «контачил с бабами». Илья с преувеличенной заинтересованностью слушал, прикусывая нижнюю губу.
Вдруг их мирную беседу перебили – с грохотом распахнулась дверь, и парни увидели всполох грозы – саму Валентину Ивановну, директора. Это была женщина в годах, но всегда бодрая, с грозным стремительным взором властного, умного человека, не женщины, не мужчины, а именно просто какого-то человека в общем, больше, правда, похожего на женщину. Полноватая, рыхлая, как снеговик, слепленный из молодого сырого снега, но при этом такая быстроходкая, что за ней бывало трудно угнаться.
Валентина Ивановна буквально ворвалась в мужской туалет, звонко стуча каблуками по черепичному полу, и Панаеву показалось, что куски плитки вот-вот начнут разлетаться из-под её ног.
Он нешуточно испугался, мгновенно взопрев, однако увидел, что Липатов, бывалый, закалившийся в таких историях, дерзко усмехается, и тоже улыбнулся, но наискось, конвульсивно; его щёки и подбородок, казалось, дёргал тик.
Валентина Ивановна рявкнула:
– Бездельники!
Она была так возмущена, так поражена, что не могла с ходу подыскать какие-либо ещё слова, чтобы выразить свой великий праведный гнев.
– Несчастные бездельники!
Валентина Ивановна стояла перед парнями, которые были выше её, но, однако, чудилось, что она выше, и даже мощнее и сильнее, чем они.
– Омерзительные бездельники! Прогуливаете уроки? Да где такое видано! Ладно, Липатов от бога захребетник, а ты, Панаев, отличник, старательный мальчик, как ты затесался в эту компашку?
– Я… э-э-э… понимаете… – сжимал и ломал у груди тонкие бледные пальцы Илья, но его не слушали:
– Как ты, Панаев, дерзнул на этакую мерзость: курить, прогуливать уроки?..
– Я… понимаете ли…
– Хватит лепетать! У меня нет времени выслушивать ваше жалкое враньё! Немедля на урок, тунеядцы! Ещё раз – и вышибу из школы! – И она с прежним – но более тупым, потому что полы были деревянными, – грохотанием каблуков пошла по коридору к своему кабинету.
Илья трусцой бежал, ускоряясь, к кабинету математики. Внутри у него что-то гаденько, жидко тряслось и колыхалось, будто оторвалось.
Нина Семёновна, учитель математики, неохотно впустила прогульщиков, долго продержала у дверей, потом, подвигав бровями, с неудовольствием махнула для них головой на столы. Липатов, проходя за спиной этой приземистой, пухленькой учительницы, поставил ей рожки – просы́пался мелкий, придавляемый ладонями смешок учениц.
– Липатов, опять резвишься, глупенькое ты наше дитятко? – наигранно-грозно спросила Нина Семёновна.
– Я? Ну, что вы!
– Смотри мне! – помахала она указкой возле самого лица шутника; но ученики знали, что Нина Семёновна добросердечный, весёлый человек, а строга исключительно потому, что по-другому, кажется, и не может быть в школе. – Ну-с, даю вам десять минут на решение задачи. Кто не справится к концу урока – сразу поставлю двойку. Вперёд!
– И с песней? – спросил Липатов.
– Ты у меня, Лёшенька, скоро запоёшь, – бойко ответила учительница, с насмешливой приятностью улыбаясь. – На выпускном экзамене и запоёшь, и зарыдаешь, голубчик.
Илья принялся решать задачу, но она ему не давалась.
– Косинус чему равен? – услышал он над собой диктующий голос тихо, чуть не крадучись ходившей по кабинету и заглядывавшей в тетради Нины Семёновны. «И отчего они все такие недобрые, не хотят быть самими собой!» – рассердился, но промолчал Илья. – Посмотри, Панаев, в таблицу: ерундистику ведь насочинял.
– Да-да, я понял. Исправлю, – сипло отозвался Илья.
Он почувствовал себя мерзко, озлобленно, что боится, по-детски, униженно страшится надвигающейся двойки. Вперился в таблицу, однако совершенно, непролазно ничего не понимал: что за цифры, что за косинусы?! Разве главное в жизни цифры и косинусы, его страхи и Нина Семёновна с Валентиной Николаевной! И он погружённо, отягчаясь душой, задумался, но как-то так расплывчато и бесформенно, вроде бы даже совсем ни о чём.
Задача буксовала, не продвигалась, будто была живой и упрямствовала. Илья томился; ему мерещилось секундами – засыпаю! Надо встряхнуться! Стал озираться. Взглянул на соседний ряд и увидел Аллу Долгих. Взялся набрасывать в тетрадке по математике её тоненькую белую шейку, рассеянные завитки волос. Позабылось, что он на уроке, позабылась бдительная Нина Семёновна, позабылись все эти никчемные страхи, и только искусство, и только девушка стали волновать его, живя душу и ум.
Красота Аллы Долгих не была такой, какая сразу задерживает мужской взгляд. Её краса была как бы скрытая, не для каждого ведаемая. Девушка обладала роскошной толстой косой, совершенно не модной в современной жизни. У неё был высокий выпуклый лоб, крупные грустные влажно-коровьи глаза. Тихая, неприметная, без лишних движений и слов девушка.
Илья совсем забросил задачу и увлечённо, отчего-то даже торопливо – не пресекли бы? успеть бы? – рисовал Аллу. Он сбоку отчётливо видел её нежный полупрофиль: розово светящееся ухо, прозрачную каштановую сеточку волос, белоснежный воротник кофты, косточку позвонка, эту не реально тонкую, какую-то беззащитную птичью шею. И в его душе стало просторно, но и тихо одновременно только потому, что он мог рисовать, творить, что вблизи находилась Алла, столь разительно отличавшаяся от Валентины Ивановны или Нины Семёновны и от девушек-одноклассниц, которые, полагал он, единственно и думают, как бы понравиться ребятам, пококетничать с ними, а ещё посплетничать любят.
Алла старательно решала задачу, тёрла пальцем лоб, зачем-то поднимала голову к потолку, прижмуривалась на доску, на которой были размашисто и броско начертаны условия. Но вдруг – какой-то, показалось Илье, вспышкой – она повернулась к Илье и открыто, улыбчиво взглянула в его глаза. Она совершила это действительно стремительно, вспышечно и настолько откровенно, словно бы весь урок и думала исключительно о том, чтобы посмотреть на своего друга, улыбнуться ему, а не решать эти скучные задачи. Илья оторопел, потерялся, поспешно перелистнул тетрадку и притворился, что пишет. Алла с ироничной изящностью повела губами, отвернулась и вписала последние цифры.
– Всё-с! – возвестила торжествующая и зачем-то даже вставшая на цыпочки Нина Семёновна. – Довольно, голубки́! Кто не успел – ставлю двоечку. С журналом пробегаю по рядам. Открывайте дневники!
В Панаеве вздрогнуло, похолодело. Но он покорно открыл дневник. Нина Семёновна прошла по всему классу, натренированно, заточенным взором проверила каждого ученика и оценила. Илье поставила двойку, однако он не столь жгуче и трагично огорчился, как ему совсем недавно представлялось.
Горласто протрещал, отчего-то передёргивая душу Ильи, звонок. Ученики повскакивали с мест, не слушая Нину Семёновну, бесполезно объяснявшую домашнее задание.
Алла встала, но несколько неловко – у неё упала под стол ручка. Девушка низко склонилась. Илья внезапно – снова вспышкой – увидел её ноги, слегка обнажившиеся из-под коротенького школьного платья. Ему почему-то стало трудно дышать, воздух, этот обычный комнатный воздух, будто бы опалил и в мгновение иссушил горло.
Алла изящным подхватывающим жестом подняла ручку, о чём-то весело пощебетала с соседкой по ряду. Горделивым полуоборотом взглянула на Панаева. «Что же ты сидишь? – робко-наступательно спросила она своими редкостными, влажно и ласково блестевшими глазами, поправляя на груди свою прекрасную косу. – Разве не видишь, какая у меня большущая сумку? Кто мне поможет?»
Илья, как сонный или оглоушенный, замедленно поднялся, его ноги слабила странная истома, а в голове непривычно и пугающе кружило. Направился к Алле, которая, досадливо покусывая губу, шла к выходу, оставив для него сумку. Липатов подмигнул Панаеву:
– Ну, чё, Илюха, тоже узрел? Знаю, знаю! Эх, клёвые, я тебе скажу, у неё ляжки!..
Илья учащённо и глупо моргал и не знал, что же и как ответить наглецу. Злой на себя, он стремительно вышел из кабинета, запинаясь и путаясь ногами. Коридоры бурлили, но Илья брёл и ничего ясно не видел перед собой. Он любил Аллу радостно и чисто; теперь же в его груди предприимчиво и напористо захватывало себе побольше уголков какое-то новое, неожиданное чувство, оно ширилось, крепло и звучало наперекор его воле и желанию.
Со склонённой головой Илья вошёл в кабинет биологии. Алла, дожидаясь друга, нетерпеливо оглядывалась на дверь.
3
Прозвенело – и опять, показалось Илье, что оглушительно, пугающе – к уроку, и Илья был рад, что не успел поговорить с Аллой: ему со страхом казалось – она непременно догадается, взглянув в его глаза своими удивительными умными глазами, о том, что его беспокоит и грызёт.
Вошла в кабинет, будто прокрадывалась, учительница биологии Марина Иннокентьевна, сухопарая, малорослая, как подросток или старушка, девушка, в прошлом году окончившая институт.
– Здравствуйте, ребята.
Но учителю никто не ответил, кроме двух-трёх учеников да Панаева Ильи, который в приветствии молча и, привычно для себя, почтительно нагнул голову. Ученики же вокруг шумели и резвились.
– Прошу садиться.
Но почти что все уже сидели. Чахлый голосок Марины Иннокентьевны безжалостно придавливал гомон. Она, отчаянно злясь, краснела, бледнела, конфузливо постукивала указочкой по трибунке, однако ученики, знавшие, что по биологии не надо сдавать выпускной экзамен, не видели, казалось, и не слышали её.
На стол Панаева упала записка: «Илья, почему ты такой странный? Бледный, как смерть. Что с тобой? Заболел? Алла». «Всё отлично!» – на том же клочке бумаги размашисто, с нарочитыми изящными закорючками художника ответил он, однако внезапно увидел, как Марина Иннокентьевна в наклоне приподнялась на цыпочках, подвешивая на крючок таблицу. Дыхание Ильи, показалось ему, снова приостановилось, но следом тотчас забилось, задрожало. Он видел и чувствовал не то, что было изображено на таблице, а рельефно чётко обозначившийся рисунок на бёдрах учительницы.
«Я захотел Марину Иннокентьевну? Какой же я гнусный урод! Извращенец!..» – Чувства гадливости и сладострастности в мгновение перемешались и стремительно завертелись в нём, порождая тошноту, отчаяние и, похоже, страх.
Учительница, в плотном, туго запахнутом на хилой узкой груди платье цвета пожухлой листвы, жалась перед своей помятой, скорее обветшавшей таблицей и с оскорблённой горделивостью молчала; низкая, как карлица, жалкая, с косицей, – не солидная, не пугает собою учеников, которые привыкли, чтобы на них наступали всей мощью учительской власти. А они тем временем перебрасывались записками, шептались и о ней вроде бы как даже забыли.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?