Автор книги: Александр Дьяков
Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Пожалуй, не будет большим преувеличением сказать, что все французские философы, начиная с Монтеня и до наших дней, были petite bourgeois. Конечно, многие из них носили шпагу, доставшуюся им от благородных предков, конечно, попадались среди них люди весьма состоятельные, либо получившие богатство по наследству, как Гольбах, либо сами сделавшие себе состояние, как Вольтер, но по своему образу мыслей, по кругу забот, наконец, что самое главное, по своим привычкам все это были petite bourgeois. Можно спорить о том, действительно ли Монтень и его духовные потомки были архитекторами буржуазной морали или же сама их философия была отражением капиталистического способа производства, как сказали бы ортодоксальные марксисты. Но сам факт их мелкобуржуазности, т. е. то обстоятельство, что в своих мыслях и образе жизни они были носителями этого вполне распознаваемого нравственного типа, представляется нам очевидным.
Конечно, Монтень не отшельник, но и человеком мира автора «Опытов» не назовешь. Как справедливо заметил Пьер Лешамель, «он заменил отношения с другим диалогом самим собой; отношения со всем остальным миром – беседой с собственной библиотекой, взаимодействие с более или менее утопическими из несбыточных миров – собственными оценками, а людей далеких от него – Древними и Дикарями»[116]116
Leschemelle P. Montaigne, ou le mal à l' â me. P.: Imago, 1991. P. 176.
[Закрыть]. Он не был фантазером, этот Монтень, во всяком случае, не больше, чем все его современники, а воображаемое никогда не заслоняло от него реальность. Сам он гордился своей практичностью и не был склонен к мечтательности. Но мир, в котором он жил, был миром его души. Он выстроил собственный универсум, ставший довольно достоверным отражением окружавшего его мира, и тем не менее, это было именно отражение. Монтеню было интереснее с самим собой, нежели с миром, который уготовала ему судьба. Ему было тесно в мирке гасконского помещика, но и большой мир не манил его своими чудесами. Тем более что этот мир можно было сотворить, уединившись в своей башне.
Времена, в которые выпало жить Монтеню, виделись ему временем смуты, когда недуг охватил все тело общества. Тот упадок, что он видел вокруг, должно быть, представлялся ему всеобщим упадком старого мира, одряхлевшего и ожидающего, когда на смену ему придет новый. Ведь его «Опыты» стали едва ли не первой попыткой осмыслить открытие Нового Света, наполненного вещами прежде невиданными и опровергающими привычные представления о действительности, в том числе и те, что утверждают Библия и Отцы Церкви. Монтеню было дано узреть «дивный новый мир», что позволяло представить себе некую иную форму существования.
Новый Свет для него – не занятная диковина и не просто феномен радикальной инаковости, позволяющий взглянуть на собственную культуру со стороны. География носит для Монтеня куда более личный характер. «…География “Опытов”, – замечает Том Конли, – становится частью спекуляции эссеиста о природе мира, судьбу которого он, как и всякое человеческое существо, разделяет уже по факту своего рождения»[117]117
Conley T. The «Essays» and the New World // The Cambridge Companion to Montaigne. P. 76.
[Закрыть]. Монтень смотрит на современный ему мир не как политик, оценивающий расстановку сил на европейской шахматной доске, и не как гасконский помещик, которому есть дело только до своих виноградника и псарни, но как частный человек, стремящийся осмыслить свой человеческий удел в земном мире. Возможно, для него разница между Новым Светом и Атлантидой была не так уж велика. Во всяком случае, едва ли он проводил между ними различие как между реальностью и вымыслом. Однако Атлантида была исчезнувшим миром прошлого, тогда как Америка – миром, которому лишь предстояло возникнуть. Более того, этот мир возникал на глазах у современников Монтеня (который сам, разумеется, и не помышлял о путешествии через океан) и мог стать либо новым раем, либо вместилищем всех пороков Старого Света. И вместе с тем, это было видение апокалипсиса, в который теперь вписывался Новый Свет и открытие которого служило началом апокалиптических событий. Перед нами открылся Новый Свет, а значит, Старый может исчезнуть. В каком-то смысле он даже должен исчезнуть, дав место Новому.
Когда речь заходит о «дикарях» и «язычниках», Монтень видит в них не столько чужое, сколько свое. Он неизменно на стороне «дикарей», усматривая в их поступках добродетели, утраченные европейцами. Впрочем, это не те «благородные дикари», которыми будут восхищаться французские писатели последующих столетий[118]118
См.: Dickason O. The Meth of the Savage and the Beginnings of French Colonialism in the Americas. Edmonton: University of Alberta Press, 1997.
[Закрыть]. Это такой же материал для «опытов», как и античная или европейская история. Монтеня они интересуют тем, что представляют собой нечто новое для взгляда образованного европейца, привыкшего считать своими ближайшими соседями античных героев и мыслителей. Монтень часто восхищался Катоном, видя в античном герое вечный образец гражданских и личных добродетелей, которые в свой век он встречал нечасто. Теперь же он видит те же мужество и доблесть у американских индейцев – жителей Нового Света, откуда поистине может воссиять Новый Свет.
Монтеню нужна была эта новизна. Конечно, он был человеком Ренессанса с его культом античности. Однако он был скептиком (с теми оговорками, что нам уже случилось сделать), и едва ли его мог устроить культ античности, отрицающий все современное как второстепенное и неинтересное. Монтень стал столь заметной фигурой в истории европейской мысли потому, что предвосхитил не только Пруста, но и Канта с его вопрошанием о современности, из которой мы пытаемся помыслить самих себя.
Для французской словесности Монтень стал чрезвычайно важной фигурой, должно быть, прежде всего благодаря той популярности, которой пользовались и пользуются по сию пору его легко написанные книги. Он был подлинным гуманистом, и именно в этом секрет его непреходящей популярности. «В своих “Эссе” Монтень показал, что индивид может с честью выйти из борьбы за создание своей философии, а потому Франция никогда не забудет Монтеня, – писал А. Моруа. – Те, кто будут его опровергать, как например Паскаль, главным образом, будут вынуждены опровергать его внутри самих себя, ибо отныне он представляет существенную часть всего французского характера»[119]119
Моруа А. История Франции. С. 217.
[Закрыть]. Но можно сказать и больше: Монтень стал знаковой фигурой не только для Франции, но и для всей Европы, которая не может забыть его по сей день[120]120
См. к примеру материалы международного коллоквиума «Монтень и Европа»: Montaigne et ‘Europe. Actes du colloque international de Bordeaux (21–23 mai 1992) / еd. C.-G. Dubois. Éditions InterUniversitaires, 1992.
[Закрыть].
Монтень был и хотел быть простодушным философом. Он неизменно отказывался мыслить в рамках оппозиции «трансцендентное/ имманентное». Но в этом своем простодушии он уже давал ответы на важнейшие для философии вопросы о ее современности и о самовопрошании того, кто пишет, пребывая в этой современности и сознавая ее. Он отвечал очень просто, настолько просто, что многие ближайшие потомки усматривали в этом какое-то дьявольское коварство, лукавую попытку обмануть нас своим видимым простодушием. Возможно, он и впрямь был не столь прост, как хотел показать. Совмещение кантовского проекта с проектом прустовским в далеком XVI столетии делает эти подозрения оправданными.
Глава 2. Классическая эпоха во Франции: XVII в.
Одна фаза, три кризиса: 1640, 1685, 1715; три периода: 1640–1685, 1685–1715, 1715–1750. Две великие революции (1630–1640; 1680–1690), которые накалили все сферы: политику, государственную жизнь, идеологию.
П. Шоню. Цивилизация классической Европы
XVII столетие по праву считается временем рождения новой, классической Европы. В это столетие сформировался тот облик мира, который, mutatis mutandis, мы наблюдаем по сей день. Это касается мира политического, идеологического, экономического. Но прежде всего, это относится к миру идей. П. Шоню, предложивший отсчитывать историю классической Европы от «плато» между 1620 и 1640 гг., подчеркивал, что это время…
…не идет в сравнение даже с чудесным IV в. классической Греции. В то время как Виет, Декарт и Ферма попутно с алгебраическим и геометрическим анализом изобретают математический инструментарий, Галилей и Декарт уточняют предвидение о природе, описанной языком математики. «Рассуждение о методе» (1637) дает колоссальный толчок для процесса беспрецедентной интеллектуальной трансформации, которая достигает кульминации в «Математических началах натуральной философии» Ньютона в 1687 г. Двойная вспышка гениальности: с одной стороны, ассимиляция материи простым пространством евклидовой геометрии, с другой – отказ от средневекового и античного силлогизма во имя интуитивной индукции математики[121]121
Шоню П. Цивилизация классической Европы. С. 12.
[Закрыть].
Итак, если принять этот подход, мы получим ограниченное хоть и условными, но достаточно четкими рамками пространство исторической эпохи, с одной стороны, примыкающей к предшествующему ей Средневековью (от которого она, кстати, не так уж сильно и отличается), а с другой – граничащей с современным миром[122]122
П. Шоню особо подчеркивает, что в том, что касается материальной цивилизации, первая из этих границ более размыта, чем вторая: «Вся материальная цивилизация XVII в., несмотря на некоторое, с течением времени, впечатляющее количество микроизменений, выступающих как микроадаптации и микроулучшения, – вся материальная цивилизация классической Европы порождена великой революцией XII в. Эта цивилизация жестко соединена с веками предшествующими, но не с веком последующим. Классическую Европу следует искать отнюдь не в материальных рамках… Классическая Европа есть в основах своих весьма древняя Европа. Поскольку импульс исходит сверху, поскольку правит дух, поскольку организованная творческая мысль – философская, религиозная, научная – и спонтанная творческая мысль, столь близкая к первобытной, придают в конце концов форму материи, то революция XVII в., результативная по причине своей замкнутости в определенных рамках, обязательно должна была после 1750 г. выйти на уровень массовый и вещественный» (Там же. С. 14–15).
[Закрыть].
Такое представление о XVII столетии является оправданным в свете европейской истории, в которой сталкивались, пересекались и вступали в эфемерные или долговременные альянсы самые разные силы – имперские, папские, силы торговых республик и союзов, военных и монашеских орденов. Как показал еще Й. Хейзинга, в этой истории далеко не всегда можно уловить действие экономических или политических причин, поскольку зачастую создание или разрыв альянса, начало или прекращение полномасштабной войны, принятие решений, значимых для судьбы целых народов, могло зависеть от каприза государя, от его религиозных предпочтений или суеверий. История почти никогда не следует строгим схемам, и та эпоха, которую К. Маркс охарактеризовал как эпоху первоначального накопления капитала, едва ли представлялось таковой современникам, а главное, ее содержание отнюдь не исчерпывалось этим процессом. Действительно, происходило становление крупного производства и складывание торгового сословия, однако Франция оставалась феодальной. Тот образ капитализма, что сложился в XIX в. и утвердился в сознании потомков благодаря усилиям марксистских теоретиков, для Франции XVII в. не годится. Прежде всего, потому что это не был капитализм заводов и мануфактур. «Капитализм был занят большой коммерцией, – замечает П. Шоню, – чтобы взяться за индустрию, ему потребуется еще больше века»[123]123
Там же. С. 325.
[Закрыть].
Уже в XVI в. началось выдвижение на авансцену нового класса – буржуазии. Однако благодаря практике продажи должностей эта новая социально активная группа быстро превратилась в «дворянство мантии», усилив тем самым аристократический класс. Аристократия не только не утратила свои позиции, но даже укрепила их. Экономического роста не происходило, а потому и буржуазия стремилась опереться не на нарождающиеся производственные отношения, а на старые феодальные структуры. Так во Франции оказалось «два дворянства».
Во Франции, – напишет столетие спустя Монтескьё, – есть судейская знать, которая занимает среднее положение между народом и высшим дворянством и, не имея блеска последнего, обладает всеми его привилегиями. Это сословие, в котором отдельные личности ведут самый незаметный образ жизни, тогда как сословие в целом, как блюститель законов, окружено почетом и славой; это сословие, в котором можно отличиться лишь благодаря способностям и добродетели. Над этим почтенным дворянством возвышается другое, более славное, воинственное дворянство – то дворянство, которое, как бы ни было велико его богатство, считает необходимым стремиться его приумножить, но при этом находит, что стыдно заботиться об увеличении своего богатства, не растратив его предварительно. Это часть нации, в которой люди отдают военной службе все свое имущество и, разорившись, уступают место другим, поступающим точно так же. Эти люди идут на войну, чтобы никто не смел сказать, что они не были на войне. Не имея надежды на приобретение богатства, они стремятся к приобретению почестей, а не достигнув почестей, утешают себя тем, что приобрели честь. Оба эти дворянства, без сомнения, содействовали величию своего государства[124]124
Монтескьё Ш. Л. О духе законов / пер. А.В. Матешук. М.: Мысль, 1999. С. 292.
[Закрыть].
Каждое из этих дворянств давало не только государственных чиновников, но и людей науки. Сильно различаясь по своему воспитанию, привычкам и вкусам, они сохраняли различие и в своих идеях. Поэтому всегда следует учитывать происхождение того или иного писателя.
XVII в. вовсе не был веком экономического процветания. Совсем наоборот. Как цветисто выражается П. Шоню, «уже далекий от благоприятных условий XVI в., обеспеченных пространственной мутацией европейского взрыва в планетарных масштабах, еще далекий от XVIII в. индустриальной революции и английского рывка, этот долгий XVII в. был веком нескончаемых трудностей, смехотворных ресурсов, недостатка, скудости, борьбы, веком тревог и торжествующей воли»[125]125
Шоню П. Цивилизация классической Европы. С. 396.
[Закрыть].
Но, быть может, куда важнее для понимания исторической реальности этого века было то, что в этот век произошло становление французского государства. В 1610 г. численность его населения составляла примерно 15 млн человек, а к 1680 г. оно увеличилось до 15 млн. Эта масса населения вкупе с экономическим подъемом XVII в. сделали Францию самым сильным из европейских государств того времени. Абсолютизм опирался на дворянство и на чиновничество, которое хотело быть дворянским. Появление невиданного количества новых чиновников обеспечило Францию самым мощным административным аппаратом в Европе. Налоги росли, крестьяне непрестанно бунтовали и бывали смиряемы вооруженной силой. Государству нужны были деньги, и Ришелье поощрял колониальные экспедиции и торговые предприятия.
Политика кардинала Ришелье определила судьбу Франции не только в XVII в., но и в последующие столетия. Этот великий человек потеснил аристократов, у которых, таким образом, были причины держать на него обиду, но его значение для Франции не мог не признавать даже такой его противник, как Ларошфуко, писавший в своих мемуарах: «Суровость его правления повела к обильному пролитию крови, вельможи королевства были сломлены и унижены, народ обременен податями, но взятие Ла-Рошели, сокрушение партии гугенотов, ослабление Австрийского дома, такое величие в его замыслах, такая ловкость в осуществлении их должны взять верх над злопамятством честных лиц и превознести его память хвалою, которую она по справедливости заслужила»[126]126
Ларошфуко Ф. де. Мемуары. Максимы. М.: Наука, 1971. С. 21.
[Закрыть].
Прежде раздробленная Франция стала единым государством. Это объединение произошло на двух уровнях – горизонтальном и вертикальном. В горизонтальном отношении произошло собирание земель, начало которому положили еще альбигойские войны, в результате которых тяготевший к Средиземноморью Юг был подчинен Северу. В вертикальном – бюрократический аппарат связал сословия и социальные группы, составив (по крайней мере, в теории) единую структуру подчинения. Хотя многие институции оставались по существу средневековыми, абсолютная монархия, по словам Ю. Метивье, уже питалась «“современными” национальной и государственной идеями, капиталистическими отношениями, духом индивидуализма, утилитаризма и светскости»[127]127
«Государственная идея, заключавшаяся в понимании общественного интереса, освобожденного от религиозных правовых отношений между королем и верноподданными, – характерная черта возрожденческого духа, – продолжает Ю. Метивье. – XVI в. был порой созревания монархической Франции, а XVII в. явился апогеем этой формы государства, одержавшего победу над нацией и достигшего зыбкого равновесия между аппаратом королевской власти и различными стратами общества, а также временного паритета между дворянством и буржуазией, между Землей и Деньгами» (Метивье Ю. Франция в XVI–XVIII вв.: от Франциска I до Людовика XV / пер. А. В. Голубкова, С. В. Панова. М.: АСТ, 2005. С. 12).
[Закрыть]. В дискурсе философов благодаря становлению абсолютистского государства надолго, чуть ли не навсегда закрепилось понятие «raison d'Etat».
Терзавшие страну религиозные войны стихли (хотя противостояние католиков и протестантов никуда не делось), и после 1598 г. начался экономический подъем. Политика Ришелье и Мазарини шла на пользу государству, однако налоговое бремя вызывало недовольство у всех классов общества. К крестьянским волнениям добавилась дворянская Фронда. Гугеноты и католики по-прежнему не находили общего языка. Ведьм и колдунов сжигали сотнями. В общем, Франция была очень неспокойным местом, и неудивительно, что Декарт уехал искать тихого убежища в Голландию, а Паскаль удалился в келью Пор-Рояля[128]128
«Силой нельзя распоряжаться по своему желанию, – писал Паскаль, – поскольку она – качество физическое, тогда как справедливость – качество духовное, и ею можно распоряжаться как хочешь. Ее подчинили силе и стали называть справедливым то, чему повинуются насильно. […] Поэтому несправедлива Фронда, которая во имя своей мнимой справедливости восстает против силы. Не так в Церкви, где есть истинная справедливость и нет насилия». (Паскаль Б. Мысли. Малые сочинения. Письма. С. 70).
[Закрыть]. «Отбросим расхожий миф о статичности XVII века, апогея абсолютизма, застывшего в сиянии королевского величия, в единодушном национальном конформизме между неспокойным XVI веком и разрушительным XVIII, – пишет Ю. Метивье. – Те, кто верят в это, ослеплены роскошными фасадами Лувра и Версаля, первенством Франции в Европе. Нам же предстоит, подняв занавес, наблюдать актеров, игравших подлинную трагедию на сцене французских городов и сел, с поразительной регулярностью превращаемых в руины бесконечными войнами и внутренними распрями»[129]129
Метивье Ю. Франция в XVI–XVIII вв. С. 93.
[Закрыть]. Лишь ко второй половине 1650-х гг. восстановилось относительное спокойствие.
Эмиграция, как внутренняя, так и внешняя, вообще стала заметной чертой этого времени. Вольнодумцы вроде Декарта были одиночками, так что их отъезд, будучи весьма заметным в интеллектуальном пространстве, никак не влиял на общую демографическую ситуацию в стране. А вот вынужденная эмиграция гугенотов, составлявших значительную часть мелкопоместного дворянства и купечества, весьма негативно сказывалась на общей ситуации, лишая Францию наиболее активной части ее населения, занимавшейся промыслами и торговлей. В 1679–1700 гг. эмигрировали не менее 200 тыс. гугенотов, и этот отток продолжался вплоть до 1787 г., когда выйдет Эдикт о терпимости. Эти люди, покидавшие Францию, разносили по всей Европе французскую культуру и в немалой степени способствовали превращению Франции в культурный центр мира.
Тридцатилетняя война усилила Францию и даже поставила ее над прочими державами. «Умерев 9 марта 1661 г., Мазарини оставил Людовику XIV умиротворенное и увеличенное королевство и дипломатические позиции, делавшие французского короля арбитром Европы», – пишет историк[130]130
История Франции / под общей редакцией Ж. Карпантье, Ф. Лебрена в сотрудничестве с Э. Карпантье и др.; пер. М. Некрасова. СПб.: Евразия, 2008. С. 238.
[Закрыть]. Декарт, скучая в Швеции, воспел Вестфальский мир в стихах для придворного балета. У французов был повод гордиться своей страной: Франция становилась все сильнее, а с 1685 по 1715 г. это была сильнейшая держава Европы. Она наконец эмансипировалась от ставших ей чуждыми папских и имперских интересов и начала играть первую скрипку в европейской политике, обойдя своих ближайших соперников – Испанию, Австрию, а на какое-то время даже и Англию (которая, утратив прочные позиции на континенте, вскоре получит абсолютное превосходство на море).
XVII в. был веком барокко – католического искусства, пришедшего из Италии. Барокко было не просто стилем в искусстве; оно выполняло важную идеологическую функцию, формируя образ монарха как божества. Культ короля-солнца очень многим обязан новой художественной парадигме. Это было время, когда западные страны с новым пылом обратились к религии. Культ святых в католицизме, вера в чудеса и пристрастие ко всему таинственному стало фоном повседневной жизни. Из Германии пришло и утвердилось на французской почве розенкрейцерство; все боялись колдовства, однако культ Сатаны и черная магия распространились повсеместно. Но даже если не принимать во внимание эти хоть и довольно массовые, но все же маргинальные увлечения, следует иметь в виду, что философы того времени в большинстве своем не были атеистами. Богом неизменно затыкали дыры в теории, однако это было возможно лишь потому, что он всегда был горизонтом мысли[131]131
«Великие конструкторы нововременного мира, – пишет П. Шоню, – движимые не материальной потребностью и практикой, но ради постижения плана устроения направляемые черпаемой в сердцевине религиозного представления о великом творении Господнем эстетикой, задумывали столь совершенный универсум, что унаследовавшие его без всяких заслуг поколения вообразили, что он может существовать без Бога» (Шоню П. Цивилизация классической Европы. С. 402).
[Закрыть].
Реакция тоже не дремала, так что время вольнодумства было в то же время эпохой жесточайших религиозных войн и инквизиторских преследований. XVII в. начался с того, что 17 февраля 1600 г. в Риме был сожжен Джордано Бруно. В 1619 г. по приговору тулузского парламента его ученика Училио Ванини по отрезании языка сожгли на костре. В 1622-м в самом Париже, на Гревской площади сожгли безбожника Жана Фонтанье. Таким образом, всякий, чье мнение расходилось с мнением католической церкви, должен был иметь в виду возможность подобного исхода.
И тем не менее, интеллектуальная жизнь бурлила. Нищие поэты, эта, по выражению Маня, «своеобразная республика, откуда доносились лишь стоны, сетования, ламентации всякого рода, республика отщепенцев»[132]132
Мань Э. Повседневная жизнь в эпоху Людовика XIII / пер. А. С. Васильковой. СПб.: Евразия, 2002. С. 211.
[Закрыть], ежедневно собирались в книжных лавках, которых в одном только Ситэ насчитывалось двадцать четыре. Они жаждали заработка, но не получали ничего. В отличие от эпохи просвещенного Генриха IV, время правления Людовика XIII было скудным. Этот монарх не жаловал ни науки, ни изящную словесность. Он не дал ни гроша Эду де Меере, поднесшему ему первый том своей «Истории Франции», а пенсион назначил лишь пяти литераторам.
По счастью, кардинал Ришелье был полной противоположностью своему неумному и неграмотному монарху. Современники называли его «пожирателем книг», и действительно, его начитанность поражала и современников, и потомков. Он поощрял писателей и выступил создателем Академии, призванной блюсти чистоту французского языка. Рассказывали, что жажда прославиться на поприще литературы довела его до того, что он просил Корнеля «уступить» ему своего «Сида».
В 1635 г. по распоряжению Ришелье была основана Французская академия. Целью создания этой институции было развитие французского языка и литературы. Литературоцентризм стал определяющей чертой всей французской культуры и философии в частности. В 1666 г. Кольбер основал Академию наук. Это учреждение, которое должно было собрать цвет французской науки, вскоре стало объектом насмешек, ибо, как это обычно и бывает, академики больше пеклись о собственном авторитете, нежели о процветании науки. Ш. Л. Монтескьё в следующем столетии будет едко замечать, что «у тех, кто составляет это учреждение, нет других обязанностей, кроме беспрерывной болтовни; похвала как бы сама собою примешивается к их вечной стрекотне, и как только человека посвятят в тайны Академии, так страсть к панегирикам овладевает им, и притом на всю жизнь»[133]133
Монтескьё Ш. Л. Персидские письма. Размышления о причинах величия и падения римлян / пер. Н. Саркитова. М.: Канон-Пресс-Ц, 2002. С. 125.
[Закрыть].
Презрение к Академии и к университетским преподавателям, сквозящее в текстах виднейших мыслителей той эпохи, отнюдь не случайно. Академия стала противовесом университету как твердыне аристотелизма, своего рода «антиуниверситетом». Мир науки складывался за стенами университетов, и лишь немногие его представители становились академиками[134]134
Академия была государственным, следовательно, католическим институтом. В противовес ему существовала протестантская Академия в Сомюре. О ее деятельности см.: Prost J. La philosophie à l’Académie protestante de Saumur (1606–1685). P.: Paulin, 1907.
[Закрыть]. Сами же университеты оставались оплотом схоластики и, как правило, выступали с осуждением новых идей и методов. Поэтому наука оставалась делом одиночек, которые, зачастую враждебно относясь друг к другу, не спешили составить какое бы то ни было сообщество. Напротив, порой они даже ревниво скрывали свои достижения за нарочито темными текстами и не стремились обзавестись учениками. К тому же радикально изменился самый образ ученого: теперь это не книжник-эрудит, а натуралист-экспериментатор. Ставить опыты можно и дома, а ботанизировать – в поле. Университетские корпорации для этого не нужны. Распространение же новых идей происходит не ex cathedra, а через книги, частную переписку и салоны[135]135
См.: Académies et sociétés savantes en Europe (1650–1800) / éds. D.-O., Hurel et G. Laudin. P.: Honoré Champion, 2000.
[Закрыть].
И тем не менее, XVII в. прославился как век науки. Действительно, в это столетие были сделаны исключительно важные открытия в астрономии, физике, математике, медицине и других областях знания. Во Франции в XVII в. появился целый ряд блестящих математиков – Дезарг, Ферма, Роберваль, Блез Паскаль и, наконец, Декарт. Столетие спустя Гельвеций оценивал этот век как век возрождения науки: «После нескольких столетий невежественности почва, на которой произрастают искусства и науки, становится иногда столь дикой и запущенной, что не может создать действительно великих людей, пока ее не распашет несколько поколений ученых. Таков был век Людовика XIV, в котором великие люди были обязаны своим превосходством ученым, предшествовавшим им на поприще наук и искусств. На это поприще упомянутые ученые проникли лишь благодаря поддержке наших королей, о чем свидетельствуют и грамота от 10 мая 1543 г., в которой Франциск I строго воспрещал поношение и нападки на Аристотеля, и стихи, которые Карл IX послал Ронсару»[136]136
Гельвеций К.А. Сочинения. Т. 1. С. 475.
[Закрыть]. Кровь злосчастного Рамуса удобрила почву, но взрыхлили ее не столько нападки на Аристотеля, сколько бережное к нему отношение. Впрочем, это было частное мнение Гельвеция. Не ошибался он в том, что сами научные открытия XVII в. стали возможны благодаря существенным преобразованиям в западноевропейском мышлении. Радикальными новациями, на наш взгляд, можно считать представление людей той эпохи о своей особенности – как в онтологическом[137]137
Бруно Латур предложил интереснейшую концепцию Нового времени. На его взгляд, самый этот термин (moderne) обозначает две различные совокупности практик – 1) создающая посредством «перевода» гибриды природы и культуры и 2) создающая посредством «очищения» две онтологические зоны – человеческую и не-человеческую. «Тьма, царившая в прежние эпохи, которые неподобающим образом смешивали социальные нужды и природную реальность, уступила место утренней заре, которая четко разделила материальные причины и человеческие фантазии. Естественные науки определили, чем является человеческая природа, и появление каждой дисциплины переживалось как тотальная революция, в ходе которой она, наконец-то, освободилась от Старого Режима. Никто не является современным, если он не почувствовал красоты этой утренней зари и не трепетал от ее обетований» (Латур Б. Нового времени не было. Эссе по симметричной антропологии. СПб.: Изд-во Европ. ун-та в С.-Петербурге, 2006. С. 101).
[Закрыть], так и в историческом отношении. Это требовало если не ниспровержения, то значительного пересмотра средневековых представлений.
Начало XVII в. стало временем подлинной научной революции, перевернувшей представления о мироздании и сформировавшей образ мира, в котором мы живем по сей день. Благодаря ряду космологических открытий от Коперника до Ньютона совершенно изменился образ мира.
С 1620–1630 по 1750–1760 гг. во внешне неподвижных рамках стабильного материального мира, внутри иерархического и уравновешенного общества совершилась самая великая из интеллектуальных революций, – пишет П. Шоню. – История мысли – это прежде всего история людей, которые мыслят. От 1620–1630 до 1750–1760 гг. сменяются три поколения. Три крупных хронологических этапа классической Европы. Отрезок 1620–1630, 1680–1690 гг., организующийся вокруг духовной драмы 1685 г., ньютоновских «Начал», исчисления бесконечно малых, – громадный этап, этап революционный. Двум следующим поколениям предстоит извлечь выводы, приблизиться к созданию позитивной науки, которая поднялась от элементарной физики сил и простейшей механики небесных тел до сложности жизни, выводы, торопливо сделанные из простого перенесения геометрического пространства на социальное, политическое, метафизическое, если угодно, из перенесения бесконечного и пустого геометрического пространства на механическую этику. Поколение духовного кризиса, поколение мифов субституции. «Deus sive Natura», – изрек Спиноза; да, 1-я пол. XVIII в. действительно была, как считал Жан Эрар, 50-летием идеи природы. Поколению «Энциклопедии» достанется на уровне, количественно более значительном, дело популяризации утешительных мифов субституции – эти грубые мифы, однако, были не в состоянии замаскировать брешь, которую пробил взорвавшийся старый добрый маленький космос Аристотеля, соразмерный жителю Средиземноморья, иерархизованный, приглаженный, упорядоченный, столь скандально далекий от библейского слова Божия, но усилиями греческих отцов церкви, а за ними и святого Фомы принявший христианское обличье[138]138
Шоню П. Цивилизация классической Европы. С. 398.
[Закрыть].
Но не менее важным событием в интеллектуальной истории Запада стало изменение представлений о мыслящем человеке и о его месте в мире.
Итак, XVII в. можно было назвать веком науки лишь ретроспективно: у образованных классов наука была в моде, хотя было бы наивностью полагать, будто все целыми днями только и делали что ставили опыты или писали трактаты. Светская жизнь, что бы под этим ни понималось, составляла основу существования праздного класса. Но в нее проникли наука и философия, утвердившиеся в качестве ее постоянных компонентов. Это был взаимовыгодный союз: с одной стороны, философия стала интеллектуальным развлечением для скучающих дворян и заметно украсила галантный дискурс, с другой – ученые мужи смогли почувствовать себя не какими-то затворниками, а светскими людьми.
Прежде всего, нужно было избавиться от средневекового Бога, пронизывавшего все и во все вмешивавшегося. По выражению Б. Латура, «никто не может стать по-настоящему нововременным, если он не соглашается поставить Бога вне действия как законов природы, так и законов государства»[139]139
Латур Б. Нового времени не было. С. 98.
[Закрыть]. Другими словами, Новому времени нужен метафизический Бог. И вместе с тем, этот Бог должен быть одновременно и трансцендентным, и имманентным, чтобы присутствовать в глубинах человеческой души, но не вмешиваться в человеческие дела. Такая религия, продолжает Латур, только и могла позволить критиковать науку и общество, не утверждая своего Бога ни в том, ни в другом.
Конституционные гарантии давались не Высшим Богом, но отсутствующим – и, однако, его отсутствие не мешало тому, чтобы распоряжаться им по своему собственному усмотрению в своем сердце. Его позиция стала буквально идеальной, поскольку он оказывался дважды вынесен за скобки! Первый раз – в метафизике, второй раз – в духовности[140]140
Там же. С. 99. «Трижды, раз за разом оборачиваясь между трансцендентностью и имманентностью, нововременные оказываются в состоянии мобилизовать природу, овеществить социальное и ощутить духовное присутствие Бога, настаивая на том, что природа ускользает от нас, что общество – наше собственное творение и что Бог больше уже ни во что не вмешивается» (Латур Б. Нового времени не было. С. 100).
[Закрыть].
Впрочем, по замечанию Э. Жильсона, «библейский Бог-Творец неотступно тревожил воображение классических метафизиков»[141]141
Жильсон Э. Дух средневековой философии. М.: Ин-т философии, теологии и истории св. Фомы, 2011. С. 22.
[Закрыть]. И то, что его удалось потеснить, не означало его полной и окончательной капитуляции. Кроме того, его потеснили не средствами науки или новой метафизики. Быть может, вернее будет говорить о его исчезновении со сцены в силу упадка средневекового христианства[142]142
В своих Гиффордовских лекциях Э. Жильсон пишет: «Христианскую философию уничтожила отнюдь не наука Нового времени, эта великая сила, объединяющая умы. Когда наука Нового времени родилась, уже не существовало живой христианской философии, способной ее принять и усвоить. Эта работница мира пала на поле брани; брань же разразилась в результате бунта национальных эгоизмов против христианской цивилизации. А сам этот бунт, который христианская философия должна была предупредить, был вызван внутренними распрями, от коих она страдала, потому что предала забвению собственную сущность – быть христианской. Здание, насквозь пересеченное трещинами, рухнуло» (Там же. С. 515).
[Закрыть]. Когда рухнуло это здание, а может быть, и гораздо раньше, западное человечество взялось за возведение нового здания, краеугольным камнем которого должен был стать не Сын Божий, а человек. Человек уже не безоружный и трепещущий перед лицом грозного и непонятного мира или иррационального Божества, но уверенно опирающийся на собственный разум и готовый взять в свои руки всю природу. М. Хайдеггер писал:
Новое Нового времени относительно средневекового, христианского состоит в том, что человек от себя и собственными средствами вознамеривается удостовериться и обеспечить себя в своем человечестве посреди сущего в целом. Существенная для христианства мысль о достоверности спасения заимствуется, но «спасение» – уже не потустороннее вечное блаженство; путь к нему – не отказ от самости. Спасительное и здравое отыскивается исключительно в свободном саморазвертывании всех творческих способностей человека. Отсюда поднимается вопрос, как обрести и обосновать самим человеком искомую для его посюсторонней жизни достоверность о его человеческом бытии и мире. Если в средневековом мире именно путь спасения и способ сообщения истины (doctrina) были фиксированы, то теперь решающим становится искание новых путей.
Вопрос о «методе», т. е. вопрос о «прокладывании пути», вопрос о приобретении и обосновании достоверности, устанавливаемой самим человеком, выдвигается на передний план. «Метод» здесь надо понимать не «методологически» как способ изыскания и исследования, но метафизически как путь к сущностному определению истины, обосновываемой исключительно способностью человека[143]143
Хайдеггер М. Время и бытие. Статьи и выступления / пер. В. В. Бибихина. СПб.: Наука, 2007. С. 156–157.
[Закрыть].
Мы принимаем хайдеггеровское предложение понимать метод не как какой-то алгоритм добывания знаний, но как проект самообоснования западного человечества.
Но самое главное – люди Нового времени ощущали себя как людей поистине нового, небывалого еще времени. Они чувствовали, что от прежних эпох их отделяет качественно новое состояние.
Одной из особенностей людей Нового времени является то, что они понимают время, которое проходит, так, словно оно действительно уничтожает за собой прошлое, – пишет Б. Латур. – Они принимают себя за Аттилу, за которым оставалась одна только выжженная земля. Они думают, что отдалены от эпохи Средневековья не некоторым количеством столетий, а настолько радикальными коперниковскими переворотами, эпистемологическими разрывами, революциями в эпистемах, что после них ничто уже не может сохраниться от этого прошлого, ничто не должно сохраниться[144]144
Латур Б. Нового времени не было. С. 136.
[Закрыть].
А эпистемологическому разрыву в сознании людей Нового времени сопутствует метагеографический разрыв:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?