Электронная библиотека » Александр Крон » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Бессонница"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 18:42


Автор книги: Александр Крон


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Пока Лазарь играл, я думал о том, что в искусстве, так же как и в науке, бывают изобретения и открытия. Изобретения нарастают лавиной, открытия по-прежнему редки. Похоронный марш Шопена, конечно, не изобретение, а открытие. В его звуках уловлены какие-то общечеловеческие закономерности, иначе почему же он одинаково внятен и мне, и стоящему рядом со мной старику Антоневичу, и Лазарю, и еще миллионам людей на протяжении целого столетия? Конечно, никакая аналогия не может быть полной, если б Архимед или сэр Исаак Ньютон не сделали бы своих знаменитых открытий, их несомненно сделал бы кто-то другой, но не родись на свет Шопен, не было бы и си-бемоль-минорной сонаты, и это преисполняет меня несколько завистливым удивлением. Я подумал также, что Паша был из тех людей, кому по плечу открытия, он и стоял на пороге открытий, и помешала ему не смерть, а нечто, ворвавшееся в его жизнь гораздо раньше физической смерти и помешавшее ему полностью реализовать свои возможности. Он это знал и мучился. Мне вдруг вспомнились его слова о лампочке, которую надо беречь, и я с болью подумал, что объяснение лежит где-то рядом.

После третьей части Лазарь опять сделал паузу, я шепотом спросил Антоневича о Бете, и он также шепотом ответил, что Елизавета Игнатьевна «у яго». Я не понял, и он ворчливо пояснил:

– У яго – в кабинете.

В пустынном вестибюле я вижу своего сотрудника Виктора Пущина и радуюсь встрече. Виктор очень способный парень, мягко-настойчивый, терпеливый, щепетильно-добросовестный – прирожденный экспериментатор. Когда ни придешь в лабораторию, видишь его рыжеватый ежик, склонившийся над аппаратурой, сползающие к кончику веснушчатого носа сильные очки и подпертую языком, как у школьника во время диктанта, пухлую верхнюю губу. Нелегко догадаться, что этот ученый очкарик – опытный парашютист, на его счету около тридцати прыжков, в том числе несколько затяжных. Виктор и меня пытался втравить в это занятие, но меня оно не увлекло, прыгнул я всего один раз, только для того, чтоб доказать себе, что я это могу. О моем прыжке в Институте не знает ни одна душа, и это не единственная тайна, связывающая нас с Виктором. Несколько лет назад я сдуру поставил «на себе» – животные для этого дела не годились – довольно рискованный опыт, и Виктор мне ассистировал. Во время эксперимента мне стало дурно, и Виктор проявил восхитительное хладнокровие, сам оказал мне первую помощь и отвез домой, а главное, сделал это так, что, кроме нас двоих, об этом до сих пор никто не знает. Я отношусь к Виктору с нежностью, к которой примешивается некоторая доля раздражения. Корни этого раздражения неясны мне самому, из видимых причин я могу назвать только бороду, рыженькую рублевскую бородку на полудетском лице. Таким оно останется до старости. Все, что я могу сказать против бородатых, ничуть не умнее и не убедительнее того, что бояре петровских времен говорили о бритых, я прекрасно помню, что в сравнительно недавнее время бороды носили Сеченов, Павлов, Ухтомский, Чехов и Толстой и это не мешало им быть передовыми людьми своей эпохи. Так что, вернее всего, это самая обычная нетерпимость. Не религиозная, не политическая, а еще более широкая, всеобъемлющая, древняя как мир нетерпимость ко всему, что не я, вековая привычка рассматривать свой рост, цвет кожи, одежду, язык и способ мышления как общечеловеческий эталон. В своем неприятии Витиной бороды я мало чем отличаюсь от пенсионеров с нашего двора, донашивающих широкие брюки с обшлагами и провожающих носителей узких брюк взглядами, о которые можно споткнуться. Мы очень любим говорить «я бы на твоем месте…», но мы до ужаса не умеем себя ставить на место другого человека, только близость гроба делает нас терпимее, и я впервые начинаю понимать, что моя раздражительность носит отчетливо возрастной характер. До войны и даже еще во время войны я был твердо уверен, что знаю, чем дышат такие вот – до тридцати. Сегодня я в этом уже не так убежден. То есть я знаю, конечно, что наша институтская молодежь относится ко мне совсем не плохо, знаю также, что хотя я уже немолод и никогда не был хорош собой, еще нравлюсь кое-кому из шныряющих по нашим коридорам девчонок в белых, ловко обтягивающих бедра халатиках, и, смею думать, нравлюсь бескорыстно, однако расстояние, равное жизни целого поколения, разделяет нас невидимой, но труднопроницаемой преградой и, вероятно, только большая любовь, любовь, граничащая с чудом и столь же редкая, способна разрушить этот страшный барьер, гораздо более духовный, чем физический. С Виктором этот барьер менее ощутим, и все же он существует. Во время опытов мы с ним понимаем друг друга с полуслова, но в остальное время меня раздражает его неторопливость, не лень, а именно неторопливость человека, убежденного, что у него впереди еще много времени. Так что если вдуматься, кроме непонимания, в моем отношении к Виктору есть и доля зависти. А при всем при том мы нежно любим друг друга.

– Вдовин прикатил, – говорит Виктор самым равнодушным тоном. – Видели?

Равнодушие, конечно, деланное. Вдовина Виктор терпеть не может.

– Нет, не видел, – говорю я еще равнодушнее. – А что?

– Ничего. Любопытно.

– А по-моему, естественно. Через два часа здесь будет вся Москва и двунадесять языков.

Виктор мечет на меня из-под очков быстрый взгляд: придуриваешься или в самом деле не понимаешь? И деликатно переводит разговор на другие рельсы.

– Сердце? – спрашивает он.

– По-видимому.

– Плохо.

– Кому? Ему?

– Ему-то теперь что… Всем.

– А вы его любили, Витя?

Виктор задумывается.

– Не знаю.

Среди наших кандидатов наук Виктор один из самых знающих, но никто так часто не говорит «не знаю», и это меня умиляет. С тех пор как Вдовин защитил переписанную мной диссертацию, я ни разу не слышал от него, что он чего-то не знает.

– Почему, Витя?

– Не знаю. Уважал, конечно. И, признаться, побаивался. Когда боишься, хочется уговорить себя, будто любишь. Чтоб любить по-настоящему, надо хоть что-то знать кроме того, что знают все. Он ведь был для нас… (Запинка: хотел сказать «для нас, молодых», но постеснялся.) Не знаю, как вам лучше объяснить… Ну, как портрет.

– Какой портрет?

– Ну вот что на стенах вешают. – Он повел рукой и, не найдя ничего подходящего, показал на мраморного Мечникова. – А вы его любили?

– Любил, – говорю я.

У дверей приемной мы расстаемся. Когда-то весь особняк был обставлен карельской березой, теперь она сохранилась только в приемной и директорском кабинете. Я не очень люблю карельскую березу, но она все-таки лучше, чем канцелярский стандарт. Ольга как всегда – на посту. Стоя на шатком столике, она прикрепляет траурные ленты к портрету Успенского и не сразу замечает меня. Столик ей низок, приходится тянуться, я вижу, как напрягаются ее икры. Для тридцативосьмилетней женщины, у которой почти взрослая дочь, она выглядит великолепно. Как всегда, просто и хорошо одета. Темный костюм и белая блузка. Идеальный секретарь, деловитый, вежливый, но умеющий при случае установить дистанцию, уже не Олечка, а Ольга Георгиевна.

Звонит телефон. Ольга оборачивается и, увидев меня, краснеет. Поняла, что я ее разглядывал. Столик опасно покачнулся, и я вовремя подоспел на помощь.

По телефону она говорит сдержанно и немногословно: да, да, да, пожалуйста… Звонит другой аппарат, она не глядя берет трубку и опять: да, да, да, конечно. С двенадцати. Пожалуйста…

– Звонят не переставая, – поясняет она извиняющимся тоном. – Скажите, Олег Антонович, почетный караул… он для кого почетный? Для того, кто в нем стоит?

Вопрос неожиданный, и готового ответа у меня нет.

– Нет, по-моему, все-таки для того, кто умер, – говорю я не очень уверенно.

– Я тоже раньше так думала. А сейчас мне начинает казаться, что для живых. И чтоб было в отчете… Если б вы знали, сколько людей добивались, чтоб их подпись поставили под некрологом, сколько было обид… Ну ладно. Говорят, вы блестяще выступали в Париже?

– Кто это говорит?

– Прогрессивная французская печать. У меня есть для вас вырезка…

Но мне не до Парижа. Хочу спросить, здесь ли Бета в можно ли к ней зайти. Ольга меня опережает, невесело усмехнувшись, она показывает глазами на стоящую в углу одноногую вешалку. Раздеваться в приемной – привилегия немногих, в свое время ею пользовался и Вдовин. На вешалке висят зеленоватая велюровая шляпа и скатанный, как плащ-палатка, дождевик. Я никогда не видел ни этой шляпы, ни дождевика, но сразу догадываюсь, чьи они.

– Он там, – бесстрастно поясняет Ольга, показывая на дверь кабинета. – Если не хотите встречаться, идите к себе в лабораторию. Я позвоню.

Встречаться с Вдовиным мне действительно не очень хочется. Кто объяснит, почему с врагом активным и опасным ищешь встречи, а поверженного видеть трудно, как будто виноват ты, а не он? Мы не виделись целый год, но я всегда помню о его существовании. Никогда не стремился что-либо узнать о нем, но он много раз незримо присутствовал в моих размышлениях. Придет в голову какая-нибудь не совсем банальная идея, и тут же рядом возникает мыслишка: интересно, что сказал бы по этому поводу мой притаившийся где-то выкормыш, мой заклятый дружок, мой закадычный враг, к которому у меня уже нет личного ожесточения, а есть только стойкое неприятие. Для меня он теперь скорее символ, чем человек. Свидание с ним мне удовольствия не доставит, но если у кого-нибудь из нас и есть причины избегать встречи, то скорее уж у него, чем у меня. Я хотел это сказать, но не успел. Отворилась дверь кабинета, и из нее вышел человек, которого я в первую секунду не узнал, хотя и был предупрежден. Меня сбила с толку русая, с легкой проседью борода на загорелом лице. Я давно заметил, что бороды что-то объясняют в человеке, бритые лица нейтральнее. Передо мной стоял купец. Не из Островского, скорее из Горького. Крутой, сметливый, рисковый… Меня-то он узнаёт мгновенно, но тоже захвачен врасплох. Это делает нас обоих искреннее, чем мы собирались быть. Примерно полминуты мы откровенно рассматриваем один другого. Я просто молчу, Вдовин обдумывает первую фразу.

– Не меняется, – говорит он наконец.

Это пробный шар. Короткая фраза, без местоимения и вроде даже не прямо ко мне обращенная. Понимай как знаешь – как комплимент, как иронию, дело твое.

Я молчу.

– Ну, здравствуй, что ли… – Руку он держит, как будто она на перевязи, согнутой и слегка на отлете.

– Здравствуйте, – закатывать демонстрацию глупо, и я протягиваю руку.

– Руку, значит, все-таки подаешь? – говорит он, криво усмехаясь.

– Подаю. Только это ничего не значит.

Это не было заготовленной колкостью, а вырвалось непроизвольно и потому особенно его задело. Он разводит руками, апеллируя к Ольге и даже шире: к висящим на стенах приемной портретам столпов отечественной и зарубежной физиологии. Дескать, чего же ждать от человека, который даже в такой скорбный день не способен изменить своей черствой натуре. Но умница Ольга в этот момент вспоминает, что ей нужно куда-то позвонить, и вид у нее еще более отрешенный, чем у Ухтомского и Алексиса Карреля.

– Ну, как понравился Париж?

Опять без местоимения.

Когда-то Николай Митрофанович очень добивался, чтоб перейти со мной на ты. Во время достопамятной дискуссии он уже «выкал» мне с трибуны, я был для него персона нон грата, гнилой либерал. Теперь он прощупывает почву.

– Париж? Париж, как известно, мой родной город.

Тут Ольга не выдерживает и тихонько фыркает. Ей ли не помнить, как во время все той же дискуссии Вдовин назвал меня «уроженцем города Парижа», вероятно, чтоб обнажить корни моих заблуждений и преступного неуважения к отечественной науке. Удар попадает в цель. Но у Николая Митрофановича достаточно толстая кожа.

– Поговорить надо, – с неожиданной важностью заключает нашу содержательную беседу человек с купеческой бородой. И, не дожидаясь ответа, идет к выходу.

Мы с Ольгой переглядываемся.

– Минутку! – говорит Ольга.

Она проходит в кабинет, и я остаюсь один. И вдруг с удивлением замечаю, что волнуюсь неприлично, до дрожи, как студент перед дверью экзаменатора. А тут еще Лазарь заиграл что-то быстрое и тревожное, вероятно финал сонаты. Траурный марш окончен, живые разошлись, и остался только ветер, порывами налетающий на еще свежий холмик и несущий сухую пыль.

Олина минутка растянулась надолго. Зазвонил телефон резко и коротко, в кабинете сняли трубку, и мне показалось, что я слышу низкий, слегка тягучий голос Беты.

Я даже приблизительно не догадываюсь, о чем пойдет у нас разговор, а потому не способен к нему подготовиться. Когда много лет любишь одну женщину, а эта женщина принадлежит другому, в конце концов вырабатывается какой-то долговременный модус, позволяющий тебе поддерживать ровные и даже дружелюбные отношения. Убеждаешь себя, что все уже в прошлом, и подводишь под это убеждение какие-нибудь подпорки – то ли она оказалась недостойной твоей любви, то ли ты сам признаешь себя недостойным, в обоих случаях чувствуешь грусть, слегка приправленную самодовольством, ибо в первом случае ты прощаешь, а во втором каешься, и в том и в другом есть нечто сладостное. Но вот твой так называемый соперник мертв, и, несмотря на искренность твоей скорби, выработанный ценой многих бессонных ночей модус рушится; вспыхивают какие-то надежды, нет, не на возврат к прошлому – все жизненные процессы необратимы, – а на будущее. Подсознательно ты готовишь себя к тому, чтобы услышать: «У меня теперь, кроме тебя, нет никого на свете» – или даже: «Я не переставала тебя любить все эти годы…» Пропускать эту чепуху в сознание стыдно и неумно, несомненно речь пойдет всего только о дружеской услуге, которая скорее твой долг по отношению к покойному, чем жертва, приносимая любимой женщине. Смятение мое растет, я с ужасом вспоминаю, что через несколько часов мне предстоит говорить у открытого гроба в присутствии нескольких сот человек, и главное – в присутствии женщины, никогда не прощавшей мне ни слова лжи, говорить о человеке, в отношениях с которым дай бог мне когда-нибудь разобраться наедине с собой. Когда наконец Ольга выходит из кабинета и кивает в знак того, что меня ждут, я подобен устрице с раскрытыми створками и шагаю через порог с ощущением, близким к тому, с каким я когда-то выходил на крыло самолета для своего первого и единственного прыжка.

VII. Си-бемоль минор

Вхожу и чуть не спотыкаюсь от неожиданности. В кабинете темно.

– Извини, что я тебя так принимаю, – слышу я голос Беты. – Но я еле стою на ногах, а меня еще должно хватить на целый день.

Она полулежит на низком диване, стоящем слева от входа, между дверью и окном. Тяжелые драпировки на окнах задернуты, но в щели проникает достаточно дневного света, чтобы видеть. Поджатые ноги укрыты пледом, плечи укутаны чем-то лиловым, мохнатым. На полу – туфли, телефонный аппарат, бутылка и пепельница.

– Садись поближе, – голос Беты звучит ровно. – Мне не хочется говорить громко. Хочешь коньяку? А впрочем, я забыла, ты же не пьешь.

– Когда-то ты тоже не пила.

– Я и теперь не пью…

Она слегка подвигается, и я сажусь у нее в нотах, так, чтоб хорошо видеть ее лицо. С минуту мы рассматриваем друг друга так открыто и пристально, как не смотрели уже много лет.

Бессмысленно навязывать кому бы то ни было мое впечатление от ее лица. Мне оно кажется молодым и прекрасным. Как всегда, никакой косметики, ни малейшей попытки скрыть серебряные ниточки, появившиеся в темных волосах. А молодость – в сохранившейся чистоте линий, в блеске глаз, в звуке голоса, в не поддающемся анализу ощущении духовной и физической нерастраченности. Держится Бета, как всегда, просто и спокойно, и только по затянувшемуся молчанию я понимаю, что предстоящий разговор ей труден.

– Не знаю, с чего начать, – признается она.

– Когда-то нам было безразлично, с чего начинать, – говорю я. – Мы умели начинать прямо с середины.

– Давно это было. И ты забыл – даже в те давние времена нам это не всегда удавалось.

Новая пауза.

– Ты не думай, что я колеблюсь. Я знаю, что хочу сказать, и стажу непременно. Но я действительно не знаю, с чего начать.

– Нужна моя помощь?

Молчаливый кивок.

– В таком случае давай с этого и начнем. Все, что в моих силах, я для тебя сделаю.

– Не спеши обещать. Мне нужна от тебя не услуга, а жертва. И, вероятно, немалая.

– Считай, что она уже…

– Не спеши. Через пять минут ты скажешь: это невозможно.

Тон настолько серьезный, что я не решаюсь сказать «посмотрим».

– Я потеряла право требовать от тебя каких бы то ни было жертв, – говорит Бета. – Единственное, чем я могу с тобой расплатиться, это полным доверием. То, что я тебе скажу, знаю только я. И будешь знать ты. И больше ни один человек на свете.

– Что же тебе мешает?

– Ничего. Я решила сказать и скажу. Но прежде, – она усмехнулась, – нам надо выяснить отношения. Я знаю, что ты сейчас думаешь. Ты прав. Уж если я этого не сделала тогда, когда ты был вправе требовать объяснений, по меньшей мере странно заниматься этим сейчас. Но если ты наберешься терпения и выслушаешь меня не перебивая, я постараюсь ответить на все твои незаданные вопросы, и ответить, как умею, честно.

Я киваю в знак согласия. Прежде чем заговорить, Бета еще несколько секунд молча смотрит на меня. Сначала жестко, испытующе, затем взгляд смягчается.

– Я знаю, что говорили обо мне в Институте, когда я неожиданно для всех вышла замуж за Успенского. Говорили плохо. Подумать только: вчерашняя аспирантка выходит замуж за человека старше ее на двадцать лет, через несколько месяцев после смерти его жены, прекрасной женщины, пригревшей эту змею в своем доме, за считанные годы делает головокружительную карьеру, разъезжает с мужем по заграницам… Спорить с этим бессмысленно, единственное, что я могла – вести себя так, чтоб люди видели: если я и карьеристка, то не очень вредная, и не бездельница, торчу в лаборатории с утра до ночи, не пытаюсь вертеть старым мужем, а иногда могу удержать его от опасных поступков. Я не мстила за злословие, и постепенно оно стихло. Не знаю, насколько мне поверили, во всяком случае примирились. Но тебе я хочу сказать, и сказать именно сегодня: Паша был единственным человеком, которого я по-настоящему любила. Любила со всем, что в нем было намешано, с его талантом, властолюбием, скромностью, жестокостью, щедростью, простодушием, цинизмом… Господи, чего только в нем не было! Я была для него женой, помощницей, нянькой, а он для меня всем на свете… Старый муж! Для меня он был единственным мужчиной, единственным любовником, с тех пор, как я с ним, я никогда не могла подумать ни об одном мужчине, а его ревновала ко всем женщинам и даже к девчонкам, ни одна не устояла бы перед ним, если б он захотел. Я знала все его прегрешения, он их не умел прятать, да и блудил он, только когда загуливал, тогда его могла затянуть к себе в постель какая-нибудь баба, сумевшая подыграть ему под настроение. Последние годы он много пил, у него это было заходами, и тогда он исчезал из дому. Он убегал от меня потому, что я ему мешала. Я научилась пить, чтобы быть рядом и перехватывать лишние рюмки, я отбирала у него бумажник с документами и таскала за ним в своей сумочке, я увозила его за город и прятала от гнева высокого начальства, а если я что-то знаю и умею, то это не столько благодаря ему, сколько ради него, как ученый он всегда был выше меня на десять голов и идей у него хватало на десятерых, но как исследователь он кончился, к нашей ежедневной кропотливой работе он был уже неспособен, не то чтобы гнушался, наоборот, он как будто стремился к ней, но всегда ему что-то мешало: представительство, доклады, пленумы, сессии, конгрессы, заграничные поездки, борьба за мир, он уговаривал себя, что сам в ужасе от такой жизни, но я-то знала, что он уже в душе отвалился от лабораторной работы, любит, чтоб ему мешали, и уже не может жить без внешних возбудителей, шума моторов, аплодисментов; я забыла думать, что у меня может быть что-то свое, у меня была одна забота – чтоб его лаборатория не развалилась, и до сих пор мне, вернее нам, это удавалось, мы проводили в жизнь его идеи, ставили его опыты, мы многое доказали и еще больше опровергли, из-за этого мы ссорились, Паша сердился, но тут я не уступала, ведь он сам внушил мне, что опыт, опровергнувший заблуждение, так же ценен, как подтвердивший истину, я это помнила и тогда, когда он начал забывать. Все эти годы я разрывалась между ним и Институтом в постоянной тревоге, а при этом надо было не опускаться, я еще хотела ему нравиться. Все это можно делать, если очень любишь, и я не боюсь сказать это тебе сейчас, сегодня, чтоб у тебя не было никаких сомнений. И никаких иллюзий.

Я молчу, понимая, что она говорит правду. Эта правда приходила мне в голову и раньше как одна из возможных версий. Теперь я вижу, что она единственная.

– А сейчас я отвечу на все твои вопросы, старые и новые, и заодно покаюсь перед тобой. Вероятно, это надо было сделать раньше, и уж во всяком случае не сегодня. По заведенному ритуалу мне полагается сейчас стоять у гроба с черным гипюровым покрывалом на голове, с запухшей бессмысленной мордой, и, может быть, кому-то уже кажется кощунством мое сегодняшнее поведение. Но мне всю жизнь было наплевать на этого кого-то, а нынче особенно, и у меня остался один-единственный критерий – одобрил бы меня Паша или нет. И я верю: одобрил бы. Одобрил, что я не хнычу, не распускаюсь, а делаю то, что он делал бы на моем месте, – борюсь за Институт, за само его существование, и я знаю, он понял бы, почему я не могу говорить с тобой иначе, чем говорю сегодня. Но об этом после. А сейчас ты вправе спрашивать меня о чем угодно, и я готова тебе отвечать, но лучше не спрашивай, я сама все скажу.

Я молчу. Бета закуривает. Руки у нее не дрожат, и она не ломает спичек, но я вижу, как она напряжена. Когда я нервничаю во время операции, у меня тоже не дрожат руки и я ничего не ломаю.

– Я знаю, что ты думаешь, – говорит Бета. – А если не подумал уже, то подумаешь непременно: «Ну хорошо, ты любила Пашу. Но зачем тебе был нужен я? Зачем ты играла со мной в любовь и держала меня на привязи? На всякий случай?» Вот это и есть главная причина, по которой я не хотела никаких объяснений. Я считала, что ты не смеешь так думать и обязан все понимать сам, а если не понимаешь, то тем хуже для тебя. А притом позволяла себе думать о тебе еще более плоско: вот женился на генеральской дочке, при поддержке тестя вполз в генералы… Откуда в нас эта гнусность?

Вопрос совсем не такой уж риторический. Я сам об этом думаю.

– Нынче я уже не та. Научилась быть строже к себе и терпимее к людям. Я больше не думаю так о тебе и все чаще спрашиваю себя: а не была ли я на самом деле маленькой хитрой дрянью, нарочно задиравшей нос, чтоб никто не посмел бросить ей в лицо что-то такое, чего она не знала, но боялась? Любила ли я тебя? Для того, чтоб ответить, надо знать, что такое любовь, а я узнала это много позже. Ты всегда был мне мил, и когда мы с тобой женихались, я искренне верила, что люблю тебя. Верила, а в это время где-то в самой глубине души кто-то более умный, чем я, знал, что тут что-то не то, и возводил баррикады. Помнишь, как мы отчаянно ссорились, как я пользовалась любым поводом, чтоб избежать последней близости, а ведь я не ханжа и не склочница, я сама не понимала, какая злая сила меня ведет, сколько раз я плакала от ненависти к себе и давала слово быть с тобой ласковой, доверчивой и покорной, а наутро все начиналось сначала, я следила за каждым твоим словом, за каждым шагом, как враг из засады, и не прощала тебе ничего – ты был моим избранником, и я требовала от тебя совершенства, недоступного мне самой, я гордилась своей способностью видеть твои слабости, своим беспристрастием, и мне почему-то не приходило в голову, что любовь – это и есть пристрастие, если женщина беспристрастна, то вернее всего она не любит. Вероятно, всего этого не надо говорить мужчине, в особенности если собираешься просить его не о пустой услуге. Но мне нечем отплатить тебе, кроме правды, и ты будешь знать то, что я могу доверить только тебе… Но не торопи меня, я уже подхожу к самому главному…

Она откидывается назад и с минуту молчит, прикрыв глаза. Затем вновь выпрямляется. Голос ее звучит по-прежнему ровно, почти бесстрастно.

– Я знаю – меня осуждали. Вначале меня это бесило, а теперь я понимаю, что была так же несправедлива, как мои судьи. Не могла же я кричать на всех углах, что когда Вера Аркадьевна слегла, она несколько раз заводила со мной разговор, что умерла бы спокойно, если б я осталась с Пашей, ну да, вышла бы за него замуж. Видишь, даже ты не можешь скрыть удивления, а от удивления один шаг до недоверия. Последний разговор был за несколько недель до ее смерти, ты помнишь ее обычную сдержанность, но на этот раз сдержанность ей изменила и она чуть не молила меня выйти за Успенского. До того дня я только отшучивалась, говорила, что Павел Дмитриевич никогда на мне не женится, я совершенно не б его вкусе, но тут я заплакала и сказала, что я больше не хочу слышать ни о ее смерти, ни о Павле Дмитриевиче, чтоб она наконец поняла, что у меня есть ты, что я тебя люблю и жду… После этого разговора я даже перестала к ним ходить. Конечно, это было ужасающее свинство – в «абаде» мы жили одной семьей, весь Институт, и Вера Аркадьевна была для всех как мать, а обо мне и говорить нечего – после контузил меня привезли полуживую, с трясущейся головой, и если я вообще выжила, то потому что Успенские все время подсовывали мне масло и сахар из своего академического пайка. Но когда Вере Аркадьевне стало совсем плохо, я не выдержала, бросилась к ней и ухаживала за ней как сестра, как сиделка. Павла Дмитриевича часто посылали в командировки, отказаться он не мог, приказы шли с самого верха, и на эти дни я совсем переселялась к ним. На запретную тему Вера Аркадьевна больше не заговаривала, но прежняя мысль ее не оставляла, я чувствовала это по всему, во взгляде, в неожиданных комплиментах моему характеру, она считала, что у меня сильный характер, именно такой, какой нужен… Но впрямую она об этом уже не говорила, не говорила и о своей болезни, хотя знала о ней все. А умерла неожиданно – перед смертью у нее была короткая ремиссия и она даже вставала. Павел Дмитриевич был в Киеве с правительственной комиссией, я вызвала его телеграммой, и он прилетел. Странно – он знал, что она обречена, и говорил со мной об этом очень спокойно, как ученый, а тут впал в такое отчаяние, что я стала бояться уже за него самого. Он упрекал себя, что не был с ней в ее последний час, чтоб вымолить прощение, – и, верно, было за что… Паша мог быть очень добр, а иногда не щадил самых близких людей, как не щадил и себя. Зато он был не из тех, у кого всегда готово объяснение любому своему поступку, его совесть не принимала грошовых оправданий, и когда концы с концами у него не сходились, он начинал пить. Со дня похорон Веры Аркадьевны он запил так, что я никак не могла его оставить, я охраняла не столько здоровье, сколько престиж, надо было прятать его от посетителей, и не подпускать к телефону и что-то врать в Институте… Иногда я оставалась ночевать в комнате Веры Аркадьевны, и даю тебе слово – он никогда же позволил себе ни одного вольного жеста, ни одной двусмысленной фразы. Когда Паша пил, он никогда не превращался в животное, в последние годы я не любила его трезвого, то есть не всегда, конечно, а сразу после загула, он догадывался, что напозволял себе лишнего, и становился жестким, подозрительным, высокомерным, в особенности с теми, с кем пил, – боялся, чтоб не напомнили. И перед загулом он тоже бывал нехорош – раздражался и начинал кричать, на меня никогда, но я вообще не выношу, когда кричат на людей. Так вот, вокруг нас уже шли разговоры, а мы были так далеки от каких-либо чувств друг к другу, что ни о чем не догадывались. Ну, ты понимаешь, о каких чувствах я говорю, были и привязанность и уважение, а с моей стороны еще и благодарность и восхищение талантом – но и только. Так тянулось долго и, наверно, ни к чему бы не привело, если б во Львове не арестовали моего отца. Ты знал об этом?

– Нет, – говорю я растерянно. – За что? – И тут же поправляюсь: – В чем его обвиняли?

– Зачем тебе это? Да и сказали мне только при реабилитации, а тогда я знала только одно: арестовали моего папу, а он не может быть виноват ни в чем дурном. Я бросилась к Успенскому: вы все можете, спасите папу. Он выслушал меня, помрачнел и сказал: надо ждать. Тогда ж закричала на него, первый раз в жизни: «Вы будете ждать, а у него больное сердце, и я знаю папин характер, он никогда не признает, чего не было!..» Паша помрачнел еще больше, оделся и куда-то уехал. Приехал только к вечеру, и мы сели ужинать. Я его ни о чем не спросила, будь у него хоть тень надежды, он не стал бы томить. Я поставила на стол коньяк, но он к нему не притронулся, пил только чай. И уже вставая из-за стола, сказал: «Вот что, Бета, – вам надо выйти за меня замуж. И поскорее». Это так не походило на предложение руки и сердца, что я не нашлась что ответить и стояла растерянная. Даже мысль о тебе – прости! – пришла ему раньше, чем мне, потому что он тут же добавил: «Ты понимаешь, конечно, что наш брак не накладывает на тебя никаких обязательств и может быть разорван в любое время. Он поймет». «Он» – это был ты. Наверное, у меня была очень уж ошарашенная физиономия, потому что он засмеялся и сказал: «Единственная просьба: соблюдать некоторые предписанные светом условности, ибо, как вам известно, я весьма щепетилен в вопросах чести».

Подражать манере Успенского у нас в Институте умеет любой аспирант, но Бета показала его так неожиданно и точно, не столько голосом, сколько характерным, похожим на легкую судорогу движением лицевых мышц, что если б у меня и были сомнения в истинности рассказанного, они должны были мгновенно рассеяться.

– И что же дальше? – спрашиваю я. Знаю, что не надо задавать вопросов, но пауза кажется мне невыносимо длинной.

– А дальше – мы разошлись по своим комнатам. А еще через несколько дней по дороге в Институт мы заехали в загс, и я переменила фамилию. В наших отношениях это ничего не изменило. Паша в то время был еще слишком потрясен смертью Веры Аркадьевны, чтоб обращать на меня внимание. Вздор я говорю, он был бесконечно внимателен, но по-другому. И совсем не был ласков. Наоборот, он заставлял меня работать до изнеможения, с утра до ночи, без выходных, не знаю, как я выдерживала. Позже он говорил, что от горя есть два лекарства – водка и работа. Работа лучше… Мы были женаты около месяца, когда пришло приглашение на дипломатический прием. Господина Успенского с супругой просили пожаловать… Паша не любил приемы и, если мог, уклонялся, но почему-то именно на этот было невозможно не пойти. У меня не было вечернего платья, и мне сшили за три дня в правительственном ателье. Все эти дни я умирала от страха, казалось, стоит мне войти в большой, ярко освещенный зал, как все догадаются, что я ряженая. В машине меня била дрожь, но в вестибюле я взяла себя в руки и с этой минуты вела себя так, как будто всю жизнь ездила на приемы. Пока шла официальная часть, я даже немножко передохнула, делала внимательное лицо и хлопала вместе со всеми, но когда нас позвали ужинать, я опять растерялась. Во время ужина отношения становятся проще – стало быть, сложнее для меня. Успенского знали многие, кое-кто уже слышал о его женитьбе, и нас сразу окружили. Будь это обычный банкет, еще куда ни шло, разговаривать надо только с двумя соседями, а остальным достаточно улыбаться, но, как назло, ужин был на западный манер, a la fourchette. Паша этих аляфуршетов терпеть не мог, он говорил, что есть и заниматься любовью стоя прилично только лошадям. И тут выяснилось: умею говорить с посторонними, но не умею говорить с Пашей при посторонних. Понимаешь, говорить как с мужем. А от меня только и ждали – как она? Мы стояли с тарелками в руках, я давно не видела такой великолепной еды и с утра ничего не ела, но кусок не шел мне в горло, все казалось пресным, как эта гадость, которую дают перед рентгеном. Смотрю на Успенского, ты знаешь, каким он умеет быть в компании, но тут он упрямо молчал, и я поняла: не хочет ничего подсказывать. И тогда я громко сказала: «Паша, посмотри, нет ли там на столе горчицы». Это был первый раз, когда я назвала его Пашей и обратилась к нему на ты. И Паша сразу оживился, бросился за горчицей, а через пять минут вокруг нас было столпотворение, все обступившие нас важные люди были им заворожены, они смеялись каждому его слову, чокались с ним и со мной и посматривали на меня – во всяком случае, мужья – без всякого осуждения. А затем мы пошли танцевать, и, несмотря на весь ужас моего положения, это доставляло мне удовольствие. Этот выход в свет нас очень сблизил, но близки по-настоящему мы стали не скоро, уже после победы. Ты был в то время в Берлине. Я видела, что ты не торопишься ко мне, и считала себя свободной.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации