Текст книги "Очень сильный пол (сборник)"
Автор книги: Александр Кабаков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Потом он с наслаждением закурил и продолжал говорить – сил после первых полутора часов пока все равно больше ни на что не было. Она лежала на боку, подперев голову правой рукой, а левой бессознательно прикрывалась, приняв, наверное, самую естественную для обнаженной женщины позу, так хорошо известную старым живописцам и любителям альбомов классического изобразительного искусства. Она слушала его, почти не перебивая, что было ей несвойственно, обыкновенно любая его фраза заканчивалась многоточием, после которого следовало ее длинное, с отступлениями и ассоциациями подтверждение и развитие его мысли, а чаще полное опровержение. Слишком самостоятельна была она в размышлениях, чтобы молча внимать. «Я могу внимать только в одном смысле», – однажды довольно лихо пошутила она, это потом стало их словом…
Но сейчас она слушала молча, глаза потемнели, блеск из них ушел, и она только раз шевельнулась – озябла, потянулась за кимоно, прикрыла ноги. Ему же было жарко, бутылка неумолимо пустела, сзади подвалилась и сопела задремавшая Лелька… Они совсем не спешили, от этого горький его рассказ имел чудесный привкус счастья совместной беды. Она считалась уехавшей на весь день на дачу к подруге, подруга была предупреждена с вечера – позвонила из автомата на станции поделиться нескончаемыми проблемами с рушащейся дачей и двумя пацанами, восьми и пяти лет, оставшимися после полгода назад умершего от страшного инсульта сорокапятилетнего мужа, и звонок этот оказался чрезвычайно кстати, она тут же сообразила. «Я приеду к тебе завтра, – сказала она, – обязательно. Помнишь, в восемьдесят седьмом ты приезжала ко мне в такой же ситуации? Вот и я приеду, поговорим, разберемся со всеми проблемами, уйдем с ребятами в лес на целый день…» В восемьдесят седьмом у подруги был короткий, но жесточайший роман, дома говорила, что пошла к ней на целый день, будут шить детские тряпки, и исчезала к какому-то безумцу, который только и делал, что уговаривал ее немедленно уйти от мужа. Безумие заключалось в том, что подруга была на пятом месяце беременна, беременна от мужа, и весь роман длился между четвертым и восьмым месяцами, потом подруга родила, безумец ходил кругами возле ее дома, но муж взял большой отпуск, очень помогал, подруга не оставалась одна ни на минуту, и роман догорел тихо. В восемьдесят девятом безумец уехал по израильской визе. А потом умер муж.
Теперь считалось, что она на даче у этой подруги, поэтому в их распоряжении был весь день, допоздна.
«Я всегда чувствовал, что под этой, наружной, скучной, бытовой жизнью что-то происходит, идет какая-то другая жизнь, – говорил он. – И, не смейся, романы и рассказы, которых я начитался подростком, американское кино, которое я смотрел и смотрел в юности, еще без всякого видео, пролезая на любые просмотры, недели и фестивали, – все эти романтические сказки и утвердили меня в ощущении, в уверенности, что есть другая, скрытая, детская жизнь “Трех мушкетеров” и “Графа Монте-Кристо”, молодая жизнь “Трех товарищей” и “Великого Гэтсби”, наивные слезы “Любовников полуночи”, которых у нас в прокате гениально назвали “Разбитые мечты”, и горький вздох “Искателей приключений”, фанатики которых все мечтали посмотреть существующее в их мечтах продолжение…
Пришло время, и я получил новые, гениальные подтверждения иной жизни под поверхностью быта. И это уже были не сказки, безуспешно натягивавшие прозрачную маскировку жизнеподобия, сотканную из далекого времени или места, а это была сама жизнь, но тайная и потому более настоящая, чем внешняя.
Ведь истина всегда скрывается за ложью, а не наоборот.
Кот сидел на Бронной, озадаченно потирая усы гривенником, голая красавица маячила в верхнем окне особняка… Стекали по холсту подтаявшие часы, слон шел на мушиных ногах… Внутренняя Партия сторожила любовников у преступной постели… Джазовая баллада о гангстерах и чечеточниках оказывалась разыгранной на подмостках, и действующие лица сидели в зале, аплодируя своей смерти на сцене… Все смешалось, тайная жизнь прорастала в явную, сквозь тоскливую поверхность которой то тут, то там вылезали, прорывались бледные подземные грибы невидимого, несуществующего, невозможно антиобычного.
Москва наполнялась призраками особенно естественно, и мы, приезжие с юга, чувствовали это, кажется, всегда острее местных. Зыбкий, дрожащий розовый воздух над Кремлем двигался и поднимался слоями, словно сигаретный дым в хорошо прокуренной комнате. Объявляли о пленуме, а я представлял себе сумасшедших стариков, голдфингеров в криво сшитых черных костюмах, сидящих в подземелье, толстые трубы с грубыми вентилями шли по стенам, подъезжали особые подземные поезда, двигались стальные лифты… Конечно, я знал, что на самом деле они сидят в обычном тоскливом кабинете, обшитом полированным деревом, с фирменным кондиционированием, и даже друг с другом говорят партийными эвфемизмами, но, согласись, слухи о бункерах и секретном метро ведь тоже ходили… Все чувствовали, что наружная эта жизнь невозможна без внутренней.
Я стремился в тайную жизнь всегда. Но единственным прорывом к ней долгие годы была только тайная любовь. Только она давала доступ под видимую тоску повседневного, хитро и корыстно, тонко и непрямолинейно устроенного мира, туда, где резкий контраст черно-белого, где есть любовь, а все остальное против нее, где самая большая хитрость – элементарный обман непосвященных, где действует главная и единственная пружина – непреодолимая тяга друг к другу, и эта пружина двигает весь сюжет наружных событий…
Собственно, никаких наружных событий и не было, после лекций еще с одним-двумя сравнительно молодыми преподавателями сворачивали с Моховой на Никитскую, шли пить в какую-нибудь из самых мерзких забегаловок где-нибудь у “Художественного” или на Воздвиженке, как они когда-то назывались, уже и не вспомнишь… Пьянство тоже было шагом в подпольную, идеальную жизнь, и не из-за галлюцинаций, которые были результатом, а из-за тайности, неофициальности самого действия. И у всех, у всех была скрываемая любовь, о ней не говорили или почти не говорили, но ее существование подразумевалось как главное содержание и смысл всего, и это укрепляло меня в стремлении под поверхность, под эпителий бытия.
Потом невероятная, сказочная жизнь вдруг рванула наружу сразу из сотен прорех, пробоин, и все погрузились с полной готовностью в ее заливающие мир воды, в открытия скрытого, в название вещей их истинными именами, в объяснение хитрых, тонких, скучных житейских сплетений простыми причинами из сказочного ряда – переворот, заговор, столкновение простых интересов и характеров, опять заговор, опять переворот… Голдфингеры и их подземелье появились на экранах и полных приключений газетных страницах, Франкенштейн и его чудовища стали называемыми вслух персонажами. Меня этот прорыв сразу вынес на самый водоворот, видно, тайны связи персонажа и прототипа оказались очень кстати в это время авантюр и мелодрам. По чести сказать, какая уж это наука, мои домыслы и допущения, примитивная романтика, лубок… Я всегда чувствовал себя неловко в серьезном академическом мире, мне было не место с моими детскими выдумками среди взрослых ученых. Но в Институте я пришелся ко двору, я совпал с институтским шарлатанством, возведенным в принцип, уличным популяризаторством, казавшимся непрофессионалам наукой, как алхимия средневековым толпам, с этим собранием мистификаторов и авантюристов. Я полюбил Институт, он стал для меня широким входом в торжествующую победу тайную жизнь, в романтику сказки, ставшей не то что былью – бытом. И я не ошибся: здесь, как последнее подтверждение высшей достоверности невероятного, появилась ты, главная тайна и главная любовь – любовь самая скрытая и самая истинная. Я летел по этой вывернутой изнанкой наружу жизни, чувствуя, что это еще не все, что рано или поздно я ступлю дальше, что приключения еще не исчерпаны.
Может, я сходил понемногу с ума…
Но было бы и странно не сойти с ума, оказавшись вдруг, не меняя географии, в мире своих давних, всегдашних фантазий, снов, в мире игры собственного освобожденного воображения. Шум толпы, время от времени возникавший в моей голове, становился все громче. Кстати, тебе не знакомо такое ощущение?»
«Я не совсем понимаю, о чем именно ты говоришь, – она вздохнула, придвинулась к нему, привычно положила руку, он вздрогнул, глаза ее просветлели, осветились, – то есть я-то все понимаю… я почти такая же… Беспутная, тщательно скрывающая беспутство девчонка, актриска, выбравшая тягостную роль честного синего чулка и тянущая ее изо всех сил со всею женской добросовестностью и только с тобой, здесь, становящаяся тем, что я есть… как это там?.. Анжелика, маркиза одного чокнутого ангела… но эти голоса… нет, не слышу. Ты просто устал, изнервничался в нашем проклятом Институте, с Федей и вправду сойдешь с ума, он чудовище, злой, холодный, действительно злодей, с наслаждением дергающий жизнь за ниточки из своего замка. Ты устал, и обычные твои фантазии начали теснить тебя…»
«Не знаю, – он не стал настаивать, ему уже было не до этого, ее рука сосредоточила все, он чувствовал, как что-то подталкивает его, придвигает, прижимает к ней, – не знаю… Но они были здесь, можешь мне не верить, но я продырявил Сашке Кравцову правое легкое, надеюсь, что он выживет, мелкий говнюк, и я не понимаю как, но мой газовый пугач действительно стрелял всерьез, я почувствовал по отдаче, и настоящая кровь была на обоях, вон там, где теперь, видишь, более светлая полоса, и Плотников сидел здесь в камуфляжной идиотской куртке, разговаривая по “вертушке”, и Журавский на глазах превращался в генсека, и…»
При имени Журавского она вздрогнула, но он уже не мог заметить этого: впервые за многие недели, месяцы, может, впервые за эти годы он не дождался ее, взвыл, затрясся, и счастье сразу же излилось в рыдания, он плакал взахлеб, уткнув мокрое лицо в ее розовое, натертое его отросшей за день щетиной, горячее плечо. Она лежала, пораженная всем – и тем, что на нее так подействовало это упоминание, и его слезами, его явным нервным перенапряжением, с которым, конечно же, связаны и эти страшные галлюцинации, и такая небывалая и немного огорчившая ее мгновенность реакции… «Я схожу с ума, – повторял он, – я действительно схожу с ума!» Его слезы текли по ней, ложбинка на груди уже была вся мокрая.
Потом они заснули – вместе, почти одновременно.
Но перед тем как мысли его стали путаться, слушая ее почти неслышное дыхание, глядя, как во сне она старается спрятать лицо – она всегда спала, уткнувшись в подушку или укрывшись с головой, будто боялась, что ее увидят беспомощной, – он успел подумать о том, о чем всегда думал после каждого разговора, даже с ней, с самой близкой, о чем думал, засыпая после любого дня.
Вроде бы, подумал он, я был не так уж плох в этом признании, вроде бы и честен, но ничего лишнего, некрасивого. Почти ничего. Все правда, что я ей сказал, и мне действительно стало легче, но, кажется, удалось остаться в образе.
Я выглядел неплохо, хотя не все было в стиле, подумал он – и заснул.
Когда он проснулся, в квартире была полная, абсолютная тишина и тьма. Он взглянул на валяющиеся на полу часы – восьмой, день кончился. Она во сне перевернулась на бок, лежала к нему спиной в позе бегуньи, подогнув одну ногу под живот. Он почувствовал, что тишина начала действовать: в голове снова зашумело, крики и гомон невидимого митинга становились все громче.
И тут же услышал какой-то реальный звук, шорох. Звук шел из лоджии. Лелька, из-за жары ушедшая от них спать на кресло, подняла голову, внимательно посмотрела в сторону стеклянной двери, задернутой вместе с окном глухими красно-коричневыми шторами.
Он встал, беззвучно, в секунду натянул трусы, джинсы, туфли, потрогал ее за плечо и, как только она открыла глаза, прижал к ее рту ладонь, жестом показал: надень кимоно и иди на кухню, затряс головой – не спорь, молчи, делай, что сказано! – и вытолкнул ее. Лелька немедленно потопала следом: проголодалась, и надежда что-нибудь там получить от любимой гостьи оказалась сильнее любопытства к происходящему в лоджии. Да и недолюбливала она эту лоджию после вчерашнего… Прикрыв за ними дверь, он осторожно выглянул, раздвинув в шторе щель в полсантиметра.
Как раз в этот миг на перилах лоджии появилась нога в сильно растоптанном мокасине с медной блямбой на перемычке и в шелковой адидасовской штанине. Нога осторожно нащупывала опору, наконец утвердилась. Немедленно рядом с ней появилась вторая. Человек задержался, уверенно балансируя на перилах и готовясь спрыгнуть в лоджию.
Все это мог бы проделать любой мальчишка, успел подумать он, и странно, что никто не проделал раньше: подняться по пожарной лестнице из пустой – позади гаражей – части двора и перелезть на перила с этой, проходящей в метре лестницы ничего не стоит.
Примерно полторы секунды прошло с того мгновения, когда он увидел ногу, тянущуюся к перилам.
Кино продолжается, подумал он, но почему-то я играю главную роль без каскадера.
Он распахнул дверь удачно, поворотная ручка не заела, и, не теряя времени, чтобы поднять кулак, ударил человека в пах головой. Человек скорчился, но ноги его каким-то чудом не соскользнули с перил. Он почувствовал, что человек падает вперед и сейчас придавит его сверху к полу лоджии своей сотней килограммов, своим хрипом «Я маму твою…». Собрав все, что было в его мышцах, сухожилиях, суставах, он рванулся вверх, разгибаясь, и ему опять повезло: затылком он попал точно в подбородок человеку, и тот опрокинулся, оторвался в пустоту…
Когда она прибежала из кухни, едва не растянувшись из-за путающейся в ногах собаки, он стоял, прислонясь к косяку распахнутой настежь двери, косо свисала полусорванная штора, он вспотел так, что по лицу текло, сочилась кровью ссадина на лбу, но держался он за затылок. «Посмотри вниз», – сказал он почти без звука. Она глянула. Внизу, у глухой задней стены кооперативных гаражей, медленно разворачивалась машина, такси, на ходу захлопывались дверцы, вот она рванула – и исчезла в арке соседнего длинного девятиподъездного дома.
* * *
Позвонила девочка из нового отдела, по связям с общественностью – теперь такие отделы под стильным названием «паблик рилэйшнз» возникли во всех конторах, работали в них неопределенные молодые люди с приличным английским и девочки из тех, которые и прежде всегда организовывали выпивки с баней для начальства. Девочка сказала, что сегодня всех, кто едет в Данию, приглашают выступить в телепрограмме «Вечерний монитор», Федор Владимирович просит быть в двадцать минут восьмого в «Останкино», пропуска заказаны.
День предполагался совершенно пустой, у нее был свободный, библиотечный вторник, она сидела дома, возилась по хозяйству, понемногу писала главу в плановый отчет, а муж был дома всегда, и созвониться удавалось только случайно, если, улучив момент, она набирала его номер и заставала в комнате – где он бывал редко, предпочитая бродить по Институту, поскольку работать в офисе все равно не мог и все, что писал, было домашнего, ночного, раннеутреннего, субботне-воскресного изготовления. Ему же звонить и просить ее к телефону деловым голосом, как иногда, нечасто, делал раньше, после встречи на эскалаторе было совершенно невозможно.
Он стоял в коридоре, покуривая и размышляя, пойти ли выпить паршивого кофе в буфет или попросить хорошего чаю у Фединой Вали, когда подошел Валера Грушко.
– Привет пытливым исследователям, – сказал Валера, и он, помимо желания, засмеялся. Не хитры были Валерины шутки, обычная полуинтеллигентская ирония, пародия на газетный стиль – уже умерший, кстати. Но само состояние Валеры Грушко, постоянная улыбка, с которой говорил, пил, ел и, наверное, спал этот человек, особый, обращенный на все вокруг и на себя самого усмешливый его прищур действовали безотказно. Это был стиль общения, уже очень давно занесенный резкими, хорошо оформленными южанами в расплывчатую, вяловатую Москву, ставший принятым во всей стране стилем определенного, более или менее культурного слоя, постоянно подпитывающийся новыми талантами, поднимающимися к северным широтам из южных провинций, как легкие фракции при перегонке…
Однажды Сашка Кравцов прошипел в спину на ходу рассказавшего убойный анекдот Грушко: «Жидовские шуточки… над всем смеются…» – и он вдруг понял, как Валера должен раздражать таких, как Кравцов. Потому что со всеми своими анекдотами, с постоянным пересмешничаньем, был Грушко человеком очень серьезным, к делу и к своему положению в деле относился ответственно и в высшей степени профессионально, почти не пил и делал быструю и честную карьеру. Приехав десять лет назад из своего областного пединститута в целевую аспирантуру, женился удачно, на хорошей девке, причем по любви, это было очевидно и сейчас, через десять лет, но с не помешавшей чувству четырехкомнатной квартирой на Беговой, оставшейся от тестя, полного генерала, вовремя, за пару лет до перестройки, убравшегося на Новодевичье. Валера помощью тестя не пользовался, да и не мог, даже если бы захотел: во-первых, слишком оперативно товарищ генерал отбыл к месту вечной службы, во-вторых, никого не знал и знать не хотел в смутной гуманитарной сфере. Так что все, вплоть до защиты докторской и занятия в прошлом году места ученого секретаря, Валера сделал сам – все, включая необыкновенно красивого, похожего на мать восьмилетнего мальчишку, компьютерного вундеркинда, все, кроме сказочной квартиры, набитой тяжелой мебелью в стиле «ровенского гестапо», по Валериному же выражению, да еще «двадцать первой», хриплой, глохнущей, но все никак не разваливающейся благодаря танковому своему железу, – а продавать категорически не советовала теща, безвыездно живущая на даче в Архангельском, но и оттуда железной комдивской рукой держащая дочку, идиотку, вышедшую за этого… чернявого…
– Чувствую, что вчера состоялось взятие не одного стаканчика шотландского народного напитка, – сказал Валера. – Пошли у Вальки чайку выпросим?
Они сели в малюсеньком, но хорошо изолированном кабинете Грушко, он полез в сейф и достал узкую бутылку где-то чудом добытого «Белого аиста» – у него, непьющего, всегда водилось, долили в сразу остывший чай.
– Что за странная у тебя история с Данией? – спросил Грушко. – Ты на Федю слишком не злись… Я и сам иногда от его людоедских манер устаю, но как вспоминаю, что без этого паровоза наша институтская телега и с места не сдвинулась бы, да и сейчас все только на нем держится… Ну, пусть Академия… Давай будем честны хотя бы друг перед другом: никогда мы с тобой так хорошо не жили, как сейчас. Наше это время… И в этом судьбоносном, как недавно говорилось, времени Федор Владимирович Плотников играет, по меткому выражению нашего друга Кравцова, большое значение и имеет огромную роль. Ну что ты киснешь? Или печень послала на хер? Так сам виноват, ты с ней уж слишком крут…
– Кстати, ты не знаешь, чего Кравцова не видно? – перебил он. Даже в голову не пришло рассказать Валере про все чудеса и ужасы, творящиеся уже неделю, не тот Грушко человек, хороший, дельный парень, настоящий приятель, может, даже и друг, но не тот. Трезвый и слишком веселый. – Он же тоже в Данию намылился…
– Болеет, что ли, – Валера пожал плечами, – но не волнуйся, к Дании выздоровеет. А на черта он тебе сдался? Он еще в Копенгагене тебя достанет, большой любитель хорошего пива на халяву.
– Да я краем уха слышал о каких-то денежных делах, – сказал он небрежно, закуривая, чтобы не выдать голосом особый интерес, – что-то там Журавский и Плотников проворачивают с зарубежными счетами… Вроде для будущей Академии? Партийные деньги, что ли, хотят вернуть… И Сашка Кравцов чем-то должен им в этой поездке помочь…
Он прикурил, отхлебнул чаю и только потом взглянул на Валеру. Грушко сидел молча, глядел пристально, и ни тени обычной, иронической, равно ко всему относящейся улыбки не было на его лице. Подвижное, все из-за этого в мелких морщинах, курносое лицо мальчишки вдруг стало лицом пожилого некрасивого человека.
– У нас в богадельне, – сказал Валера, и на втором слове улыбка вернулась, он даже коротко хохотнул, – слухи возникают и распространяются, как в провинциальном театре. Говорят, что режиссера на заслуженного выдвигают… Да не на заслуженного, а на народного и госпремию, а все это делает его любовница, с которой он жил в Конотопском оперном театре, а она теперь министр культуры Западно-Украинских вольных кантонов… Ну что ты слушаешь? И кого? Максимум, что может быть – хотят наши академики тысячу-другую долларов в тамошний банк положить, кредитные карточки завести, как белые люди, а прохиндей Сашка обещал им в этом помочь… Ну, и дай им бог, имеют право сохранить свои честно заработанные «зеленые» от нашего любимого государства, которое если что еще не отняло, так обязательно отнимет. А что услугами Кравцова пользуются, так академики вообще народ небрезгливый, я много раз убеждался, да и ты, думаю, тоже… Так что не бери ты себе это в голову, мой тебе совет. Съезди в Копенгаген, расскажи международной научной общественности, кто в какой нашей книжечке под каким именем выведен, а то она уж заждалась, измаялась, а потом оторвись ото всех, и главное, от Юрки Вельтмана, а то он тебя Русалочкой затрахает. И сходи-ка ты в Христианию, такой там райончик любопытный, гетто международных бродяг и старых хиппи – наших, между прочим, ровесников…
Грушко болтал, налил еще коньяку, но он видел, что время от времени улыбка исчезает с Валериного лица. Что ж это происходит, подумал он, они все что-то знают о чем-то очень серьезном и скрывают от меня, все, даже Валерка… Но почему?! Что я, такой уж чистюля, что мне не полагается знать о настоящей жизни? И зачем они тогда приезжали, все объясняли, угрожали, нарывались, и Кравцов нарвался-таки… Болеет… Или я действительно схожу с ума?
Он встал, поблагодарил Грушко за коньяк: «Спасибо, аист, спасибо, птица…» – и вышел.
И тут же в коридоре налетел на Леру Сванидзе, грозу и крест Института. Родовитую грузинскую фамилию она носила по бывшему мужу, внешность же имела Элен Безуховой: крупная блондинка с безукоризненным профилем камеи, с платиновыми крупными локонами, с бледно-голубыми, чуть водянистыми большими глазами. Но при такой внешности и внушительной фигуре девушки с веслом пользовалась удивительным мужским равнодушием – единственным вызываемым ею чувством была постоянная опаска, как бы не нарваться на истерику, дикую, трамвайную грубость по любому поводу и без. Самым для него в Лерке отвратительным было то, что все ее истерики, вопли и хлопанье дверями были абсолютно продуманной линией поведения, методикой выбивания всего ей нужного, от внеочередной защиты до получения старшего научного, и осуществлялась эта линия с холодным, ледяным сердцем.
– Привет, – Лерка резко сунула руку для пожатия, мужественность поведения входила в методику, – ну что, едешь в Данию цековские деньги вытаскивать на нужды Журавского и Плотникова с их Академией? А мы, значит, быдло институтское, будем ждать своей участи, кого отбракуют, кого пощадят…
Это в ее образе считалось прямотой – переть безостановочно гадости в глаза первому же встречному. Так же как поминание с ругательствами кстати и некстати коммунистов – смелостью.
– Слушай, Лера, – сказал он, – ты сама себе еще не надоела?
Она еще орала что-то в коридоре, когда он уже заперся в своей комнате, – какое счастье, что старец Ямщиков-Ланской, с которым делил эту каморку, появляется в Институте не чаще раза в месяц! – бессознательно набрал ее номер. Конечно, снял трубку муж. Странный тип. Вроде бы дельный и порядочный малый, в Центре политологии считается человеком абсолютно честным. Знающий, хотя звезд с неба не хватает… Но однажды знакомый парень из Центра, коротая время за сплетнями шепотом на каком-то нудном межинститутском семинаре, назвал, среди прочих, фамилию (он вздрогнул, не сразу сообразив, что речь идет не о ней) и усмехнулся: «Подлостей не делает, потому что ленив, да и глуп для серьезных подлостей… Но своего не упустит, да и чужое прихватит. Особенно же любит собирать всякое говно, грязные слухи обо всех, копит информацию. До подходящего случая, наверное…» Парень и сам был дерьмо полное, в науке ничтожество и завистник, но вспомнилось старое правило, которое сформулировали они еще с Лелькой, в прежней жизни: «Если о ком-нибудь говорят, что он сволочь, задумайся – даже если говорящий сволочь сам». Правило достаточно циничное, но много раз подтверждавшееся.
Впрочем, не стоит искать объяснений для неприязненного чувства к мужу любовницы, тем более к мужу, к которому так и не разучился ревновать. Слишком хорошо он ее знал, ее почти неспособность сопротивляться жадному, корежащему изнутри желанию, представлял усилия, которые приходится ей прилагать, чтобы это желание, жжение терпеть, не показывать виду, носить милую маску домашней дамочки, пухленькой домохозяйки с научными интересами – терпеть и носить до поры, пока не взорвется бешенством. Муж всегда рядом…
Зазвонил телефон и сразу выключился. Перезванивает, дает понять, что слышала его звонок. Ну на том спасибо.
Все же они связаны неразрывно, он и эта странная, еще недавно невозможная для него женщина. До истерики уставал от нее, каждая секунда в этих трех годах была ею напряжена и вздрагивала, как перетянутая проволока. Иначе она не могла. Все в ней было поперек его представлений о женской привлекательности – и слишком самостоятельный ум, мощный, ни на секунду не прекращающий тяжкой мужской работы, и простоватая внешность, совсем не такая, как у стильных центровых девочек-дамочек, с которыми прежде имел дело, и тяжелый, неигровой характер, вдруг пересекшийся с чем-то таким же тяжким, сидящим в нем, как оказалось, очень глубоко…
Под крутым мужиком – слякоть и вечный испуг закомплексованного, жаждущего удачи мальчишки, подумал он. Ну что делать, это он знает о себе давно, одна забота – другим не показать. Но вот что под этой слякотью, кашей, пустотой есть еще более глубокий слой – угрюмой серьезности, свинцово-тяжкого размышления, – узнал только благодаря ей. Задела, зацепила что-то – и полезло наружу настоящее.
А настоящее оказалось безумием, подумал он. И додумал с холодной, деловой ясностью: да, болен, уже вторую неделю галлюцинирует, пора к врачу. Вот и сейчас – не заметил, когда началось, но в голове уже шумели, митинговали невесть как попавшие туда крикуны. Он встал, быстро прошел по комнате, из угла в угол. Полез в стол, вытащил транзистор, валявшийся там еще с тех ночей, когда приходил под утро не домой, а сюда, вымокший, небритый, встречался с другими, смеялись, от счастья все были немного не в себе, а он больше всех – сказка перла совсем уж круто, гвардейцы кардинала вот-вот пойдут в атаку!.. Но три дня и три ночи кончились, и начались скучноватые десять лет спустя, двадцать лет спустя – уже через какие-нибудь пару месяцев. А дальше и вовсе скука – скука и нарастающее уныние, безнадежность…
Он включил приемничек, плоский, черный, весь в кнопках и экранчиках, как волшебный прибор из какой-нибудь фантастики пятидесятых. «Грюндиг-космополит» захрипел едва слышно, батарейки сели. Хрип был тише, чем шум в голове…
– Валечка, если Федор Владимирович будет спрашивать, скажи, что я приеду в «Останкино» самостоятельно, мне в поликлинику заскочить надо, – сказал он, заглядывая в приемную. Валька молча кивнула на ходу: она волокла поднос с парадными чашками, чайниками и вазами с конфетами в кабинет Феди, дверь в который была открыта, оттуда слышалось радостное бульканье – о, грэйт! итс со интрестинг! – очередных визитеров. Мимо проскользнул в кабинет гладкий юноша из «паблик рилэйшнз» – переводить, и дверь закрылась. В приемной валялись дюралевые блестящие кофры и ящики от фирменной телеаппаратуры…
Он приткнул «жука» в довольно тесный ряд «шестерок» и «восьмерок» у поликлиники, весьма престижной, к которой прикрепился недавно, по совету Валеры Грушко и с его же помощью. «В нашем предпенсионном возрасте, дедушка, уже не помешает. Своевременная реанимация бывает столь же необходимой иногда, старик, как материальная помощь. Да и зуб-другой, глядишь, вставим по старой госцене…» В регистратуре было пусто – впрочем, по обе стороны барьера. Полы паркетные…
«Девушка, – позвал он, – можно вас на минутку…» Появилась чудовищно накрашенная жирная халява в коротком белом халате, надетом явно – в лучшем случае – прямо на белье. «А вы за минутку успеете?» – привычно буркнула она, видимо, даже не понимая хамскую скабрезность навсегда полюбившегося ответа. «Я бы успел, если б мог, – ответил он тихо, со значением заглядывая в бессмысленные глаза, с некоторых пор научился себя вести с отечественным сервисом, – да мне сейчас к невропатологу надо. Вот подлечусь…» – «Ну лечитесь, – протянула девица, оценивая глазом модную куртку, – только к невропатологу на сегодня талончиков уже нет, а завтра с утра приходите…» – «Ну, девушка, – скорчил он жалобную рожу, – мне же быстрее надо, а то ведь у нас с вами любовь не получится, вы ж не станете с таким нервным!» Регистраторша засмеялась: «Я бы, может, и стала, да ведь нервный не станет… Ну ладно, иди так, без записи, невропатолог сейчас свободен, а я твою карту отнесу. Фамилия, нервный?»
Невропатолог, женщина довольно молодая и миловидная, очень высокая, почти его роста, обошла вокруг него, стоявшего посреди кабинета голым до пояса, провела рукой по позвоночнику, нажала на загривок над лопатками, попросила сесть, ручкой молоточка поводила по груди, нарисовав большой крест под его маленьким. Он напрягся. Все-таки хорошо хоть одно – живота нет, не жирный. И так-то раздеваться при женщине всякий раз испытание для комплексов, а то…
– Вы, извиняюсь, верующий? – вдруг спросила врачиха, уже садясь за свой стол, листая его пустое поликлиническое дело. – Одевайтесь…
– Да. – Он ответил коротко, как всегда на этот вопрос, с тех пор как он стал официально возможен. – А что вас удивило? Или это как-то связано с моим состоянием?
– Ну почему… Просто здесь написано, что вы старший научный сотрудник… Просто странно, ученый – и в Бога верите…
– А вы не верите? – Он встал, повернулся к ней спиной, заправил рубаху в джинсы, снял со спинки стула и накинул куртку. – Вы что же, считаете, что все начинается и кончается рефлексами?
– Я крещеная, – почему-то обиженно ответила она, – так ведь я ж не старший научный. Ну ладно… В чем, собственно, ваше недомогание? Жалуетесь на что?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?