Электронная библиотека » Александр Етоев » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 21:55


Автор книги: Александр Етоев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Шампанское… рестораны с музыкой… – поморщился начдома Казорин. – «Я б зашёл в ресторанчик, чекалдыкнул стаканчик…», а? Люди щучьей порсой питаются, а ты – рестораны! Нет, товарищи, пока врага не добьём, стыдно думать про какие-то рестораны. Предлагаю ещё раз налить и выпить за дорогого нашего товарища Сталина, уверенно ведущего нас к скорой победе.

Глава 6

Хмельной кураж играл в крови Хоменкова и требовал мгновенного выхода. Поэтому, когда культяпый художник добрёл до мастерской скульптора (дверь которой оказалась незапертой), он прокукарекал заливисто, прежде чем заглянуть внутрь. Его громкий петуший крик должен был, по разумению исполнителя, напомнить лауреату-откупщику сцену из Евангелия, читанного Хоменковым в детстве. Читанного не по собственной воле, а по прихоти хоменковской крёстной, выжившей из ума старухи, помершей незадолго перед войной. Впрочем, сам Хоменков, спроси его, в чём смысл этой сцены, то есть какая связь между событиями, изложенными в Евангелии, и неприязнью неудачливого художника к увенчанному славой лауреату, и если таковая имеется, то кто из них двоих Иисус, а кто Его ученик Пётр, в страхе отрёкшийся от Учителя, вряд ли объяснил бы свой жест. В общем, кукарекнул и кукарекнул, а как воспримет это лауреат, Хоменкова не волновало.

Он вошёл в мастерскую. В нос ударили рабочие запахи, терпкий – дерева, душноватый – красок, кислый – стылого столярного клея. Сквозь завешенные тканью окошки пробивалась заоконная муть.

– Эй! – сказал Хоменков от входа, хотя было и так понятно, что хозяина в мастерской нет.

Темнота ему ответила гулом, и у вошедшего поубавилось куража, потому что в ответном звуке ему почудились неясные голоса и прозвучавшая в них угроза.

Он чиркнул зажигалкой из гильзы от древнего немецкого маузера и сразу же пожалел об этом. Василий, первомученик Мангазейский, юноша, почти ещё мальчик, улыбался ему тихой улыбкой, от которой у оторопевшего Хоменкова испарился последний хмель. Ни о каком Василии Мангазейском Хоменков и слыхом не слыхивал, ни о нём, ни о городе Мангазее, златокипящей государевой вотчине, сгинувшей в пучине времён, художник-оформитель не знал. А если б даже и знал, на что ему, увечному маляру, это бесполезное знание? В церковь он не ходил, в Бога и в иконы не верил, а на прочитанное в детстве Евангелие смотрел глазами поэта Демьяна Бедного, то есть свысока и с издёвкой, хотя, будучи художником просвещённым, не отрицал влияния на искусство отдельных религиозных образов.

Пламя от фитилька зажигалки гуляло туда-сюда, и от этого гулящего света непроработанное лицо святого менялось, будто в волшебном зеркале. Улыбку, благостную и тихую, вдруг сдувало, как сквозняком, и в глубокой щели между губами начинали шевелиться слова.

«Что тревожишь меня, мазило заборное? – спрашивали губы святого. – Что тебе дело до меня? – И, не дожидаясь ответа, сразу же шептали угрозы: – Отдам твой уд огню на съедение, и, куда ни пойдёшь, всё будет тебе беда».

Хоменков облизал губы, захотелось выпить вина. Такое с ним уже было, правда, без церковного мракобесия: как-то ночью, проснувшись спьяну, он увидел перед собой Стаханова с отбойным молотком на плече. Зачинатель стахановского движения долго-долго смотрел на стену, на раздувшихся от крови клопов, тихим ходом уползающих под картину, на само несовершенное полотно (юношеский опыт художника), изображающее берег реки и стайку комсомолок-купальщиц, перевёл взгляд на её создателя, застывшего на голом матраце и хлопающего голыми веками, и, грохнув инструментом об пол, сказал Хоменкову сухо:

– Руку вернёшь потом.

– Т-т-товарищ… – хотел узнать не до конца ещё проснувшийся Хоменков, при чём здесь его рука и зачем ему её возвращать (с рукой он распрощался позднее), но Стаханов договорить не дал.

– Японский бог тебе товарищ, – оборвал его герой пятилетки, взгромоздился задом на молоток и, как ведьма, уплыл из комнаты.

Поэтому, услышав про уд и вспомнив судьбу руки, предсказанную ему в пьяном бреду, Хоменков обиделся не на шутку и закрыл рукой с зажигалкой то место на своём галифе, где ютился вышеупомянутый орган.

– Не возьмёшь! – прокричал он страшно и прибавил, чтобы было весомее: – Буратино, деревяшка безмозглая! Сожгу вот, и будет тебе беда самому.

Слова, запущенные в лицо святому, придали Хоменкову отваги, и он уже собрался сказать, что не верит никаким предсказаниям, а верит только чувствам и разуму, и что касается отнятой руки, то в этом виноват случай, ну отморозил он сдуру пальцы, ну опоздал, не обратился тогда за помощью, испугался, думал, ещё оттают, вот и оттяпали подчистую руку, чтобы гангрена не жрала дальше, – как вдруг почувствовал запах дыма и боль в том месте, которое закрывал рукой.

Он швырнул зажигалку под ноги и с тоской посмотрел на брюки, на расползающуюся кайму огня, потом стал бешено колотить ладонью по чёрно-рыжей, палёной ткани.

– Сволочь! – Хоменков чуть не плакал. – Последние штаны мои сжёг. У-у-у! – Он чуть отступил назад и замахнулся на подлое изваяние, полускрытое вернувшейся темнотой.

И почувствовал, как его кулак перехватили железной хваткой.

Холодом ударило в спину, мёртвым холодом, дыханием склепа.

Хоменков был человек пуганый, видел смерть и сам бывал у неё в упряжке, но сейчас, оказавшись на этом капище да ещё и с рукой – единственной! – пленённой неизвестно каким поганцем, струхнул, как схваченный на месте кражи карманник. Он готов был даже перекреститься, как учила его когда-то старуха-крёстная, но опять же – ведь не ногой креститься! Мысль про ногу призвала к действию. Хоменков, не поворачиваясь к противнику, прикинул мысленно, где у этого гада яйца, и что есть силы ударил по ним ногой.

Боль стремительной телеграммой-молнией пронеслась от ступни до темени и залила глаза чернотой. Он повис, как однорукий Лаокоон, с вывернутой в плече конечностью и другой конечностью, правой нижней, крепко стиснутыми, словно в железных кольцах.

– Врёшь, зараза! Большевики не сдаются! – прорычал Хоменков врагу и единственной свободной ногой нанёс удар, теперь уже наугад.

Снова боль, будто пятка с лёту напоролась на колонну из стали.

Невидимка, пленивший его руку и ногу, за всё время не проронил ни звука. Это Хоменкова бесило. Хоть бы матом обругал, что ли. Хоть бы охнул, свистнул, пёрнул, в конце концов. Да и хватка, которой держал художника подозрительно молчаливый враг, была какая-то не такая, не человечья. Равнодушная. Ледяная. Мёртвая.

Новый страх прошёлся иглой по коже.

«Это что же за манихейство он здесь у себя развёл? – Слово „манихейство“ попало на ум случайно, оно застряло в голове у художника на одной из антипопо́вских лекций и выплыло теперь из забвения, как выплывает из пучины морской латимерия, кистепёрая рыба. Значения слова художник уже не помнил, но была в нём некая жутковатая сила, от которой ворочались в животе кишки. – Получается, лауреат – колдун? Раз умеет оживить деревяшку. И это… этот… – Он как мог повернул голову и скосил глаза за плечо, но ничего, кроме мути, не разглядел. – Чушь, не может этого быть. Ну конечно, голова я дурная! Набил статуи шестерёнками и пружинами, вот они и работают заводными пугалами…»

Художника отпустило. Страх ушёл, и вернулась злость. Он рванулся раз, ещё раз, потом снова; сзади загрохотало, зашевелились шестерёнки с пружинами, и железное заводное пугало – или что там было на самом деле? – погребло заживо инвалида.

С полминуты он пребывал в смерти, вжатый в пол чудовищной тяжестью. После ожил, пошевелил пальцами и нащупал занемевшим мизинцем шершавое колёсико зажигалки. Слава богу, значит, рука свободна. Механическим движением кисти художник высек рукотворный огонь. Маленькое пламя качнулось, тени тихо расползлись по щелям. Сверху больно давила тяжесть, не опасно, а отстранённо, холодно. Хоменков поёрзал, порыпался, но давильня продолжала давить. Улыбка на безликом лице вновь ожившего мангазейского чудотворца была глумливой, как у чёрта болотного. Он смотрел на копошащегося художника и говорил нешевелящимися губами: «Сами видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят: омрачил дьявол, – что на них и пенять».

Этого обидного зрелища и этих беззвучных слов художник вынести ну никак не мог – какой художник такое вынесет! – и поэтому собрал свою волю, поднапрягся, крякнул, как Илья Муромец, и немедленно освободился от гнёта.

На полу с ним рядом лежал нарком путей сообщения СССР Лазарь Моисеевич Каганович – только не живой, а железный, выполненный из плотной массы металлических опилок и стружки, спёкшихся под действием кислоты (личное изобретение лауреата, чтоб ему ни дна ни покрышки!). Художник вытянулся, как был, то есть в положении «лежа», чтобы засвидетельствовать фигуре своё почтение, пусть она и сотворена руками.

Низкорослый и огромный одновременно, в короткой полушинели, в фуражке, с благодушной улыбкой, проглядывающей сквозь сталинские усы, Лазарь Моисеевич не лежал, Лазарь Моисеевич возлежал, величавый даже здесь, на полу, свергнутый по нелепой случайности с временного своего пьедестала.

Хоменков встал над наркомом и попытался его поднять. Куда там, с одной рукой попробуй совладать с такой глыбой!

Тогда он тихо стал отступать к двери – на нет, как говорится, и суда нет, никто ж не видел, что это он обрушил статую на пол.

Хоменков был уже у выхода, когда услышал с той стороны шаги, кто-то шёл по коридору сюда. Или мимо? Он погасил пламя. Дёрнулся зачем-то к окну, серому призрачному квадрату, перекрещенному тяжёлой рамой. Сшиб по пути пару мелких деревянных кикимор, ругнулся молча, не на себя, на них. И, ослеплённый, закрыл рукавом глаза.

Рза стоял на пороге, держа палец на выключателе. Свет от низкой неяркой лампочки, ютящейся под колпаком абажура, мягко растекался по мастерской.

Если разруха, которую он увидел, его и смутила, то виду Степан Дмитриевич не подал. Зато подал голос. Был он мирный, без намёка на злость.

– Ты бы… это… срамоту свою прикрыл, что ли.

– А? – не понял Хоменков поначалу.

Он-то ожидал бури, а вместо бури получил тишь. Но когда до него дошло, он покраснел до алых пятен на скулах и пятернёй заградил промежность.

– Где это тебя угораздило? Или бес в тебя влез какой?

– Это он. – Хоменков ткнул пальцем в деревянного первомученика Василия, для Хоменкова – его мучителя.

– Этот может. – Рза рассмеялся. – Этот и не такое может. Он медведей и коров помирил, чтобы мишки на бурёнок не зарились. Ну, идём, возьмёшь штаны у меня, в этих стыдно на люди показаться.

Он отправился к дальней стенке к небольшому деревянному коробу, красиво изукрашенному резьбой. По пути он поднял кикимор, поравнялся с порушенным Кагановичем и без усилий поставил его стоймя, будто был нарком не железный, а состоял из воздуха.

Хоменков, увидев такое дело, помрачнел и беззвучно выматерился.

«Вот ведь сука, видит, что я безрукий, так ещё и силой своей выделывается».

Он поплёлся за лауреатом молча и, пока тот копался в коробе не бог весть с какой поношенной одежонкой, взглядом гомозил по столу, что стоял тут же, припёртый к стенке.

Стол был щедро заставлен банками со всевозможными подручными мелочами, необходимыми в ремесле художника, – карандашами, перьями, иглами, штихелями разного назначения, кисточками с вылезшим волосом, которые впору б выкинуть, но мастер их почему-то держал. Ближе к краю белели листки бумаги, разложенные по столу, как пасьянс. Рядом со стеклянной чернильницей лежала тетрадка с выписками, почерк был аккуратный, но строчки читались трудно.

Хоменков прошёлся по ним глазами и сильно наморщил лоб, пытаясь вчитаться в смысл, ускользающий от него, как угорь.

«От древней моей старости ужо едва ходить могу, и веема у меня, нижайшаго, ноги стерло, ходить и стоять не могу, древен и худ, и мочию моею немощен, и портов на себе не могу носить, и в глубокой моей и в древней старости пребываю. Обещался я, нижайший раб ваш, штобы быть при манастыре Знамения Богородицы пребывати, и здоров был и мочию моею владел, и, прошед время, сего года Великаго поста, немок лежал в скорбе… С тово времени худ и трухав, и сам себе не рад, при старости моей зделалося надо мною, а за собою никакова расколу не имею, и впреть будушо время неотложно отсем прошу вашего архипастырскаго милостиваго расмотрения: из желез свободить, железа снять и благословить, и отпустить в дом к детям моим, штобы водилися со мною и покоили до смерти».

Хоменков чуть мозги не вывихнул, одолевая этакую премудрость. Дальше читать не смог, лишь выхватывал из писаных строчек отдельные случайные фразы: «а шкарбу от него осталось: шуба баранья немного, также и зипун серой, поношеный, да войлочишко ветхой», «в нераскаянном своем заблуждении», «вывесть ево простолюдинам вне града, на пустое место, и там вринуть в яму без всякого отпевания».

Всё это предварялось записью: «Гаврила Морока (26 марта 1760, „в болезни здох“) – Гаврила Селменских, прозвище Морока получил за разнообразные чудеса и таинственные видения».

«Бумагу хрен где с фонарём сыщешь, школьники на коре пишут, а этот на всякий хлам переводит ценный продукт», – уязвил Хоменков Рзу.

После косноязычной зауми шли столбцы, писанные нормально, без словесных вывертов и ухабов:

«Бунты, Пугачев, Разин. См. „Academia“, 1935.

Ермак. См.

Восстание в Тарском уезде – 1628–1631. См. „Повесть о Т. и Т.“.

Томск – восстание ссыльных, тогда же.

„Повесть о городах Таре и Тюмени“, см.

Ненянг – восстание ненцев, 30–50, XIX. См. материалы…»

Записи переходили на следующую страницу, но заглядывать дальше в присутствии владельца тетрадки было непростительной наглостью, и взгляд Хоменкова переместился на листки с зарисовками.

Он сразу узнал лицо. И вспомнил сцену на площади. «Эмка», завязшая в колее, двое доброхотов-помощников, тужащихся вызволить её из неволи, сопливое пацаньё с паперти, слетевшее к машине, как птичья мелочь… На рисунках был тот самый туземец, с которым лауреат корячился, пока они толкали машину, а после выкупались в грязи.

Хоменков нанизал на нитку недавние разговоры о мандаладе, к ним пристроил слово «восстание» из настольной тетрадки Рзы, прибавил сюда наброски и утреннее происшествие с «эмкой».

Интересные получались бусы. Весёленькие, бусина к бусине. И музыка у них интересная, хоть стреляйся, хоть песню пой. Ту самую, где про звон кандальный.

Зачесалась отрезанная рука. Она всегда у него чесалась, когда в голову коротенькими толчками нагнеталась вместе с кровью тревога.

– На, держи, должны подойти. – Степан Дмитриевич сунул ему штаны из выцветшего рабочего полотна. – Мы с тобой примерно равного роста.

Хоменков взял их молча в руки. Штаны были протёртые на седалище, с нитками, лезущими из швов, но вполне ещё себе ничего, вполне годные для временной носки.

И ведь, главное, никуда не денешься, не пойдёшь же трясти мотнёй на потеху городским зубоскалам. То есть, значит, придётся взять. Хоть противно, но взять придётся.

– Я верну, – сказал Хоменков, изображая на лице благодарность.

Он положил подарок на табурет, стянул свои прожжённые галифе и, пока надевал новые, стоял к лауреату спиной, стыдливо опустив голову.

Что-то ему мешало. Что-то раздражало и отвлекало. Он едва не потерял равновесие, продевая в штанину ногу. Скоро он разгадал причину.

С рисунка, лежавшего на столе, с простодушной хитрецой на лице за ним наблюдал туземец.

«Мать твою», – сказал Хоменков, не вслух, понятно, а молча.

Наконец он справился со штанами, прихватил свои, испорченные, под мышку и покинул мастерскую Степана Дмитриевича.

Глава 7

Святой Василий, первомученик Мангазейский, вдруг пошёл, пошёл – так пошёл, словно выкрутил фитилёк фаворский, чтобы не слепить святостью и не мучить мастера нечеловеческой тайной облика своего. Он, как солнце в праздник солнцеворота, удалился с ночной орбиты и открылся миру и человеку. И почему-то, будто само собой, в дереве начало проступать лицо пятнадцатилетнего капитана из кинорубки, Кости Свежатина. Выклюнулись даже веснушки из пятнышек-щербинок на древесине. Поначалу мастер сопротивлялся, не грешно ли уподоблять живого, пусть и вырвавшегося из города мёртвых, в который немец превратил Ленинград, древнему юноше-страстотерпцу. Потом смирился, увлёкшись делом, и, сплевывая деревянную пыль, радовался, что работа сдвинулась.

Всё утро следующего, буднего, дня после дня вчерашнего, праздничного, Степан Дмитриевич посвятил работе, не отвлекаясь ни на встречи, ни на еду, ни на мысли о будущем переезде. К полудню он собрался проветриться, продышаться после трудов праведных.

Город был по-будничному спокоен, но горизонт облегали тучки, обещая перемену погоды. Мягкий ветер шевелил флаги, водружённые накануне праздника на фасадах советских учреждений, звук пилы с лесопилки ДОКа соперничал с мотором бударки, буксирующей по речному пути какой-нибудь востроносый неводник. В порту на рейде попыхивал пароход.

Рза задворками спустился к Полую. Берег был испорчен оврагами, оплетёнными дряхлеющим ивняком, сарайчики, лепившиеся по кручам, едва держались за приречную землю. Со столба слетела ворона, вяло вякнула на одинокого пешехода и пропала за подгнившим забором.

Степан Дмитриевич сел на камушек и прищурился на амальгаму реки, что отблескивала солнцем и холодом. Ему нравилось спокойное одиночество, когда можно вот так, без зрителей, созерцать текучую воду, живущую по простым законам, не зависящим от своеволия человеческого. Бесхитростное стремление к устью, к слиянию с родительским домом, с Океаном, отцом всех вод, как метафора возвращения сына к забытому в суете Отцу, – для художника это было осью, вокруг которой вращалась его галактика, вращалась, внутренне ничуть не противореча законам жизни и военного времени.

Пригревало. Ветерок отгонял мошку́. Комары были тяжелее ветра, гудели голодно, но сильно не досаждали. Этим летом – почему, непонятно – летучий гнус был милосерден не по природе, может, люди оголодали и обескровели, всё до крохи отдавая на нужды фронта, может, с тундрой происходили метаморфозы сродни тем, что происходили в стране и в мире.

Сверху, с улицы, не видимой от реки, прикатился негромкий смех. Был он странный – механический и бесполый, будто у смеющегося внутри звякали обломки стекляруса.

В реку, недалеко от берега, бухнулся залётный гусёк. Без товарищей, один-одинёшенек, то ли ему сил не хватило дотянуть до безопасного озерца, то ли был тот гусёк подранен. Гусь лёг на воду и поплыл по течению, словно паузок или маленькая ладья.

– Глупая птица – гусь, – раздался сзади неокрепший басок.

«Вот и посидел в одиночестве», – подумал Рза, оборачиваясь на голос.

Бас принадлежал пареньку возрастом лет под десять, в руке он держал чирка – мелкого, не рыбищу, а рыбёшку, – посаженного на кукан из верёвки. Чир был ещё живой и вяло побрыкивался в неволе.

– Здравствуй, мил человек, – поприветствовал подростка художник. – Почему же гусь – птица глупая?

– Потому что живёт сто лет, а ума – как у Люськи, моей сеструхи. Она, вон, тащит с полки сковороду, а та ей на голову сверху – шарась! Люська плачет, на башке шишка, а того ведь, дура, не понимает, что не надо было тащить, сама виновата. Вот и гусь – летит на телеграфную проволоку, думает, она паутина, и крыло своё о проволоку ломает.

Рза кивнул мальчишке с самым серьёзным видом:

– Ну, допустим, всё дело в случае, и потом, скажу тебе по секрету, что у гуся линии умные, а больше птице ничего и не надо.

– Линии? – Паренёк задумался. – Мудрёно что-то – «линии умные». Не бывают линии умные.

– Ты когда-нибудь пробовал рисовать?

– Тыщу раз. – Мальчишка даже обиделся. – Я такие самолёты рисую, залюбуешься, какие красивые. Никто в классе лучше не нарисует.

– Вот-вот-вот, то же и у гуся. Нарисуй самолёт уродом, разве этот самолёт полетит? Он ведь потому и летает, что у него линии умные. Чтоб и глазу было красиво, и самолёту не мешало летать. Теперь понял? – Рза улыбнулся.

– Теперь понял, – сказал мальчишка. – А вон там, в кустах, дядька сидит, за тобой подглядывает, – подмигнул паренёк художнику и прибавил шёпотом: – Однорукий. – Свободной от кукана рукой он взял с берега плоский камень и запустил им в заросли ивняка, одолевавшие береговые кручи.

Заросли ответили шумом веток и раздражённым человеческим голосом.

– От ты… – Голос принадлежал Хоменкову.

Однорукий поднялся над ивняком, потирая ушиб на лбу. Камешек попал куда надо.

– Ты чего там в кустах высиживал? – спросил Степан Дмитриевич Хоменкова.

– Живот схватило, – сказал Хоменков сконфуженно, не убирая руку со лба. – Стало быть, перебрал вчера.

– Всё-то ты, дядя, врёшь, у тебя же штаны не спущены, – влез в разговор мальчишка.

– Иди отсюда, покуда не наваляли, – зло ответил Хоменков пареньку. – Нашёл забаву – камнем в человека кидаться. Беспризорщина, мать твою! Сейчас спущу с самого штаны да надеру ремнём задницу! Я, вообще-то… ну как сказать… – Хоменков теперь обращался к Рзе, но мялся, по-видимому не зная, чем оправдать своё сидение на берегу. Ведь не скажешь же вот так, прямо в лоб, что ты следил за уважаемым человеком.

По воде захлопали крылья. Гусь-подранок, снесённый речным потоком, с шумным плеском сопротивлялся реке. Он развернулся носом против течения, он ударял крыльями по воде, он тянул свою шею вверх, к близкому огромному небу, туда, где редким пунктиром на юго-западе прочертила слюду небесную стая его сородичей. Гуси растворились в пространстве, а он всё хлопал и хлопал крыльями, птица не желала мириться со своей несправедливой судьбой. Потом он ослаб и выдохся, и течение понесло его вниз, как несёт мелкие деревца и огромные стволы лиственниц с подмытых паводком берегов.

– Глупая птица – гусь, – почему-то повторил Рза немудрёную мальчишкину мудрость.

А отведя взгляд от реки, не увидел на берегу ни мальчишки, ни однорукого художника Хоменкова. Зато в мелкой лужице возле ног крутился на кукане чирок.

Рза удивился очень. Ведь таким добром, пусть и малым, в нынешние времена не бросаются. Не забывают рыбу на берегу. Совсем недавно в северных реках рыбы было что в небе звёзд. И голец, и чир, и муксун, даже нельма была не диво. Теперь, когда «всё для фронта», когда норма в здешних рыбхозах такая, что на частное пропитание остаётся одна голая чешуя, даже этот недомерок-чирок для мальчонки был великая ценность.

Рза нагнулся, взял рыбу в руки и, освободив её от кукана, осторожно отпустил в воду.


В тёмном кинозале стояло море. Чёрное прозрачное море, ещё не завоёванное фашистами. Луч света, наполненный танцующими пылинками, упирался в квадрат экрана, и там, в полумраке морского космоса, оживали шары медуз. Бывший вор-медвежатник, а ныне перековавшийся на беломорско-балтийской стройке водолаз Алексей Панов (исполняет артист Баталов), разрывается между прошлым и настоящим – привычной работой с сейфами и нынешней эпроновской службой. Сокровище с затонувшего корабля – тысяча фунтов стерлингов из сейфа английского капитана – прельщает неокрепшее сердце, к тому же ослабленное любовью. Забрать из сейфа затопленное сокровище, махнуть с любимой девушкой за границу и зажить там легко и счастливо!.. Велик соблазн, но он – водолаз-ударник, его портрет украшает витрину прославленных людей города, его ценят, наконец – ему верят… «Ногти постричь надо», – говорит девушка Таня, глядя на его крепкие пальцы в сцене на морском берегу. «Ногти мне оборвать надо!» – отвечает ей Алексей Панов, ставя окончательный крест на постылом преступном прошлом.

Костя мучился в душной будке, впрочем, дело это было привычное, никуда не денешься, работа такая, и Костя на духоту не жаловался. Строчил проектор, бежала плёнка, обрывов, слава богу, сегодня не было, лампа горела жарко, вытяжка работала слабо.

«Сокровище погибшего корабля» Костя крутил уже много раз, смеялся в смешных местах – когда водолаз Панов рассказывал в кубрике про русалку или когда дядька с биноклем украл у вора на пляже майку, – переживал за простоватого парня, повёдшегося на уговоры преступников, жадно следил за девушками, играющими в водное поло в тихой Севастопольской бухте.

Чёрное море и Севастополь Костя Свежатин помнил. Ещё маленьким, тогда живы были родители, лет за пять, наверное, до войны, его возили туда однажды. Воспоминания были смутны, пляж, солнце, мамины солёные поцелуи, это они купались в волнах у берега, и мама подбрасывала его над кипящей пеной, ловила и целовала весело, чтобы он не пугался моря.

Сейчас не было ни моря, ни мамы, всё это убила война, но Костя усмирял слёзы, держал их крепко внутри себя и наружу выпускал редко, только наедине с собой. Он – мужчина, он, спасшийся от блокады, видел в жизни столько крови и мёртвых тел, что, если плакать по каждой смерти, глаза выест от едкой соли и они перестанут видеть.

Константин был готов для подвига. Подвиг – это убить фашиста. Фашист – не человек, это ходячий паучий знак, свастика, пятно на мишени. Товарищ Эренбург в своей книжке (она попала к Косте случайно, забытая кем-то в вагоне поезда, когда они переезжали через Урал) так и пишет: «Убей фашиста».

Однажды в городе, уже обезличенном, с домов поснимали номера и названия улиц, боялись шпионов, уже голодном и выстуженном первой страшной ленинградской зимой, в городе, в котором с осени из живности не осталось ни собак, ни кошек, ни голубей, только люди, если их можно было назвать людьми, потому что они больше походили на тени, чем на человека живого, в доме, где они жили с мамой, Костя с приятелями-мальчишками нашли на крыше спрятанную в дымоходе электролампу, которой подавали в воздух световые сигналы. Провода от неё спускались по стене вниз, в одно из окон на втором этаже. Мальчишки вычислили квартиру, и, когда явились взрослые во главе с участковым милиционером, оказалось, что за опечатанной дверью, на столе, куда вели провода, установлено замыкающее устройство, а рядом крошки от недавней еды. Эта сволочь, что подавала врагу сигналы, жрала себе спокойно и радовалась, что из едва цепляющихся за жизнь теней получается костяное крошево, перемешанное с камнями и известковой пылью.

Даже здесь, в городе на Полярном круге, Костя вздрагивал и стискивал кулаки, когда видел переселённых из-за Урала немцев. Да, он понимал, что эти немцы совсем не те, что летели в бомбовозах над Ленинградом и убивали осколками его маму, но ощущение их причастности к подлости, которую они устроили на земле, не оставляло его подолгу.

…Над Чёрным морем играет музыка, оркестр эпроновцев встречает поднятый из глубины скелет английского корабля. Водолаз Алексей Панов оглядывает товарищей, лицо его освещено усталой улыбкой. «Конец фильма». В зале включают свет.


Если бы Ванюта Ненянг встретил под водой железного человека, он сказал бы железному человеку: «Ты – ид ерв, ты – хозяин воды, ты питаешься рыбами, лодками, кораблями, ты ешь пищу из железной коробки, паяльной кислотою воняющей и невыносимой для людского желудка, можешь даже и человека съесть, как ест его хибяри нгаворта, и раков ешь, и птицу, и кита, и тюленя; ты носишь одежду из железа, которую не прокусит щука; когда ты в гневе, воды закипают и пенятся и реки вылезают из берегов; когда ты спишь, на воде нарастает лёд, чтобы тебя не касались звуки и твой сон не подгрызала тревога. Ты – ид ерв, значит, ты можешь всё в пределах твоих владений и даже немного шире, если спят другие хозяева; ежегодно ты обходишь все воды вместе с рыбами, которые тебе служат, смотришь, всё ли верно устроено, нет ли где неправды и своеволия, высматриваешь затопленные стволы, проверяешь речные пастбища, смотришь сети, морды, пущальницы, много знаешь, многое видишь.

Ты скажи, – сказал бы ему Ванюта, – вот ты ешь свои лодки и корабли, свою пищу из железной коробки, а растёт отсюда недалеко, в двух-трех по́прысках, даже меньше, яля пя, светлое дерево, лиственница, некормленое растёт; а каково ему некормленому расти, когда ни хлеба, ни вина, ни оленей, ни сукна, ни самой мелкой монеты, чтобы силу держать в стволе, никто ему этого не приносит; речку Коротайку ты знаешь, ты хозяин воды, должен знать, в её верховьях, в озере Харво (хэбидя я – священное озеро), на дне озера растёт лиственница; если год рождается несчастливый, выходит она наверх как карлица, примерно человеку по пояс, или не выходит совсем; в год счастливый поднимается высоко, веселеет, стоит зелёная. По стволу, если год счастливый, ходит на́ небо хозяин земли, сытый ходит, весёлый ходит. Потому что в весёлый год нет ни уходящих, ни приходящих, нет войны, нет голода, смерть скучает, все нгылеки под землёю сидят. Телята все размером с быков, размером с я́ловых – важенки годовалые, как телята годовалые – лончаки́, а двухгодовалые, как семигодовалые менару́и.

Но нет сил у светлого яля пя, сторожит хэбидя я стража, не даёт ему ни вина, ни оленьей крови, оттого несчастливый год тянется и тянется и не кончится. Оттого беда и война, оттого умирают люди, оттого болеют олени, оттого неспокойно в тундре.

Ты иди, – сказал бы Ванюта, если встретил бы железного человека, – к хозяину земли на дно озера, войди в отверстие в стволе у корней, и спускайся, пока не встретишь; ты скажи, – сказал бы ему Ванюта, – что явился большой шаман, который может оживить дерево; передай, – сказал бы ему Ванюта, – что как олень ведёт род от мамонта, от оленя – заяц, а люди от комара, так и то, что он от тебя услышал, до последнего слова правда».

На экране, в пузыре полумрака, взбаламученного железными пимами, возле мёртвого железного корабля железный человек прячет деньги. Ненэй еся, нгарка еся – большие деньги, круглые серебряные монеты.

Это не хозяин воды, это человек, одетый в железо, водолаз, рабочий, ид нгыл падирта. Водолазные работы на реках Ванюта видал не раз. Чинят сваи, поднимают затонувшие грузы, что-то делают под водой ещё. Жутко поначалу глядеть на уходящее под воду страшилище. Так же, верно, бывает страшно, если тебе встретится в тундре Сердца-не-Имеющий-Тунгу. Или Мертвец-Мужчина смотрит в верхнее отверстие чума, будто смеется. Но те одетые в железо рабочие, за которыми наблюдал Ванюта, превращались, вылезая на палубу, в самого обычного человека. Медленно снимали с себя неуклюжий водолазный костюм, курили, улыбались, шутили.

Этот, на экране, – другой. Это вор, талей. «Пэ», – сказал бы ему Ванюта, встреться тот ему на дороге. Следуя путём своей мысли, этот человек прячет деньги, собранные другими людьми для того, чтобы хозяин воды был милостив и не нагонял бурю, чтобы был хороший улов и рыба не пряталась от сетей, чтобы не было у людей голода и дух смерти, прожорливый Старик Нга, не уводил людей в Нижний мир.

Война – тоже как вор, талей. Она летает над землёй, словно чайка, и хохочет железным голосом: каха кахавэй кахангэй, – и так же радуется человеческой смерти, потому что, когда много смертей, больше ставится могильных шестов, на которых ей удобно сидеть. Волосы у неё цвета трухи древесной, глаза как студень. Она закована в железо, как самолёт, она, как этот человек на экране, у хозяина воды крадёт пищу, и подарки его крадёт, и у хозяина земли крадёт пищу, и людей крадёт, дарующих подарки и пищу, и гложет поминальные кости.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации