Автор книги: Александр Дьяков
Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Монтень
У Монтеня мы можем найти все: коренящееся в себе самом бесконечное сомнение, религию, стоицизм. Напрасно полагать, будто он исключал какую-либо из этих «позиций» или навсегда признавал ее своей. Однако в собственном многосложном «я», открытом всем и вся, которое он постоянно изучал, Монтень, вероятно, в конечном итоге, нашел место всем неясностям, тайнам всех тайн, и еще чему-то такому, что было истиной в последней инстанции.
М. Мерло-Понти. Читая Монтеня
Во времена больших потрясений и великих перемен рождаются фигуры, которые всем своим существом выражают переходный характер своей эпохи. Они принадлежат в равной мере и старому, и новому, и в то же время – ни тому, ни другому. Они твердо стоят на своей исторической почве, но при этом они – сами по себе. Читая записки таких людей, можно увидеть физиономию их эпохи, и в то же время непрестанно удивляться тому, насколько порой чужды ей были сами авторы. Недостаточно сказать, что они предвосхитили какую-то грядущую эпоху, хотя в каком-то смысле это, конечно, так и есть. Однако предвосхитить – вовсе не значит стать своим для этих грядущих времен, ибо этим еще не наступившим временам эти люди столь же чужды. Мы бы предпочли сказать, что такого рода люди отрываются от своего берега, не приставая ни к какому другому.
Мы, разумеется, не забываем о том, что ни одному человеку не дано быть независимым от того, что его окружает. И вместе с тем, мы допускаем, что некоторые люди способны начать мыслить не так, как их современники. При жизни они слывут чудаками, а у последующих поколений (если последующим поколениям есть до них какое-нибудь дело) могут приобрести репутацию зачинателей нового стиля мысли или письма. И вместе с тем, для грядущих времен они так же архаичны, как были непонятны для своего времени. Такого рода фигурой и был Монтень – по выражению Ж. О. Ламетри, «первый француз, который осмелился мыслить»[65]65
Ламетри Ж. О. Сочинения. С. 290.
[Закрыть].
Мишель Экем де Монтень (1533–1592) является ключевой фигурой для философии XVI в. Во многом его фигура была фигурой посредника – посредника между Средневековьем и Новым временем, посредника между гугенотами и католиками (он заслужил уважение и Генриха III, и Генриха Наваррского, но, будучи твердым католиком, скончался, слушая мессу). Он с гордостью говорил о своем благородном происхождении, но, по правде говоря, это благородство было сравнительно недавним – поместье и титул Монтень купил лишь его прадед-торговец в 1477 г. А мать его и вовсе происходила из еврейской семьи. Возможно, этим и объясняется отсутствие прочных семейных связей, которые могли бы намертво привязать Монтеня к той или иной из враждующих партий, которые скреплялись не столько религиозными, сколько клановыми узами. Кроме того, хотя он часто упоминает о своих знакомых дворянах, большей частью он имел дело сперва с бордоскими горожанами, а потом со своими крестьянами. В общем, это был типичный гасконский помещик, со всеми достоинствами и недостатками, присущими провинциальному дворянству, мысли которого больше заняты сельским хозяйством, нежели политикой.
Совсем не замечать происходящего в политической жизни Франции Монтень, конечно, не мог. Во-первых, в те неспокойные времена его дважды избирали мэром Бордо. Во-вторых, в долине Гаронны, где стоял его замок, проживало много гугенотов, и во время первых двух религиозных войн XVI столетия (т. е. в 1562–1563 и 1567–1568 гг.) они вели боевые действия против католических армий. Во время третьей войны (1568–1570) королевские войска перемещались и к югу, и к северу от замка Монтень, а после Варфоломеевской ночи в Бордо имела место аналогичная резня (3 октября 1572 г.). Впоследствии враждующие армии продолжали перемещаться по долине Гаронны, а в 1587 г. в замке Монтень обедал сам Генрих Наваррский[66]66
См. подробнее: Hoffmann G. Montaigne's Career. Oxford: Oxford University Press, 1998.
[Закрыть]. Таким образом, Монтень никогда не мог забыть о той политической реальности, что окружала его со всех сторон и проникала сквозь стены его дома. Когда в стране идет затяжная гражданская война, ее трудно не замечать.
Точно так же Монтень вписывается в интеллектуальный климат своей эпохи[67]67
Об источниках монтеневских «Опытов» см.: Villey P. Les Sources et l'évolution des «Essais» de Montaigne. 2 vols. P.: Hachette re-edition, 1933. См. также: Starobinski J. Montaigne en movement. P.: Gallimard, 1982; Friedrich H. Montaigne. Trans. Dawm Eng / ed. Ph. Desan. Berkeley: University of California Press, 1991; Tournin A. Montaigne: la glose et l'essai. Lyon: Presses Universitaires, 1983; Maclean I. Montaigne philosophe. P.: PUF, 1996.
[Закрыть]. Типичное для гасконского дворянина домашнее воспитание не привило ему вкуса к богословским тонкостям, но позволило полюбить латинских авторов, которым он с тех пор отдавал предпочтение перед греческими. Впрочем, серьезное знакомство французской читающей публики с греками только начиналось. Пока эта великая культура была представлена едва ли не исключительно Аристотелем, причем не оригинальным, а почти скрывшимся под напластованиями схоластических комментариев и толкований. Во всяком случае, Монтень, кажется, куда чаще говорит о людях и событиях, описанных Плутархом, нежели о своих современниках. Порой кажется, что он мог бы вслед за героем «Романа о Розе» сказать:
Впрочем, в этом не было ничего необычного. Ведь Ренессанс мыслил себя как возвращение к античности, так что древние авторы представлялись той эпохе как никогда актуальными. И, если первые «опыты» действительно по большей части были компиляциями, то впоследствии Монтень хоть и не перестал повторять мысли древних, обратился к тому материалу, что представляли его собственное время и его мысль.
Аудитория, к которой обращался Монтень, состояла из таких же как он людей, имеющих досуг для размышлений и любопытство к окружающему миру. Он адресовался не обязательно к дворянству шпаги или к дворянству мантии, но ко всем людям «благородного» происхождения. Это люди служилые, выполняющие те или иные общественные обязанности или просто занимающиеся делами своего поместья, не слишком бедные и не слишком богатые. Понятно, что крестьяне или горожане едва ли станут читать его досужие сочинения. Однако Монтень не рассчитывал и на принцев крови, с которыми у него не было ничего общего. В общем, читатели, на которых он рассчитывает, – «средние» люди его времени, а не избранные аристократы и не какие-то гипотетические «потомки»[69]69
О реакции читающей публики на появление «Опытов» см.: Millet O. La Première reception des Essais de Montaigne (1580–1640). P.: Champion, 1995.
[Закрыть].
Монтень изображает себя дворянином, на досуге балующимся философией, коллекционирующим душеполезные изречения древних и лишь время от времени высказывающим собственные замечания о прошедшем или о настоящем[70]70
Мальбранш считал, что этот образ полностью соответствует действительности и потому представляет немалую опасность для читателя. «“Опыты” Монтеня, – писал он, – также могут служить доказательством того, какое влияние имеет одно воображение на другое, ибо этот писатель производит впечатление такой непринужденности, дает такой естественный и живой оборот своим мыслям, что трудно, читая его, не увлекаться им. Его умышленная небрежность идет к нему и делает его приятным для большинства, не заставляя презирать его: гордость же его – это гордость порядочного человека, если можно так выразиться, которая заставляет уважать его, не вызывая неприязни. Светскость и развязность его в связи с некоторой эрудицией производят поразительное действие на умы; часто восхищаешься таким человеком и почти всегда поддаешься его суждениям, не дерзая разбирать их, а иногда даже не понимая их. Не доводы его, конечно, убеждают – он почти их не приводит в доказательство своих слов или, по крайней мере, почти никогда не приводит доводы основательные. В самом деле, у Монтеня нет принципов, на которых он основывал бы свои рассуждения; он не держится никакого порядка при извлечении выводов из своих положений […] “Опыты” Монтеня не что иное, как сплетение исторических рассказов, побасенок, остроумных изречений, двустиший и апофегм.
Правда, на Монтеня в его “Опытах” нельзя смотреть, как на человека рассуждающего, а только как на человека развлекающегося, старающегося понравиться и не думающего поучать; и если бы читатели его только развлекались чтением его книги, то должно было бы согласиться, что произведение Монтеня не было бы для них вредною книгою. Но почти невозможно не любить того, что нравится, и питаться тем, что тешит вкус. Разум не может находить удовольствие в чтении какого-нибудь писателя, не усваивая его мнений или, по крайней мере, не заимствуя от них некоторую окраску, которая, смешиваясь с его идеями, делает их сбивчивыми и темными.
Опасно читать Монтеня ради развлечения не только потому, что удовольствие от чтения его незаметно заставляет проникаться его мыслями, но еще и потому, что это удовольствие преступнее, чем мы думаем; ибо, очевидно, это удовольствие главным образом возникает из вожделения и поддерживает и укрепляет страсти; манера этого писателя так приятна только потому, что она нас волнует и незаметно возбуждает наши страсти» (Мальбранш Н. Разыскания истины. СПб.: Наука, 1999. С. 231).
[Закрыть]. Вместе с тем, подобно своему современнику Рамусу, Монтень стремится уйти от диктата авторитетов. Но, в отличие от Рамуса, он требует от своего поколения:
Он вовсе не против учености, хотя самому ему, по его же признанию, не случалось грызть ногти за изучением Аристотеля[72]72
Там же. С. 187. Любопытно, что в первом издании «Опытов» Монтень написал, что ему не случалось грызть ногти за изучением Платона и Аристотеля, поскольку в тот момент корпус текстов двух греческих философов представлялся ему книжным знанием, которому он предпочитал опыт живого мышления. Впоследствии (после 1588 г.) он изъял из этой фразы Платона, так что объектом его неприятия остался один лишь Аристотель (об отношении Монтеня к античным писателям см.: O'Brien J. Montaigne and antiquity: fancies and grotesques // The Cambridge Companion to Montaigne / еd. U. Langer. N. Y.: Cambridge University Press, 2005. P. 53–73). Впрочем, исследование Дж. О'Брайена показывает, что Монтень был хорошо знаком с аристотелевской логикой, диалектикой и риторикой, составляющими концептуальное основание его размышлений в самых разных сферах (The Eye Perplexed: Aristotle and Montaigne on Seeing and Choosing // Journal of Medieval and Renaissance Studies. 1992. № 22/2. P. 291–305). См. также: Montaigne e Aristotele. Florence: Le Monnier, 1974.
[Закрыть]. Но он требует большего: «Мы берем на хранение чужие мысли и знания, вот и все. Нужно, однако, сделать их собственными»[73]73
Монтень М. Опыты. Т. 1. С. 177.
[Закрыть]. Ведь «если можно быть учеными чужой ученостью, то мудрыми мы можем быть лишь собственной мудростью»[74]74
Там же. С. 178.
[Закрыть]. Эта мысль Монтеня становится началом долгой традиции, которая найдет свое завершение у Канта, настаивающего на необходимости выйти из состояния «несовершеннолетия».
Единственным подлинным руководителем человека Монтень признает разум «Рассуждение есть орудие, годное для всякого предмета, и оно примешивается всюду»[75]75
Там же. С. 375.
[Закрыть]. Но рационализм сочетается у него с платоническим представлением о том, что цель философии – обретение добродетели, и с пониманием философии как приготовления к смерти (эту мысль он приписывает Цицерону, но сам, кажется, в конце концов предпочитает суждение о том, что хорошо жить куда важнее, чем хорошо умереть)[76]76
«Не к смерти мы подготовляем себя, это ведь мгновение. Каких-нибудь четверть часа страданий, после чего все кончается и не предстоят никакие новые муки, не стоят того, чтобы к ним особо готовиться. По правде говоря, мы подготовляемся к ожиданию смерти. Философия предписывает нам постоянно иметь перед глазами смерть, предвидеть ее и созерцать еще до наступления смертного часа, а затем внушает нам те правила предосторожности, благодаря которым предвидение смерти и мысль о ней нас уже не мучат» (Там же. Т. 3. С. 339).
[Закрыть]. Разум, говорит он, дался человеку слишком дорогой ценой – ценой бесчисленных страстей, во власти которых мы пребываем. А это значит, что разум не ведет к добродетели.
Монтень закладывает основания той традиции, что закрепит Декарт – помещению собственного ума в условия, где он без помех может отдаваться мышлению:
Уединившись с недавнего времени у себя дома, я проникся намерением не заниматься, насколько возможно, никакими делами и провести в уединении и покое то недолгое время, которое мне остается еще прожить. Мне казалось, что для моего ума нет и не может быть большего благодеяния, чем предоставить ему возможность в полной праздности вести беседу с самим собою, сосредоточиться и замкнуться в себе[77]77
Там же. Т. 1. С. 41.
[Закрыть].
По его признанию, Монтень писал свои «Опыты» только находясь дома и только от скуки. Однако ему редко удавалось усидеть в желанном уединении, ибо его постоянно заставляли выйти из этой исихии то гражданские, то политические дела. Должность мэра такого шумного города, как Бордо, не располагает к уединению. Поэтому Монтень ищет возможность всегда носить эту личную территорию с собой:
Нужно приберечь для себя какую-нибудь клетушку, которая была бы целиком наша, всегда к нашим услугам, где мы располагали бы полной свободой, где было бы главное наше прибежище, где мы могли бы уединиться. Здесь и подобает нам вести внутренние беседы с собой и притом настолько доверительные, что к ним не должны иметь доступа ни наши приятели, ни посторонние…[78]78
Там же. С. 307.
[Закрыть]
Монтень оставил нам поистине бесценное описание места своего уединения – библиотеки в его замке, где он писал или диктовал свои «Опыты»:
Моя библиотека на третьем этаже башни. В первом – часовня, во втором – комната с примыкающей к ней каморкой, в которую я часто уединяюсь прилечь среди дня. Наверху – просторная гардеробная. Помещение, в котором я держу книги, было в прошлом самым бесполезным во всем моем доме. Теперь я провожу в нем большую часть дней в году и большую часть часов на протяжении дня. Ночью, однако, я тут никогда не бываю. Рядом с библиотекой есть довольно приличный и удобно устроенный нужник, который в зимнее время можно отапливать… Моя библиотека размещена в круглой комнате, и свободного пространства в ней ровно столько, сколько требуется для стола и кресла; у ее изогнутых дугой стен расставлены пятиярусные книжные полки, и куда бы я ни взглянул, отовсюду смотрят на меня мои книги. В ней три окна, из которых открываются прекрасные и далекие виды, и она имеет шестнадцать шагов в диаметре. Зимой я посещаю ее менее регулярно, ибо мой дом, как подсказывает его название, стоит на юру, и в нем не найти другой комнаты, столь же открытой ветрам, как эта; но мне нравится в ней и то, что она не очень удобна и находится на отлете, поскольку первое некоторым образом закаляет меня, а второе дает мне возможность ускользать от домашней сутолоки и суеты[79]79
Монтень М. Опыты. Т. 3. С. 58–59.
[Закрыть].
По-видимому, как предполагает Дж. Хоффманн[80]80
Hoffmann G. The Investigation of Nature // The Cambridge Companion to Montaigne / еd. U. Langer. N. Y.: Cambridge University Press, 2005. P. 165.
[Закрыть], монтенева «библиотека» служила в то же время домашним музеем, в котором хранились коллекции всевозможных семейных реликвий, предметов из Аквитании и привезенных из Нового Света диковин. Такие «кабинеты» были общепринятыми в ту эпоху и, служа бессистемными хранилищами сведений по «естественной истории», немало способствовали чтению «книги природы». Таким образом, как бы ни старался Монтень представить себя отшельником, это отшельничество не было тем уходом от мира, что практиковали анахореты, столь прославляемые христианской традицией. Помимо всего прочего, философ не порывал связей с окружающим миром, а мирская жизнь, с которой он был так хорошо знаком, как раз и служила пищей для его размышлений[81]81
«Это одиночество не было абсолютным, – писал Ж. Мерлан, – Монтень в своей библиотеке не уподоблялся монаху в келье. Он поддерживал отношения, он принимал визиты, он делал их сам; однако чаще он размышлял, впервые на долгое время оказавшись предоставленным самому себе, пребывая наедине с собой» (Merlant J. De Montaigne à Vauvenargues. Essais sur la vie intérieure et la culture du moi. P.: Socété Française d'imprimerie et de librairie, 1914. P. 33).
[Закрыть].
Кроме того, хотя Монтень и стремится представить себя как крепко привязанного к своей гасконской почве (в буквальном и в переносном смыслах) провинциального дворянина, обо всем берущегося судить лишь с точки зрения здравого смысла и того, что каждый день у него перед глазами, некоторые биографические факты заставляют усомниться в его «простоте». У нас уже был случай заметить, что его знакомство с Аристотелем было более основательным, нежели признавал он сам. Теперь мы можем добавить, что Монтень не только читал Аристотелеву физику в Школе искусств, но и посещал читавшиеся в Парижской школе анатомии лекции Жака Дюбуа, который у себя дома практиковал вскрытие трупов, запрещенное в учебных заведениях. По всей вероятности, он читал труды передовых итальянских врачей Леонардо Фиораванти и Джованни Арджентерио, а в Бордо общался с такими знаменитыми медиками, как Антуан Валет, Этьен Маниа и Пьер Пишо. И позднее, во время своих путешествий в Швейцарию и в Италию, он встречался с врачами-натуралистами Феликсом Платтером, Теодором Цвингером и Джироламо Боро. В те времена по всей Европе труды Авиценны вытеснялись сочинениями Галена, позиция которого была куда более открытой к экспериментальному знанию, и Монтень с энтузиазмом примкнул к этому повороту. А его медицинские познания в значительной мере стали основанием для его рассуждений. Таким образом, знакомство Монтеня с классической и современной мыслью отнюдь не было ни недостаточным, ни поверхностным. Тем интереснее его стремление представить дело так, будто пишет он, основываясь исключительно на способностях не отягощенного лишними знаниями и предрассудками разума, уединившегося в замковой башне.
Это стало духом Нового времени – на фоне еще средневекового по своему духу коллективизма, которому христианская аскеза не была помехой, искать уединения. Р. Мандру считает, что в этом отношении «Монтень был исключением, которому можно только удивляться»[82]82
Мандру Р. Франция раннего Нового времени. С. 179–180.
[Закрыть]. Однако мы вскоре увидим ту же позицию и у Декарта, и, к примеру, у шотландца Юма (процитировать о бегстве от компании). По-видимому, исключением это было лишь в той мере, в какой вообще является исключением философ.
Чего же хочет Монтень? Он хочет возродить философию, вернуть радость философского мышления:
Странное дело, но в наш век философия, даже для людей мыслящих, всего лишь пустое слово, которое, в сущности, ничего не означает; она не находит себе применения и не имеет никакой ценности ни в чьих-либо глазах, ни на деле. Полагаю, что причина этого – бесконечные словопрения, которыми ее окружили. Глубоко ошибаются те, кто изображает ее недоступною для детей, с нахмуренным челом, с большими косматыми бровями, внушающей страх. Кто напялил на нее эту лживую маску, такую тусклую и отвратительную? На деле же не сыскать ничего другого столь милого, бодрого, радостного, чуть было не сказал – шаловливого. Философия призывает только к празднествам и веселью. Если пред вами нечто печальное и унылое, – значит философии тут нет и в помине[83]83
Монтень М. Опыты. Т. 1. С. 207–208.
[Закрыть].
Монтень с удовольствием признавался, что все делает весело, а все, что требует упорного труда, омрачает его. Поэтому, хоть он и хотел бы знать о мире больше, но, зная, сколь высока цена такого знания, не желал приобретать его во что бы то ни стало. Он не желал ломать голову ни над какой наукой, сколь бы ценной она ни представлялась. «Я не ищу никакого другого удовольствия от книг, кроме разумной занимательности, – честно писал он, – и занят изучением только одной науки, науки самопознания, которая должна меня научить хорошо жить и хорошо умереть»[84]84
Там же. Т. 2. С. 96.
[Закрыть]. Ведь наука, считал он, не является высшим благом и не может сама по себе сделать нас ни мудрыми, ни счастливыми. Более того, Монтень не считал, будто наука есть мать добродетелей, тогда как порок, соответственно, есть плод невежества. Он признавался, что видел много крестьян, которые были и мудрее, и счастливее университетских ректоров. Поэтому знание виделось ему вещью чрезвычайно полезной, но не имеющей решающего значения для человеческой жизни.
Кроме того, признавая способности человеческого разума ограниченными, Монтень сомневался в способности философии постичь истину. Подтверждение своему сомнению он находил в том обстоятельстве, что существует огромное количество несогласных между собой философских школ. Поэтому единственной школой, вызывавшей у него симпатию, был пирронизм (хотя и здесь он признавал, что его приверженцы явно перегибают со своим скептицизмом). Этот пирронизм Монтень приписывает и Платону, и Пифагору, полагая, что столь разумные мужи не могли всерьез верить в свои идеи и числа, и даже Аристотелю, скрывающему, по мнению Монтеня, за своим догматизмом все тот же пирронизм. Здесь, кстати, Монтень продолжает Рамусову атаку на аристотелизм и говорит, что учение Аристотеля, этого бога схоластики, хоть и считается незыблемым законом, но «быть может, столь же ошибочно, как и всякое другое»[85]85
Там же. С. 244.
[Закрыть].
Ведь и сам человеческий разум занимает весьма шаткую позицию, поскольку в разных случаях разно судит об одних и тех же предметах. Он то принимает нечто за истину, то объявляет его ложным. «Разумом я всегда называю ту видимость логического рассуждения, которую каждый из нас считает себе присущей; этот разум, обладающий способностью иметь сто противоположных мнений об одном и том же предмете, представляет собой инструмент из свинца и воска, который можно удлинять, сгибать и приспособлять ко всем размерам: нужно только умение владеть им»[86]86
Там же. С. 275.
[Закрыть]. А потому единственно разумным оказывается скептицизм и воздержание от каких бы то ни было суждений. В особенности же Монтень избегает всякой зауми и интеллектуального тумана. «Я человек с умом грубоватым, со склонностью ко всему матерьяльному и правдоподобному», – говорит он[87]87
Там же. Т. 3. С. 316
[Закрыть].
В итоге не только античная, но и вся вообще философия представляется Монтеню каким-то словоблудием: «она выступает в столь разнообразных обличиях и содержит столько разных положений, что можно найти в ней любые наши домыслы и бредни»[88]88
Там же. Т. 2. С. 252.
[Закрыть]. Свои убеждения и жизненные правила Монтень считал «естественными», т. е. не навеянными никакой философской доктриной, и утверждал, что они лишь случайным образом совпали с тем, что излагали те или иные философы. «Каков был строй моей жизни, я узнал только после того, как она была прожита и близка к завершению; вот новая фигура непредвиденного и случайного философа!»[89]89
Там же. С. 252–253.
[Закрыть] Но это не значит, что философия в глазах Монтеня не имеет никакой ценности. Напротив, на его взгляд, она оказывается весьма полезна и всего лучше отвечает своему предназначению, когда обличает в человеке его самомнение и тщеславие и когда искренне признается в своих бессилии и невежестве.
Поворот от стоицизма к скептицизму[90]90
С пирронизмом Монтень познакомился через книгу Диогена Лаэртского, латинский перевод которой появился еще в XV в., а также через «Три книги Пирроновых положений» Секста Эмпирика, латинский текст которых в 1562 г. издал Анри Эстьен. О «пирронизме» Монтеня см. две книги Ф. Браами: Brahami F. Le scepticisme de Montaigne. P.: PUF, 1997; Idem. Le travail de scepticisme (Montaigne, Bayle, Hume). P.: PUF, 2001. См. также: Paganini G. Le débat des moderns sur le scepticisme. Montaigne – Lr Vayer – Campanella – Hobbes – Descartes – Bayle. P.: Vrin, 2008.
[Закрыть] приводит Монтеня не только к отказу от всякого аскетизма и превознесению жизнелюбия, но и к представлению о непосредственной и полной зависимости духа от тела. Поразительно, что у этого писателя еще столь близкого к Средневековью столетия совершенно отсутствует вера в бессмертие души и в продолжение ее существования после смерти телесной оболочки. Должно быть, именно поэтому с годами он все внимательнее присматривается к жизни тела, не брезгуя никакими ее проявлениями. Кроме того, скептицизм нужен Монтеню, чтобы «демонтировать претензии человеческого разума быть источником эпистемологической уверенности»[91]91
O'Brien J. Montaigne and antiquity: fancies and grotesques. P. 60.
[Закрыть]. Он хочет уйти как от заблуждений науки, так и от нелепых предрассудков обыденной жизни.
Конечно, не стоит представлять Монтеня строгим рационалистом или человеком, доверяющим лишь позитивному знанию. Он охотно верил в баснословия Плиния и Геродота – и в безголовых людей, и в циклопов, и в людей с песьими головами, и в полулюдей-полурыб, и в оборотней и т. п.[92]92
Монтень М. Опыты. Т. 2. С. 227–228.
[Закрыть] Не был он и ниспровергателем традиции вроде Рамуса, полагая, что человеку больше всех прочих животных пристало бы ходить в шорах, глядя лишь себе под ноги и не уклоняясь от предначертанной законами и обычаями колеи[93]93
Там же. С. 268.
[Закрыть]. Между тем, сам он не собирался отгораживаться от мира шорами, был весьма любознателен и, когда оставлял уединение своего замка, объездил всю Южную Германию и Италию – по-видимому, отнюдь не только в оздоровительных целях. Но, если Монтень не был строгим рационалистом, едва ли его можно причислить и к «натуралистам», которых в таком количестве породило Возрождение. Атеистический натурализм той эпохи претендовал на объяснение происхождения мира без божественного участия, однако Монтень, при всем своем скептицизме, не был готов к столь радикальному отрицанию Бога.
Он, конечно, обладал скептическим характером и не склонен был доверять всему без исключения. Он прекрасно знал, что свойственно ошибаться и отдельному человеку, и всему человечеству в целом. Однако отсутствие легковерия еще не делает его абсолютным пирронистом[94]94
Хотя в XVII в. его считали выразителем крайнего скептицизма. Паскаль, выражая не только свое собственное мнение, писал: «Он подвергает все вокруг сомнению столь полному и всеобъемлющему, что оно включает и самое себя, то есть сомневается ли он, и, сомневаясь даже в этом последнем предположении, его неуверенность вращается вокруг самой себя, описывая круги постоянно и без остановки, равно противореча и тем, кто утверждает, что все сомнительно, и тем, кто утверждает, что сомнительного нет ничего, ибо он ничего не желает утверждать. Вот в таком сомнении он сомневается в себе и в том неведении, которое не ведает себя и которое он называет своим главным состоянием, не умея найти для него никакого положительного определения» (Паскаль Б. Мысли. Малые сочинения. Письма / пер. Ю. Гинзбург. М.: АСТ, 2003. С. 368).
[Закрыть]. «…Ему не был присущ чистый скептицизм, заключающийся в бесконечных рассуждениях, никогда не приводящих к решению или действию, – пишет Д. М. Фрейм. – Его поэтическая устремленность, его гордая порывистость гасконского дворянина, крепкий здравый смысл потомка преуспевающих купцов – все это удерживало его от скептицизма…»[95]95
Frame D. M. Montaigne's Discovery of Man. The Humanization of a Humanist. N. Y.: Columbia University Press, 1955. P. 8–9.
[Закрыть]
Cкептицизм заслуженно вызывает сомнение у многочисленных исследователей. Конечно, Монтеня часто объявляют основателем современного скептицизма, предполагая при этом, что он стал использовать аргументацию античного скептицизма в XVI столетии[96]96
«…Пирронисты – это не секта людей, убежденных в своей правоте, а секта лжецов, – писали А. Арно и П. Николь. – Не случайно, излагая свои взгляды, они часто сами себе противоречат, ибо сердце у них не в ладах с языком. Это можно видеть у Монтеня, попытавшегося возродить в прошлом столетии пирронизм» (Арно А., Николь П. Логика, или искусство мыслить / пер. В. П. Гайдамака. М.: Наука, 1991. С. 11).
[Закрыть]. Однако здесь-то и возникают бесконечные сомнения, ведь его мысль имеет характерные особенности, идущие вразрез со скептицизмом, во всяком случае, с античным пирронизмом[97]97
Энн Хартл ставит весьма правомерный вопрос: «Действительно ли Монтень – скептик? Действительно ли его философская позиция представляет собой перелицовку античного скептицизма, или, скорее, это глубоко оригинальный философ, который определенным образом допускает скептический тон или “момент” в свою собственную оригинальную мысль?» (Hartle A. Montaigne and Scepticism // The Cambridge Companion to Montaigne. Cambridge: Cambridge University Press, 2005. P. 183).
[Закрыть]. Энн Хартл удачно суммирует моменты расхождения Монтеня с традиционным скептицизмом в пяти пунктах: во-первых, Монтень зачастую выказывает крайнюю доверчивость, граничащую с наивностью (и мы только что говорили об этом). Во-вторых, Монтень выносит суждения, тогда как скептицизм предписывает от них воздерживаться. В-третьих, он не только не стремится к идеалу незыблемости, но, напротив, всячески потакает непостоянству своего сознания. В-четвертых, «Опыты» как проект, нацеленный на самопознание, оказываются отнюдь не скептическим, а скорее сократическим сочинением. Наконец, в-пятых, Монтень – не атеист, а убежденный католик. «Сказав о Монтене “скептик”, то есть что он, ставя вопросы, в том числе и знаменитый вопрос “что я знаю?”, не дает на них ответа и забывает при этом добавить, что ничего не знает, – мы полагаем, что сказали о нем все», – писал М. Мерло-Понти[98]98
Мерло-Понти М. Знаки / пер. И. С. Вдовиной. М.: Искусство, 2001. С. 227.
[Закрыть]. Но при этом, замечал он, Монтень «со всей силой страсти доказывает, что наряду с вещами существуем и мы»[99]99
Там же. С. 237.
[Закрыть].
Пожалуй, самым значительным, что принес в философию Монтень, было его внимание к себе как к частному человеку, чьи недостатки превосходят достоинства. «Авторы, говоря о себе, сообщают читателям только о том, что отмечает их печатью особенности и необычности; что до меня, то я первый повествую о своей сущности в целом, как о Мишеле де Монтень, а не как о филологе, поэте или юристе»[100]100
Монтень М. Опыты. Т. 3. С. 27.
[Закрыть]. Он много говорит о своем невысоком росте, о своем скверном почерке, о неспособности к телесным упражнениям и к музыке… «Тот предмет, который я изучаю больше всякого иного, – это я сам. Это моя метафизика, это моя физика»[101]101
Там же. С. 365.
[Закрыть]. Ведь лучше хорошо понимать самого себя, чем Цицерона, а наш собственный опыт способен умудрить нас в достаточной степени[102]102
Эта монтеневская манера говорить о себе нередко вызывала раздражение у потомков. Так, Паскаль писал: «То, что есть в Монтене хорошего, достигается только ценой больших усилий. То, что есть в нем дурного – я имею в виду кроме нравов, – могло быть исправлено в один миг, если бы ему дали понять, что он слишком увлекается всякими россказнями и слишком много говорит о себе» (Паскаль Б. Мысли. Малые сочинения. Письма. С. 250). Впрочем, Вольтер блестяще парировал: «Великолепен замысел Монтеня – изобразить себя с той наивной простотой, с какой он это делает! Ибо он изображает человеческую природу. И убого намерение Николя Мальбранша и Паскаля очернить Монтеня!» (Вольтер. Философские сочинения. С. 213).
[Закрыть].
Конечно, само по себе сочетание физики и психологии не было чем-то новым, ведь уже античные философы заботились о том, как привести в соответствие свои взгляды на космос и вполне справедливым представляется замечание Дж. Хоффмана о том, что «Монтень восстанавливает платоновскую гомологию между физикой и этикой»[103]103
Hoffmann G. The Investigation of Nature. P. 176.
[Закрыть]. Впрочем, если Монтень предполагал некую упорядоченность в космосе, в своих мыслях и записях он допускал полный хаос. В этом его существенное отличие как от античных философов, так и от стремящегося упорядочить свой разум Декарта[104]104
«Сознание Монтеня не является прежде всего разумом, – писал М. Мерло-Понти, – оно связано и в то же время свободно, и одним и тем же двойственным актом оно открывается существующим вовне объектам и испытывает свою им чуждость. Ему незнакомо состояние покоя, самообладания, которое будет характерно для картезианского разумения. Мир для него не является системой объектов, идеей которого обладает “я”, “я” не является чистым интеллектуальным сознанием. Согласно ему – а позже и Паскалю – мы испытываем интерес к миру, ключом от которого не обладаем; мы одинаково неспособны жить ни внутри себя, ни в вещах, и мечемся от них к себе, а от себя – к ним» (Мерло-Понти М. Знаки. С. 228).
[Закрыть]. А кроме того, Монтень считает, что ни физика, ни метафизика не могут дать удовлетворительное объяснение человеческой природе; скорее наоборот, человек служит объяснением и тому, и другому.
Он не просто представитель определенного типа, не акцидентное воплощение универсалии, а индивид, причем индивидуальность его – единственная ценность, которой он обладает, – создается именно личными недостатками, а не образцовыми добродетелями. «Другие творят человека; я же только рассказываю о нем и изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения…»[105]105
Монтень М. Опыты. Т. 3. С. 26.
[Закрыть] Монтень отдавал себе отчет в том, что, занимаясь в своих «Опытах» составлением предельно честного автопортрета, он одновременно писал исповедь (в чем ничего нового не было) и создавал некое воображаемое: «Моя книга в такой же мере создана мной, в какой я сам создан моей книгой. Это – книга, неотделимая от своего автора… Потерял ли я даром мое время, с такой настойчивостью и тщательностью отдавая себе отчет в том, что я такое?»[106]106
Там же. Т. 2. С. 397.
[Закрыть] Такая позиция, в которой уже маячит призрак Пруста, для XVI в. была радикально новой.
Человеческая личность не есть нечто застывшее и законченное. Как и весь мир, она постоянно меняется. Поэтому меняется и описываемая Монтенем личность.
Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет беспорядочно и пошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природою. Я беру его таким, каков он предо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисую его пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении, и не в движении от возраста к возрасту или, как говорят в народе, от семилетия к семилетию, но от одного дня к другому, от минуты к минуте. Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, и не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания – не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления и неопределенные, а при случае и противоречащие друг другу фантазии, то ли потому, что я сам становлюсь другим, то ли потому, что постигаю предметы при других обстоятельствах и с других точек зрения. Вот и получается, что иногда я противоречу себе самому, но истине, как говорил Демад, я никогда не противоречу[107]107
Там же. Т. 3. С. 26–27.
[Закрыть].
Монтень, по его собственным словам, предстает перед читателем «стоя и лежа, спереди и сзади, поворачиваясь то правым, то левым боком, во всех своих естественных положениях»[108]108
Монтень М. Опыты. Т. 3. С. 205.
[Закрыть], а его «Опыты» есть ничто иное как «беспорядочный набор всякой всячины»[109]109
Там же. С. 229–230.
[Закрыть]. Такое пристальное, порой кажущееся даже преувеличенным внимание к собственной персоне в какой-то мере можно счесть выражением монтеневского скептицизма, следствием его принципиального стремления доверять лишь тому, что всегда находится перед глазами. Неизменно проницательный М. Мерло-Понти замечает: «Он делал это потому, что для него любое учение, отдаленное от наших повседневных забот, таит в себе ложь, и мечтал о книге, где впервые наряду с теми или иными идеями была бы изложена история жизни, в которой они зарождаются и которая меняет их смысл»[110]110
Мерло-Понти М. Знаки. С. 229. Не у всех авторов такое смешение обычно разводимых жанров вызывало приятие. Так, Вовенарг два столетия спустя писал: «Монтеня отличают сила, непринужденность, смелость мысли; он сочетает неисчерпаемое воображение с неодолимой жаждой размышлять. Его произведения восхищают самобытностью, обычной приметой глубокой души; он получил в дар от природы острый и меткий ум, который присущ людям, опережающим век. В свою варварскую эпоху Монтень был настоящим чудом, тем не менее никто не дерзнет утверждать, что он свободен от недостатков, свойственных его современникам; были у него и собственные, притом значительные, которые он защищал весьма ловко, но безуспешно, потому что подлинные недостатки защитить невозможно. Он не умел ни связывать мысли воедино, ни ограничиваться в рассуждениях разумными пределами, ни успешно сопоставлять различные истины, ни выводить из них следствия. Восхитительный в подробностях, беспомощный в целом, он искусно ниспровергал, но плохо строил; отличался многоречивостью в цитатах, размышлениях, примерах; делал рискованные заключения на основе расплывчатых и сомнительных фактов; портил порой серьезные доказательства пустыми и ненужными догадками; в противовес принятым взглядам часто склонялся на сторону заблуждения; слишком обобщал сомнение и оспаривал очевидное; чересчур много, что там ни толкуй, говорил и о себе, и обо всем прочем; не отличался гордой и неукротимой страстностью, которая и являет собой почти что единственный источник возвышенного; оскорблял безразличием и вялостью властные и решительные души; нередко оказывался темен и утомителен из-за отсутствия методы; короче, несмотря на очаровательное простодушие и образность, был плохим оратором, потому что не владел искусством составлять речь, давать определения, зажигать страстью сердца и делать выводы» (Вовенарг Л. К. де. Введение в познание человеческого разума. Фрагменты. Критические замечания. Размышления и максимы. Л.: Наука, 1988. С. 236–237).
[Закрыть].
В силу такого самоотношения Монтень вообще не считал себя философом, ведь философ (во всяком случае, таким он представлялся во времена Монтеня) – это человек, безразличный к мелочам повседневной жизни и постоянно отстаивающий одни и те же тезисы. У. Лангер суммировал особенности мысли и письма Монтеня следующим образом. Во-первых, он не доверяет универсальным суждениям и вообще отказывается от общего в пользу единичного. Во-вторых, он чрезвычайно внимателен к телу и к тому влиянию, что оно оказывает на человеческую мысль. И в-третьих, он сам неизменно присутствует в собственном дискурсе[111]111
Langer U. Introduction // The Cambridge Companion to Montaigne. P. 1–2.
[Закрыть]. В общем-то, мы уже отметили все эти черты по отдельности, но теперь, сведенные вместе, они позволяют нам сказать, что эта триада – единичное, телесное, Я – дают нам тот самый образ философа как частного мыслителя, руководствующегося исключительно своим личным опытом и способностями своего разума, который остается с нами вот уже пять столетий. В определенном смысле Монтень – это философ, который не создал никакой философии, если понимать под философией систему взглядов и убеждений[112]112
«Монтень не составил никакой системы, – писал А. Крессон в свой крат кой биографии философа, – однако мысль его, в конечном счете, систематична…» (Cresson A. Montaigne. Sa vie, son œuvre. P.: PUF, 1947. P. 20).
[Закрыть].
Д. М. Фрейм справедливо замечает, что «лучшую книгу о Монтене давно уж написал сам Монтень»[113]113
Frame D. M. Montaigne's Discovery of Man. P. 4.
[Закрыть]. Монтень и впрямь настаивал на том, что он сам написал о себе все, что посчитал необходимым, так что его образ у тех, кому случится читать его «Опыты» в будущем, не должен подвергаться никаким дополнениям или исправлениям. Этот гуманизм наложил отпечаток на все, о чем писал Монтень – а писал он едва ли не обо всем, что только попадалось ему на глаза. Так сложился совершенно новый для того времени взгляд на мир, на историю, на географию – взгляд через призму уникального человеческого существования.
Этот взгляд был поистине новым, ибо не имел ничего общего с моделями, царившими в умах интеллектуалов XVI столетия. «Монтень… – писала в своей замечательной статье Н. Кеохейн, – представляет картину жизни, сконцентрированную на самом себе, жизни, в которой все прочие занятия, кроме занятий самим собой, представляются чем-то периферийным, где все тщательно размерено, расставлено по местам. Это не жизнь в уединении или в изоляции, это жизнь, в которой я открывается себе путем размышления над другими я и другими материями, над основаниями его приятия или неприятия мира. Монтень больше, чем прочие писатели, преуспел в том, чтобы создать такую центрированную на себе жизнь, уча людей мыслить такой индивидуализм как приемлемую и желательную нравственную норму. Он привнес в современность идеал, который можно было противопоставить античному идеалу ответственного гражданина и средневековому идеалу приносящего себя в жертву святого»[114]114
Keohane N. Montaigne's Individualism // Political Theory. 1977. № 5. P. 365–366.
[Закрыть]. Этот новый идеал станет определяющим для всей современной западной культуры, его реализацию мы увидим и у Декарта, и у Пруста, и у стоящих в хронологическом отношении ближе к нам Сартра и Фуко. И когда этот последний предложит искать истоки «занятий собой» или, как он выразился, «заботы о себе» у античных писателей, это будет верно лишь отчасти. Ведь античность не могла оторвать человека от его сообщества. Средневековье это сделало, но ценой огромной жертвы – если не на деле, то хотя бы на словах попытавшись упразднить регистр политического, заменив его регистром сакрального и стараясь не замечать, что это, в сущности, одно и то же. Монтень с легкостью и почти играя предложил свой путь: сделать себя перспективной точкой, из которой исходит всякое размышление, не отказываясь от мира, но и не принося себя ему в жертву.
Само собой напрашивается определение позиции Монтеня как «буржуазной», а то и «мелкобуржуазной», несмотря на явный анахронизм этих выражений. Н. Кеохейн как раз и определяет жизненную позицию этого философа как «мораль буржуазного индивидуализма». В определенном смысле это действительно так. Однако стоит согласиться с автором «Политической философии Монтеня» Д. Л. Шефером, который не случайно вводит следующее уточнение: «Я использую термин “буржуазный” не в марксистском смысле, а в смысле более широком и, как мне кажется, изначальном, обозначая им тип человека, ведущего образ жизни нововременного либерального коммерсанта и изображенного Монтескьё и Токвилем: человека с земными и вполне умеренными желаниями, скорее мирного, нежели воинственного, чьи заботы устремляются прежде всего (хотя и не исключительно) на самого себя и на своих близких и друзей и который – как раз в силу частного характера своих забот – вполне равнодушен к тому, как живут его сограждане. В том смысле Монтень (как подчеркивает Колетт Флере) заслуживает того, чтобы его назвали одним из главных философских архитекторов, а то и главным архитектором того, что известно нам как “буржуазная” мораль»[115]115
Schaefer D. L. The Political Philosophy of Montaigne. Ithaca; L.: Cornell University Press, 1990. P. 340.
[Закрыть]. Определение весьма точное. Этот гасконский дворянин, этот помещик, после юности, проведенной в суете и заботах торгового города, на старости лет предающийся размышлениям у себя в замке, любитель редкостей, не забывающий, впрочем, и о своей шпаге, по своему образу мыслей представлял тот тип, что впоследствии на его родине станут называть petite bourgeois.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?