Текст книги "Былое и книги"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Суд народов и месть одиночек
Суд народов начали готовить еще тогда, когда не было никакой уверенности, состоится ли он вообще и кто кого будет судить: уже 14 октября 1942 года советское правительство в заявлении «Об ответственности гитлеровских захватчиков и их сообщников за злодеяния, совершаемые ими в оккупированных странах Европы» потребовало создания Международного военного трибунала. В октябре же 1943 года на совещании в Москве союзниками было принято решение о безусловной вине немецкой стороны. Понимая, что принципы либерального правосудия требуют презумпции невиновности даже для самого дьявола, Черчилль подчеркивал, что это должен быть не юридический, но политический суд. То есть руководствоваться он должен целесообразностью, а не надгосударственными законами, к тому же несуществовавшими: подписывая какие бы то ни было международные конвенции, ни одна сторона не предоставляла партнерам права казнить себя.
На Нюрнбергском процессе союзники и вели себя по-джентльменски, стараясь не касаться неудобных вопросов. Они не напоминали нам о пакте Молотова – Риббентропа, мы им – о Мюнхенском сговоре. Ну и еще о кое-каких мелочах типа «чрезмерного использования силы» по отношению к Дрездену или Хиросиме, интернирования «неблагонадежного» населения или использования принудительного труда. Однако немецкие крючкотворы еще в те годы начали указывать на отступления от привычных правовых принципов: судьей не может быть потерпевшая и просто заинтересованная сторона; никто не может быть обвинен в преступлении, по поводу которого в момент его совершения еще не был сформулирован состав преступления и соответствующее ему наказание, а таких составов, как «Подготовка военного нападения» и «Преступления против человечности», мир еще не знал. Не знал таких слов, делами-то его удивить трудно.
Католическая церковь на конференции в Фульде тоже выразила неудовольствие «особенной формой права», приведшей к излишне суровым приговорам и «множественным проявлениям несправедливости» в последующем процессе денацификации, отрицательно сказавшейся на «морали нации». «Какая власть была, той ён и подчинялся» – эту жалостливую формулу моей тещи можно было применить не только к их деревенскому старосте, получившему червонец за сотрудничество с немцами, но и ко множеству самих немцев.
Я помню, как меня возмущало, когда уже в семидесятые годы немецкие юристы называли Нюрнбергский процесс местью победителей: а чего бы вы хотели – отпустить их на все четыре стороны?! Чем еще могла закончиться такая кошмарная война?! Глас народа в ту пору и не прятался за юридические ухищрения, Твардовский прямо и торжественно называл нашу месть священной: «И мы тревожим чуждый кров священной мести ради». Но в знаменитом фильме Стенли Крамера «Нюрнбергский процесс» адвокат немецких юристов, приговоренных к пожизненному заключению, предлагает пари, что из-за противостояния США и СССР все подсудимые скоро окажутся на свободе.
Примерно так и получилось – суд народов быстро перешел в грызню народов. Противостояние вчерашних союзников потребовало поисков новых союзников среди вчерашних врагов. И ничего иного не может быть в политике, где сталкиваются интересы и силы настолько могущественные, что голос идеалиста, не умирающего, я думаю, в душе даже последнего циника, неизбежно становится тоньше писка. Зато одиночки, на чьих плечах не лежит ответственность за государственное выживание, могут себе позволить продолжать борьбу даже тогда, когда государство решило ее притормозить. Одним из таких одиночек и сделался легендарный «охотник за нацистами» Симон Визенталь, чья фундаментальная биография вышла в 2014 году в московском издательстве «Текст». Автор книги, известный израильский историк и журналист Том Сегев, использовал тысячи документов из частных источников, а также из архивов американских, израильских, немецких и польских спецслужб.
Биография носит подзаголовок «Жизнь и легенды», и, как всегда, обнаруживается, что полностью их разделить практически невозможно. Общественное мнение требует именно воодушевляющих легенд, и Визенталь – трудно даже сказать, всегда ли сознательно, – щедро угощал его эффектными сказками. Визенталь сумел вовлечь немало крупных имен в обсуждение мармеладной истории о том, как его, узника гетто, тайно позвал к своему смертному одру умирающий эсэсовец и попросил простить за участие в убийстве евреев, и весь мир обсуждал, должен ли он был прощать или не должен. И сколько бы потом люди, знавшие дело, ни доказывали, что такого быть не могло, сказка не воробей, выпустишь – не поймаешь. Менее философичной, но более мелодраматичной была история о том, как после войны в случайной куче молитвенников молодой раввин тоже случайно нашел призыв своей родной сестры не забывать его (разумеется, он побелел как мел и рухнул на пол). Самого же Визенталя нацисты уже привели на расстрел, но перед рвом палачи-украинцы услышали благовест – и помиловали его. В другой, но ему же принадлежащей версии его помиловали по случаю дня рождения Гитлера (менее романтичный свидетель рассказал, что нацисты расстреляли пятьдесят четыре еврея по случаю пятидесятичетырехлетия фюрера).
Автор политического триллера Форсайт сделал героем откровенно вымышленного романа тоже Визенталя. «Так биография последнего стала частью постмодернистской культуры, в которой размыты границы между реальностью и воображением, историей и индустрией развлечений, религией и культом звезд».
Когда же за Визенталя взялся Голливуд (актер, исполняющий его роль, бежит за поездом, увозящим на смерть его мать, хотя в реальности его тут же застрелила бы охрана), он и вовсе сделался звездой мирового уровня. Что принесло новые успехи его делу – именно слава помогала ему оказывать давление на правительства, не желающие наживать себе лишнюю головную боль, связанную с поиском и судом военных преступников, среди которых было много людей с ценным опытом и связями. Тем более что с началом «холодной войны» все они сделались жертвами коммунистического режима: объединение нацизма и коммунизма под общим клеймом «тоталитаризм» оказалось чрезвычайно удобным для нацистов.
Известно, что главный нацистский диверсант Отто Скорцени под кличкой Эйбл после войны занимался в США подготовкой агентов-парашютистов, но Сегев утверждает, что в конце концов Скорцени стал работать и на Израиль, представитель которого убедительно попросил Визенталя вычеркнуть столь ценного сотрудника из своего списка разыскиваемых преступников. Суд народов, как и положено политическому суду, оказался куда сговорчивее памяти одиночек.
Ну а «провинившиеся» народы и вовсе не желали слишком уж долго засиживаться на скамье подсудимых. Из реальных убийц не покаялся практически никто, а символическое коленопреклонение перед памятником погибшим варшавским евреям немецкого канцлера, лично ни сном ни духом не повинного в убийствах евреев, было воспринято как окончательное списание коллективного греха. На коленях постоял? Постоял. Нобелевскую премию мира получил? Получил. Ну так и хватит об этом.
В Австрии же, где жил Визенталь, была популярна и вовсе непробиваемая отмазка: они сами были первыми жертвами Гитлера, и неважно, сколько народу его приветствовало, сколько служило в СС…
Впрочем, если не может быть коллективной вины, то не может быть и коллективного покаяния. Его и не было. Стыдиться чужих грехов («мне стыдно за вас!») всегда имеется много охотников, но стыдиться грехов собственных никто не желает и никогда не желал. Тем более страдать за них. А Визенталь, с документами в руках неустанно требовавший не только ритуальных жестов покаяния, но также арестов и судов, нажил множество влиятельных врагов среди истеблишмента «покаявшихся» немцев и австрийцев. Ну а какие-то простые ребята по-простому, по-фашистскому однажды подложили ему под дверь кастрюлю со взрывчаткой.
Однако Визенталь и на этот раз уцелел.
Тем не менее своей принципиальностью он надоел даже Израилю, в котором справедливо усматривал главного союзника: он ссорил и еврейское государство с разными ВИП-персонами, напоминая об их нацистском прошлом. В конце концов из Иерусалима израильским послам была разослана такая инструкция: «Визенталь известен как человек, до мозга костей преданный своему делу, но в то же время и как человек тщеславный, жаждущий известности, крикливый и неоднократно делавший заявления, которые не мог доказать». Визенталь, говорилось далее, ставит себе в заслугу поимку Эйхмана, но «те, кто знают правду об операциях по обнаружению нацистских преступников, знают также о безответственности Визенталя, объясняющейся все той же жаждой известности и безудержным эгоцентризмом».
Да, Визенталю не раз случалось печатно заявлять о преступлениях, которые подтвердить не удавалось, и о местопребывании преступников, которых там не оказывалось. Но это в значительной степени происходило из-за бездействия официальных лиц, которых он рассчитывал расшевелить, расшевелив предварительно общественное мнение. Смертельно обиженный Визенталь рассказывал в одном из частных писем, что, когда он в шестидесятые годы приехал в Америку, нацистскими преступниками там никто не интересовался и лишь евреи ежегодно отмечали день памяти погибших: «Именно я своими лекциями, статьями и телевизионными интервью сумел не дать угаснуть этому тлеющему костру совести. Когда Менгеле больше уже никого не интересовал, я часто передавал информацию, которую не мог проверить, в прессу, только для того, чтобы имя Менгеле не было забыто». Виновниками того, что Менгеле так и не был пойман, Сегев называет спецслужбы и правоохранительные органы Израиля, ФРГ и США, но главным образом равнодушие: «Менгеле не был найден потому, что никто не предпринимал серьезных усилий, чтобы его отыскать».
Визенталь и боролся с этим равнодушием единственным доступным ему методом – пиаром, невозможным без самопиара: людям нужен конкретный герой, Анна Франк потрясла в тысячу раз больше сердец, чем статистические нолики и даже запредельно ужасающие кадры кинохроники, при виде которых большинство людей закрывает глаза и души. Не зря Визенталь отдал столько сил доказательству подлинности дневника Анны Франк, который отрицатели холокоста называли подделкой. Хотя доказать ничего никому невозможно: люди всегда буду верить тому, во что им психологически выгодно верить. И главная заслуга Визенталя, может быть, и заключается в том, что сочувствовать холокосту стало респектабельно, можно сказать, красиво: «Сочувствие к жертвам холокоста укрепило представление многих американцев о себе как о носителях добра и надежды». И бродвейский спектакль по дневнику Анны Франк был поставлен в исключительно жизнеутверждающих тонах, чтобы мы все могли утешиться: да, есть в мире справедливость, они погибли не напрасно!
Люди не любят страдать, они любят утешаться, так было, есть и будет. Мало кто согласен жить в трагическом мире, где нет ни утешения, ни справедливости, а есть лишь столкновения интересов личностей и социальных групп. Интересов далеко не только материальных, но ничуть не реже психологических – недаром история человечества есть в огромной степени история состязания грез.
Хотя и материальные интересы никто не отменял – Сегев набрасывает очень грустную картину грызни за право быть главными по холокосту: клеветники договаривались даже до того, что приписывали Визенталю сотрудничество с гестапо. «Но, судя по всему, зависть была взаимной. Они соперничали за звание верховного авторитета, имевшего право говорить от имени погибших и выживших во время холокоста и извлекать из него моральные и политические уроки. Быть “главным авторитетом по холокосту” означало иметь влияние, престиж, уважение и деньги».
Люди не те создания, которые способны бороться за справедливость, если понимать под нею нечто возвышающееся над человеческими интересами, они из всего постараются извлечь личную выгоду. Это когда-то и заставило меня вложить в уста героя моего романа «Красный Сион» такой монолог: «Я бы не казнил даже самых главных, тех – в Нюрнберге. Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть, – для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…
Я не хочу, чтобы выстраданное нами знание было снова стерто утешительными сказками – жертвы были не напрасны и тому подобное. Тогда-то они и сделаются окончательно напрасными. Пусть лучше люди живут с чувством, что жертвы были напрасными».
Визенталь пытался руководствоваться принципом «справедливость, а не месть», но говорить о восстановлении справедливости можно было бы лишь в том случае, если бы мы умели воскрешать мертвых. А материальная и психологическая компенсация, выданная Ивану за муки и смерть Петра, выданная Абраму за муки и смерть Сары, никак не может считаться восстановлением справедливости. Не только смерть, но даже и боль, даже унижение, причиненное человеку, меняют его личность необратимо, а потому не могут быть исправлены.
Если люди хорошенько поймут, что, начиная любую войну, они открывают шлюз целому океану несправедливостей, которые уже никогда и никаким образом не удастся исправить, может быть, они станут бороться за справедливость хотя бы чуть более сдержанно, понимая, что совершают нечто непоправимое.
Владыки культуры
Попытаюсь вообразить себя немолодым интеллигентным человеком. Это трудно, но я постараюсь. Итак, я родился при культе личности, расцвел при волюнтаризме, зрелость моя пришлась на застой, под его игом я сделал неплохую научно-техническую карьеру, но не забывал и о культуре. Когда интеллигенция делилась на большинство, выписывающее «Новый мир», и меньшинство, выписывающее «Иностранку», полупридушенную братскими прогрессивными авторами, я старался поглядывать во все стороны и вздыхал, что будь у нас свобода культуры, какими бы сокровищами духа мы упились!
Тем не менее я прочел и Ремарка, и Хемингуэя, и Кафку, и Сартра, и Камю, и Пруста, и Фолкнера, и Акутагаву, честно побарахтался в Джойсе, а кое-кого из перечисленных даже приобрел за десятку на черном рынке при «Водоканале». Но все-таки моя научно-техническая душа больше тянулась к Айтматову, к Белову, к Тендрякову, к Гранину, к Распутину, к Шукшину, к Трифонову, к Грековой – сейчас уже и не припомнить, но всегда было что обсудить на работе. О, вспомнил: самая длинная очередь стояла за «Бессонницей» Крона: это же все было про нас.
Потом пришла свобода, как водится, нагая, и, до тошноты упившись ее наготой, я наконец снова обрел сравнительно тихую заводь, вернее, целых три: теперь я работаю в трех местах, зарабатываю, если измерять в бутылках водки, намного больше прежнего, лишившись, однако, важного советского преимущества – возможности в рабочее время жить духовной жизнью.
И все же я выловил из воздуха, что русская литература каким-то образом исчезла вместе с советской властью, что читать теперь нечего, и меня это устраивало: раз уж все равно нет для чтения ни свободного времени, ни свободной души, ни, пардон, свободных денег, так лучше уж верить, что я ничего от этого не потерял. Но теперь, когда у меня появилось и кое-какое свободное время, и кое-какие свободные деньги (хоть та же пенсия), и даже кое-какая свободная душа, я отправился в пышный храм книжной торговли, заставленный и заложенный такими баррикадами роскошных книг, какие при старом режиме и присниться не могли. Ведь раньше в твердом переплете вообще расхватывалось все, лежали только сочинения из братских республик да брошюры типа «Как бороться с огнем», а тут кладки самых образованных иностранцев… И все бестселлеры, бестселлеры! Без посторонней помощи в культурных людях никак не удержаться. Раньше можно было ориентироваться хотя бы по советской печати: все стоящее она непременно обругивала, а сейчас писатели что-то вроде пишут, за что-то дают премии, но именно на премированные книги критика и накидывается особенно яростно (не просто книжка так себе, но именно дерьмо!), в противовес превознося каких-то других незнакомцев. Раньше-то какая-нибудь Ленинская премия для нас ровно ничего не значила, мы были сами с усами, если ее получал тот, кого мы не любим, мы лишь презрительно усмехались: это в экономике, в идеологии вы хозяева, а в культуре хозяев нет. Хочешь попасть на олимп – очаровывай нас собственными силами, поддержка начальства лишь роняла писательский авторитет.
Однако первичный-то отбор делала все-таки критика: кого она ругала, в того следовало хотя бы заглянуть. Но что читать сейчас, когда нет никого, кто не был бы обруган последними словами? Незапачканными оставались только писатели западные, ибо российская критика била исключительно по своим. Но как выбрать двух-трех из сотен и тысяч безупречных? Эврика! Есть же высший знак качества – Нобелевская премия!.. И сомкнутые книжные ряды тут же выпустили мне прямо в руки небольшую книжку с роскошной нагой красавицей на мягкой обложке – Марио Варгас Льоса, «Похвальное слово мачехе» (СПб., 2011). Аннотация на обороте разъясняла, что Нобелевка 2010 года была присуждена «за изображение структуры власти и яркие картины человеческого сопротивления, восстания и поражения». Восстание и поражение – это прямо про меня!
Я, разумеется, слышал это имя – Варгас Льоса, но я думал, он братский и прогрессивный, а он, оказывается, хоть и перуанский, но «всемирно известный»! Дождавшись свободного вечера, я взялся за «Мачеху» с некоторой осторожностью: с нобелиатами не забалуешь, в отличие от обычных писателей не ты им, а они тебе выносят приговор.
Начиналось без затей, типа «я ехал на перекладных из Тифлиса»: «В день своего сорокалетия донья Лукреция нашла у себя на подушке записку». От совсем юного пасынка. Он поздравлял ее с днем рождения и обещал учиться на отлично: «Ты самая добрая и самая красивая, и я каждую ночь вижу тебя во сне». Но когда она, растроганная, приходит поцеловать его на ночь, ангельски красивый мальчик Фончо начинает ее целовать с такой виртуозной невинностью, что по ее телу пробегает что-то этакое, «она пылает с головы до ног и увлажнена». Далее она идет в спальню к папе ангелочка – дону Ригоберто: «Ей показалось, будто удар бычьего рога пробил ее до самого сердца» – вот оно, восстание и поражение!
«“Ты была женой царя Лидии, любовь моя!” – грянул, проваливаясь в забытье, дон Ригоберто».
И тут же новая глава – «Кандаул, царь Лидии», где почти библейским слогом описывается главная царская гордость – круп его жены Лукреции, которым царь услаждается на глазах своего министра, и стилизация под древность достойна пера Анатоля Франса и Сарамаго – оно спокойнее, когда нобелиаты напоминают друг друга. Правда, вставные новеллы у Варгаса Льосы для еженощного соития, сам себе и драматург и исполнитель, сочиняет изысканно порочный дон Ригоберто, каждую среду тщательно очищающий свои огромные уши от всего неэстетичного (волоски) и мешающего внимать музыку любви (сера): он уже заранее слышит «тихое урчание скопившихся газов, веселое потрескивание, зевание и клекот влагалища, истомное потягивание змеи ее кишечника» – он научился вожделеть «к любой из бесчисленного множества клеточек ее тела».
Невинность сыночка оказывается тоже действенным орудием. «Его осмелевшие губы стали настойчивей, и тогда она разомкнула уста и впустила к себе проворную трепещущую змейку… Не оттолкнула она и руку мальчика, внезапно оказавшуюся на ее груди». Снова восстание и поражение: «Она мягко и плавно, словно боясь сломать его, привлекла пасынка к себе и опустилась на кровать, распахнула халат, подняла рубашку и теперь уже нетерпеливой рукой направила его, указала ему путь».
И это был путь к новому семейному счастью: «Любовь к дону Ригоберто стала еще сильней… Она не чувствовала ни стыда, ни угрызений совести и не казалась себе циничной развратницей… Необъяснимая гордость охватила ее».
«Свои пороки надлежит носить с достоинством, как мантию монаршью», – гласит эпиграф к «Похвальному слову», однако у мачехи достоинства не хватило (главку «Лабиринт любви» вследствие ее не поддающейся пересказу изысканности пропускаю). Крошка-сын внезапно спрашивает: «Что такое “оргазм”, папа?» Мамочка-де ему сказала, что испытала оргазм необыкновенной силы. А чтобы папа перестал блеять нечто путаное, невинное дитя приносит ему свое сочинение, где все расписано во всех подробностях. И утонченный эротоман в отчаянии начинает представляться себе отшельником, живущим в целомудрии и чистоте…
А в следующей главке целомудренная девушка с изящной простотой повествует о том, как дивно прекрасный розовый юноша ведет с нею загадочные разговоры о том, что ей будут молиться люди на всех языках, – девушку зовут Мария.
И вот в эпилоге горничная Хустита укоряет маленького демона, что из-за него отец выгнал мать из дому и сам мается, как грешная душа в аду, но невинное дитя снова оскорблено до слез – ведь они сами всегда учили его говорить правду! Он и на этот раз скажет правду: он все это затеял, чтобы «мы остались втроем – папа, я и ты… Потому что я тебя…»
Горничная почувствовала, что губы Амурчика прильнули к ее рту, и в ярости выбежала из спальни, провожаемая «безгрешным детским смехом».
Да-а, это действительно качество продукции – Астафьеву с Трифоновым в жизни такого не сочинить, если бы даже им взялись помогать Шукшин с Айтматовым! Тут тебе сразу и восстание, и поражение, не хватает только структуры власти.
За структурой я снова отправился в книжное капище и обрел еще одну книжку нобелиата-виртуоза – «Тетради дона Ригоберто» (СПб., 2011) (рынок-таки покончил с книжным дефицитом, всех наших классиков, за которыми прежде гонялись, можно приобрести в «Подержанной книге» по цене чашки кофе).
«Тетради» несчастного дона начинаются с «Возвращения Фончито»: златокудрый ангелочек приходит на коленях просить прощения у изгнанницы Лукреции, живущей вдвоем с верной Хуститой, и Лукреция не может противиться клятвам и мольбам, а еще более золотым локонам и голубым жилкам на шейке: может, он и правда не ведал, что творит? И Фончито начинает регулярно забегать к ним поговорить о художнике Эгоне Шиле, чьи жизнь и творчество невольно наводят на всякие возбуждающие пикантности.
Несчастный же обманутый дон Ригоберто непрерывно пишет блещущие умом и эрудицией никуда не отправляемые гневные письма против убожества современной жизни, в которой нет места ни высокой красоте (в моде произведения искусства, которые каждый может изготовить сам, то есть «дерьмо»), ни роскошному пороку (в этом убогом мире могут отправить в тюрьму учительницу всего лишь за то, что она открыла своему несовершеннолетнему ученику врата в сад любви, о котором его сверстники только грезят). Попутно дон предается изысканным эротическим фантазиям, наблюдая, например, как крошечные котята вылизывают умащенную медом Лукрецию: «Пара самых смелых котят уже добралась до внутренней стороны ее бедер и жадно слизывала капли меда с потных черных завитков на лобке».
Далее идет захлебывающееся в прекрасностях письмо влюбленной незнакомки дону Ригоберто: «Кто я? Та, что любит тебя, как пена любит волну, как облако любит зарю». Подобные же анонимные письма получает и Лукреция, и оба полагают, что пишет их тоскующий супруг (-а), и оба в конце концов не выдерживают и бросаются в объятия друг друга – и догадываются, что письма вроде бы писал ангелочек-дьяволенок Фончито. Но им уже не до пустяков, и когда Лукреция просит мужа следить за ней, запирать, ибо если Фончито вновь на нее посягнет, то она не устоит, супруг не зацикливается на этом обстоятельстве: «Несмотря ни на что, у нас счастливая семья».
Ничего не скажешь – мастер, мастер. Но не в этом дело – где структура власти, структура-то где? Может, самое-то главное у Варгаса Льосы я как раз и упустил, но теперь ведь нет тех бескорыстных редакторов, а главное, редакторш, которые, движимые одной любовью, пробивали в печать новые западные таланты: их «Избранному» я мог бы доверять, но сам составить его я не в силах. Вот я потратил на Варгаса Льосу целый месяц (у работающего на трех работах свободных вечеров не так уж много) и что приобрел? Да, я постоянно дивился и даже восхищался: «Во дает!» – но ведь для меня чтение не цирк, я же немолодой усталый человек, игры и развлечения на меня лишь нагоняют тоску, я хочу что-то понять, в чем-то утвердиться, чем-то утешиться, и мне в конце концов как-то даже обидно читать писателя, которому до моих радостей и горестей нет ровно никакого дела. Если искусство решило удивлять, вместо того чтобы открывать и потрясать или смешить, то и мне до него дела нет. Но какая же сила заставила меня отдать ему целый месяц, коих у меня так ли уж много и осталось? Я-то думал, в культуре хозяев нет – ан есть! Какие-то неизвестные мне господа по неизвестным мне мотивам поставили на писателе товарный знак Нобеля, и я отдал ему месяц духовной жизни, который мог бы посвятить пусть не такому циркачу, но все-таки писателю, которому до меня есть дело!
Это скольким же душевным связям монополистический нобелевский бренд помешал завязаться между нашими читателями и писателями, кому приходится искать любовь друг друга в полной темноте, где человеческий голос заглушается пустозвонством рекламы и фанфарами дутой вечности. Ведь, зачарованный ею, я не остановился, но продолжал тратить остатки свободы на одного нобелиата за другим.
Я купил и прочел «Снег» Орхана Памука, где искусство и не ночевало, хотя будь это очерк о борьбе исламизма со светским государством, то было бы даже и актуально: «По отдельности беднякам, может быть, и сочувствуют, но когда бедна целая нация, весь мир первым делом думает, что это нация глупая, безголовая, ленивая, грязная и неумелая. Вместо того чтобы посочувствовать им, мир смеется. Их культура, их традиции и обычаи кажутся ему смешными». Но лирика!..
«Наслаждаясь тем, что они держат друг друга в объятиях, они с большим желанием поцеловались и упали на кровать рядом друг с другом. За этот короткий миг Ка почувствовал такое потрясающее желание, что в противоположность пессимизму, только что владевшему им, он с оптимизмом и желанием, не ведающим границ, представил, как они снимут одежду и будут любить друг друга. <…> Он сразу же изо всех сил обнял ее; и, засунув голову между ее шеей и волосами, стоял так не шевелясь. <…> После этого они с огромной силой сблизились друг с другом, и остальной мир остался где-то далеко». Это уже похоже на издевку.
Допустим, виноват переводчик, переводы Солженицына на английский тоже были чудовищны: вместо «не подпишешь – бушлат деревянный» лепили «если бы он не подписал, его бы расстреляли». Но и это опять-таки говорит о том, что и Солженицын получил премию за «нужность». Так вот, если бы на «Снеге» не стояло нобелевское клеймо, разве стал бы я его покупать? И дожевывать до конца?
«Пианистка» Елинек открыла мне, что истерика тоже может быть занудной, и все-таки нобелевский гипноз заставил меня и ее домусолить до финала. А «Золотую рыбку» Леклезио я бы даже расхвалил, если бы ее кто-то прислал из Оренбурга, но с точки зрения вечности ее не разглядеть.
Впрочем, я всего лишь немолодой человек с научно-техническим образованием и никому ничего не собираюсь навязывать. Но пусть не навязывают и мне. Пусть нобелевскими фанфарами не заглушают голоса тех, с кем мы могли бы полюбить друг друга.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?