Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Былое и книги"


  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 10:50


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Когда пена оседает

Книга Александра Большева (СПб., 2012) названа по-шолоховски – «Наука ненависти»: автор с научной рациональностью исследует природу «конфронтационно-невротической ментальности», ненависти «с пеной на губах», которая «не подчиняется рациональной логике»: «Объекты ненависти необходимы людям, чтобы возлагать на них ответственность как за собственные неудачи, так и за несовершенство земного бытия в целом. Ненавидящий индивид одержим иллюзией, что если устранить ненавистное лицо (или явление), то сразу воссияет солнце благодати. <…> Ключевые события мировой истории отмечены печатью доминирования аффективной ненависти, которая, охватывая миллионы людей, становится регулятором их поведения – в результате же происходят революционные катаклизмы и истребительные войны».

Лично мне, признающему массовые иллюзии главной движущей силой истории, подобные подкопы под ее «материалистическое понимание» всегда приятны. Согласуется с концепцией Большева и мое представление об оборонительной миссии иллюзий: они защищают нас от осознания нашей беспомощности перед неотвратимым миропорядком, ведь гораздо приятнее считать причиной своих несчастий пусть могущественную, но все-таки устранимую фигуру или учреждение, чем неустранимую природу вещей. Или, тем более, собственную природу: обрушивая громы и молнии на очередного врага, человек старается заглушить в себе либо зависть к нему, либо ощущение, что и ему не чужды те же самые пороки.

В столь общей форме с идеями А. Большева, вероятно, согласятся многие, однако начинаешь невольно поеживаться, когда он прилагает их к фигурам сакральным. Героическое Кенгирское восстание в «Архипелаге ГУЛАГе»: «Делать ножи и резать стукачей – вот оно! <…> У Солженицына удивляет не сама по себе ненависть к стукачам, а откровенно невротический, исступленно-экстатический ее характер – у других авторов “лагерной прозы” мы ничего подобного не найдем». И впрямь: на первом месте не радость свободы, но сладость мести. «Пикантность ситуации придает то обстоятельство, что автор-рассказчик настойчиво презентирует себя в качестве истинного христианина и не устает осуждать всякое насилие, особенно революционное». Но «какие же стукачи – люди?!»

«Экстатическая радость в связи с массовой резней производит несколько странное впечатление еще и потому, что непосредственными исполнителями кровавой акции выступили в Кенгире блатари, уголовники – а к ним автор-рассказчик во всех остальных разделах книги относится резко негативно. Более того, мы узнаем, что в ходе кампании по уничтожению доносчиков погибло немало ни в чем не повинных людей – их убили по ошибке, ибо блатари особо не церемонились и не утруждали себя слишком скрупулезной проверкой. Но и это еще не все: оказывается, что убийцы стукачей, молодые бычки-“боевики”, требовали за свою вредную работу усиленного питания, а при отказе резали уже всех подряд: “Ведь навык уже есть, маски и ножи в руках”. Но, с точки зрения рассказчика, это мелочи: “…несмотря на эти отклонения, общее направление было очень четко выдержано…”». А невинные жертвы, лес рубят – щепки летят. Что уж говорить о степенях виновности, о смягчающих обстоятельствах, революционный суд знает лишь одну меру – высшую.

И тут-то А. Большев заставляет еще глубже втянуть голову в плечи: солженицынская ненависть «носит проективный характер»: «Самого рассказчика несколькими годами ранее успешно завербовали в доносчики… Он, убеждавший нас, что доносчики не являются людьми и заслуживают смерти даже в том случае, если их склонили к стукачеству побоями и издевательствами, сам встал на этот путь без пыток и серьезного шантажа. Героя испугала всего-навсего угроза направить его в более суровые условия, на Север.

…Правда, поначалу рассказчик соглашается “стучать” лишь на блатарей: “Что ж, блатари – враги, враги безжалостные. И против них, пожалуй, все меры хороши…” Но это лишь попытка самооправдания. Еще одна угроза “кума” – и рассказчик подписывает новым псевдонимом Ветров позорное обязательство доносить о готовящихся побегах любых заключенных, а не только блатарей. “О, как же трудно, как трудно становиться человеком!” От дальнейшего, уже безоговорочного и бесповоротного падения, связанного с регулярным доносительством, рассказчика спасает чудо – каким-то загадочным образом “органы” теряют всякий интерес к вновь завербованному стукачу Ветрову».

«Казалось бы, – завершает А. Большев, – Солженицын, на себе испытавший, как легко человек, грешное и несовершенное существо, способен встать на путь порока, должен, опираясь на собственный опыт, призывать “милость к падшим”. В действительности же все происходит с точностью до наоборот: он жаждет крови». Но это, на мой взгляд, вовсе не отход от рациональности, а, напротив, рациональность без маски – стремление дойти до цели наиболее простым и надежным путем, и цель эта в данном случае – обретение чувства собственной безупречности, дарующего право «праведной мести» своим обидчикам, на коих не должно пасть даже легкого отблеска оправдания. Логика – она нужна лишь для того, чтобы убеждать других, во внутреннем же мире пророка царит один закон – целесообразность: все ужасы и поражения никогда не порождаются исторической закономерностью, но исключительно злой волей врага. Можно бесконечно изображать вечный наш бардак и кумовство в царской России, а потом объявить ее военную катастрофу делом большевиков. Можно именовать успехи «большевицкой» индустриализации дутыми, но, когда понадобится подчеркнуть военную бездарность власти, уверенно ссылаться на декларируемое ею фантастическое количество танков и самолетов…

Ну а если уж что-то, скажем, победу в войне, у нее отнять невозможно (настаивать, что это сам народ, вопреки власти, строил военные заводы, а потом стекался в армии, решаются лишь самые рациональные), тогда нужно без оглядки на факты гвоздить врага монбланами жертв: закидали-де трупами, за каждого убитого немца отдавали три, пять, десять человек.

Но вот скромный журнал «Наука и техника» (№ 12, 2012), скучноватая статья Я. Ефименко и А. Скулина «Потери в Великой Отечественной войне в разрезе информационной борьбы»: столько было, столько стало, столько эмигрировало, столько умерло «естественной смертью», то есть не на поле боя, и в итоге 8,6 миллиона убитыми и около 4 миллионов попавшими в плен и без вести пропавшими, итого около 12 миллионов. «Для Германии это число составляет 8 миллионов минимум. Прибавим к ним почти 1,5 миллиона ее союзников и получаем соотношение потерь 1:18. Таким образом, ни о каком закидывании мясом и соотношении потерь 10:1 речь идти не может». Правда, данные Н. Савченко (http://www.solonin.org/other_poteri-vov-v-zerkale), указывающие на огромную разницу в потерях мужчин и женщин, наводят на мысль, что все было гораздо страшнее. Но из-за невротиков, жаждущих не знания, а мести, теперь уже не отделаться от убийственного для науки вопроса: а на чью это мельницу?..

Как будто у советской власти мало истинных преступлений!

Прямо неловко читать в правозащитном журнале «Неволя» (М., 2012) статью Александра Сидорова «Планета чудес»: «Не соответствуют действительности домыслы о том, что через Колыму прошли “десятки миллионов” заключенных. К сожалению, такая “статистика” встречается даже у Варлама Шаламова. На самом деле, по данным исследователей, с 1932 по 1953 год в лагеря Колымы было завезено всего 740 434 человека, а общее количество осужденных к дате упразднения “Дальстроя” (1957 год) не превысило 800 тысяч человек. Из них умерших 120–130 тысяч, расстрелянных – около 10 тысяч человек».

Этого что, мало?! Однако в сравнении с мифическими миллионами сотни тысяч как-то вроде уже и не впечатляют – обычный итог пропагандистской неправды.

Словом, начиная с главы «Диссидентский дискурс» и до конца «Науку ненависти» читаешь с грустью, но уже без шока. Такой пантеон – Владимир Буковский, Давид Самойлов, Евгения Гинзбург, Анатолий Кузнецов, Владимир Войнович, – и все они только люди, и чем больше они претендуют на непогрешимость, тем более страстно обличают тиранов и их прислужников именно в тех грехах, к которым причастны сами.

Скучно на этом свете, господа…

Впрочем, по мнению А. Большева, напротив, сделается скучно без праведников с пеной на губах: «Да, движущей силой исторического процесса всегда были и остаются до сих пор личности с дисфункциями, исступленно жаждущие избавления от персональных травм и в силу этого устремленные к гармонизации бытия в целом или отдельных его сторон».

Разумеется, не в нашей власти их остановить, однако в наших силах не служить для них пушечным мясом хотя бы по доброй воле, напоминая себе почаще, что наша судьба их волнует в последнюю очередь.

Зато я по-прежнему считаю их метод избавления от терзающей их жажды вполне рациональным: рациональность определяется соответствием целей и средств; есть рациональность мести и рациональность милосердия, одна рациональность помогает сражаться, другая – защищать.

Ее-то мы и наблюдаем в книге известного петербургского адвоката Олега Дервиза «Мое дело – защищать. Записки адвоката» (СПб., 2013). Это обычная биография советского человека, родившегося в начале тридцатых, то есть для любой другой европейской страны – невероятная. Сначала ссылка отца, принадлежащего к громкому роду фон Дервизов, затем блокада, эвакуация, отторжение от власти, рожденное, как всегда, не из собственного опыта (детям все кажется нормой), а из рассказов друга семьи «о чудовищных зверствах красных»: «уже тогда я понял, что существующая власть враждебна мне и всем, кого я считал своими». Но – молодой человек избирает делом жизни не путь ненависти к государству, провозгласившему классовую ненависть основой всего сущего, а путь защиты людей от ненависти, избирает трибуну «для использования почти совсем забытых в официальном обиходе понятий “милосердие”, “совесть”, “достоинство” и т. п. Конечно, эти понятия клеймили как свойственные исключительно “буржуазному” или “абстрактному” гуманизму» – и все-таки адвокату «порой удавалось вернуть этим забытым или извращенным понятиям их исконный смысл».

Нынешний руководитель Агентства по защите прав потерпевших сам удивляется, «почему большевистская власть, прихлопнув адвокатуру сразу после октябрьского переворота, с приходом нэпа все же разрешила ей существовать? Ну ладно, допустим, при нэпе было можно, но потом-то, в тридцатые годы, почему сохранили? Вот коммунистический Китай обошелся без адвокатуры, и ничего, все были довольны, даже такие строгие по отношению к своим нарушителям прав человека левые интеллектуалы на Западе. Загадка, подобная многим другим и, видимо, неразрешимая».

Второе лицо Комитета адвокатов в защиту прав человека временами замахивается на самое святое: «Но кто и когда наконец в России поднимется против судебного произвола в защиту прав тысяч, если не миллионов простых людей, совершенно не интересных как Западу, так и отечественным высоколобым либералам? Вот куда было бы заглянуть доблестным нашим правозащитникам – в районные суды, посмотреть на рядовые дела… Но помилуйте, господа! Это же так скучно, все эти мелкие драки мелких людишек между собой: то ли он побил, то ли его побили. Все равно треть России по тюрьмам и лагерям перебывала, одним больше, одним меньше – какая разница!»

Обладатель нагрудного знака «За верность адвокатскому долгу», однако, и здесь верит в человека, думает, что дело в каком-то недопонимании: «Правозащитники же наши не понимали, да и сейчас, по-моему, не понимают, что сделать правозащитное движение по-настоящему массовым или, во всяком случае, пользующимся массовой поддержкой можно, лишь в равной мере отстаивая не только политические, но и экономические и социальные права».

Мудрый Эдип, разреши…

А я вам не скажу за всех правозащитников, но если говорить о личностях, жаждущих, по Большеву, избавиться от персональных травм, то защита человеческой плотвы с ее микроскопическими притязаньицами на скромное счастьице – это как-то не воодушевляет: ведь мы невольно измеряем масштаб собственной личности масштабом наших врагов. Борьба с властью нас возвышает и исцеляет от чувства собственной мизерности, борьба же с мелкими прохвостами, страшными лишь своей массой, невольно ставит и нас на один уровень с ними.

Книга О. Дервиза чрезвычайно интересна конкретными «делами» (хотелось бы побольше!), но самое интересное в ней – сам автор, годами отдававший жизнь спасению неизвестных ему людей и так и не разочаровавшийся в своей миссии: «Успех по надзорному делу приносил ни с чем не сравнимое чувство удовлетворения, ведь удавалось помочь добиться справедливости людям, у которых практически ни на что не осталось надежды».

Адвокату бы Ульянову так врачевать свои персональные травмы! Однако он предпочитал куда более радикальные и широкомасштабные средства личного исцеления и массового уничтожения.

Невротики старые и новые

Книга Рене Мажора и Шанталь Талагран (М., 2014) под скромным именем «Фрейд» вышла в серии «Жизнь замечательных людей», а не «Замечательных идей», однако идеям Фрейда там отдано больше места, чем его личности: авторы словно бы поверили заявлению создателя фрейдизма, что самое интересное в его личности это психоанализ. И напрасно поверили, ибо все философские и социальные теории порождаются стремлением возвести в ранг вселенского закона личные впечатления и вкусы. Всякое мышление и вообще есть подтасовка, а мышление «человека фрейдовского» и вовсе приводится в движение впечатлениями и влечениями, забитыми в подсознание, так что, по логике Фрейда, и сам психоанализ есть суррогатное средство утолить тайные вожделения его создателя. Поэтому более чем законен вопрос, из каких душевных тайн Шломо Сигизмунда (имя при рождении) произросло учение Зигмунда Фрейда. Нацисты, сжигавшие его книги, клеймили психоанализ еврейской наукой, и в Венском психоаналитическом обществе и впрямь все активные члены были евреями, так что Фрейд сознательно продвигал в председатели Международного психоаналитического общества «арийца» Юнга, невзирая на ревность старой гвардии, из-за национальной неблагонадежности «не способ ной завоевать друзей новой науке». При этом Фрейд не считал свое еврейство мелочью: «Поскольку я еврей, я всегда был свободен от множества предрассудков, которые ограничивают других в использовании своего интеллекта, и как еврей я готов присоединиться к оппозиции и обходиться без согласия окружающего большинства» (я бы перевел как «сплоченное большинство»). Зато сплоченному еврейскому большинству – простодушному ядру еврейского народа – Фрейд был не чужд, он назвал сына Оливером в честь Кромвеля, высказывавшегося в пользу возвращения в Англию евреев, изгнанных за несколько веков до того. Семейные предания Фрейд тоже принимал близко к сердцу. Еще в детстве его глубоко ранил рассказ отца о том, как христианин (в нынешней Чехии) сшиб с него шапку («Еврей, прочь с тротуара!»), а он покорно поднял ее. Тогда-то в юном Зигмунде развилось восхищение Ганнибалом, поклявшимся отцу отомстить римлянам, впоследствии разорившим и еврейское государство.

Избавиться от коллективных предрассудков можно, лишь уступив предрассудкам индивидуальным, если даже человек их не сознает. И тот факт, что человеку до конца не известны его собственные мотивы, и до Фрейда не мог остаться незамеченным: «тайны души» давно сделались поэтической пошлостью, а Шопенгауэр прямо разделял волю и интеллект, отводя последнему роль юриста при полководце – он обосновывает то, что желает захватить или удержать верховный владыка. Это признавал и сам Фрейд: «Он не только утверждал главенство эмоциональной жизни и превалирующее значение сексуальности, но даже угадал механизм вытеснения желаний», и все-таки слово «подсознание» породило иллюзию большей научности по сравнению со словом «воля». Авторы «Фрейда» подробно разбирают и те социологические и культурологические приложения фрейдовского учения, которые принесли ему славу не просто психотерапевта, но социального мыслителя. И мировая война, еще не называвшаяся Первой, развела Шломо Сигизмунда уже и с Рильке, прославлявшим бога войны с горящей головней, и с Томасом Манном, воспевавшим войну как очищение: «Разве художник, воин в художнике, не возблагодарил бы Бога за уничтожение этого мирного мира, которым он пресыщен по горло?» Психоаналитик же в ученом осмеливался развенчивать кровавую романтику: «Дикие, примитивные человеческие импульсы никуда не делись и сохраняются в каждом из нас, хотя и вытеснены в область бессознательного, они лишь ждут случая снова заявить о себе»; «наш ум – слабая, зависимая вещь, игрушка, орудие наших побуждений и чувств, и мы всегда готовы вести себя хитро или глупо при их малейшем проявлении».

Хорошо бы, если бы убивать друг друга людей бросали только дикие и примитивные инстинкты – тогда бы все побоища сводились к дракам из-за самок и жратвы, были бы направлены исключительно на ближайших соседей и прекращались, когда слабая сторона уступала, как это и бывает у диких животных (они не сражаются из чести, за идеалы). Но какой животный инстинкт мог бы разделить человечество на высшие и низшие расы, на трудящиеся и эксплуататорские классы, на истинные и ложные религии – нет, мировые битвы порождаются высокими грезами! Человек грезит и сражается за право ощущать себя великим и прекрасным, самое высокое в нас, увы, и есть самое ужасное.

И менталитет евреев Фрейд выводил вовсе не из подавленных инстинктов: «Они действительно считают себя избранным народом Бога; они уверены, что особенно близки к нему, и это наполняет их гордостью и уверенностью». Он и антисемитизм выводил не из низкой корысти, но из высокой зависти к богоизбранности. Эта зависть «не преодолена другими людьми даже сегодня: как будто они думают, что их претензии оправданны». «Не то чтобы другим народам недоставало самоуверенности. Тогда, как и сейчас, каждый народ считал себя выше всех остальных» – но у евреев их уверенность «была укоренена в религии». А потому близость к небу позволяла сублимировать одержимость властью в одержимость поиском истины. Так что верность снижающей природе психоанализа Фрейд в еврейском вопросе проявил лишь в том, что назвал уверенность в богоизбранности «нарциссическим расстройством целого народа». Он и собственное горе, причиненное ему смертью любимой дочери Софи, именовал «чувством непоправимой нарциссической обиды».

Фрейд стремился все высокое объявить нервным расстройством так же последовательно, как Эйнштейн – относительность всего земного и небесного. Однако же авторы книги под занавес выдали удивительную фразу: «Научный склад ума, способствовавший открытиям Эйнштейна, явно не имел ничего общего с умом Фрейда, одну за другой снимавшего оболочки иллюзий, которыми окутало себя человеческое сознание, – маленькая видимая часть айсберга, то есть его психики». Но, пардон, как может уничтожить иллюзии ум, являющийся игрушкой подсознания, принципиально, по Фрейду же, не желающего отличать иллюзии от реальности? Профессор Фрейд, надо отдать должное, уже самой сухостью и точностью стиля словно бы старается подчеркнуть, что здесь-де не пророчествуют, а занимаются наукой. И эта точность облегчает научную критику. Так, Фрейд подчеркивает, что в детерминированном мире в психике тоже не должно быть ничего случайного. Верно. Однако ниоткуда не следует, что психику детерминируют исключительно ее внутренние силы. Ошибки компьютера могут возникать из-за простого перегрева, влажности или вибрации, а не только из-за скрытых тенденций в его программе. Но Фрейд, к каким бы странным и спорным выводам ни пришел, не пересматривает избранных постулатов. Как и Маркс. От чужих предрассудков освободиться легче…

Отдав человеческую психику на растерзание ее подпочвенным силам, «подпочвенник» Фрейд стремился вместе с тем уничтожить «нарциссические» стремления человека ощущать себя противостоящим природе. Чтобы привести человеческую натуру к согласию с натурой неодушевленной, он изобрел не наблюдаемое ни одним серьезным натуралистом влечение к смерти, тогда как именно неприятие смерти как неизбежности, стремление забыть о собственной телесности, подчиняющей человека безжалостным законам природы, все существующее обрекающим распаду, – именно эта невозможность примириться со смертью и создала духовную культуру, без которой человечество было бы раздавлено ужасом бытия. Борьба за сохранение этой иллюзорной защиты и порождает как самую страстную (страшную) ненависть, так и самую страстную (а иногда и тоже страшную) любовь. Авторы «Фрейда» почти не использовали письма не такого уж и юного Зигмунда к его невесте Марте, коих за четыре года их помолвки недостаточно состоятельный для женитьбы доктор написал почти полторы тысячи, и притом длиннейших. Достаточно заглянуть в относительно короткое «избранное» – «Письма к невесте» (СПб., 2011), – чтобы увидеть, что влечение к бесплотности цветет в них самым что ни на есть человеческим и вовсе даже не чересчур человеческим цветом. «Твой нежный образ неотступно стоит передо мной. Это сладкая греза, солнечная мечта, и я боюсь отрезвления», – доктор Фрейд констатирует медицинский факт: мы любим собственные фантомы. И страшимся их разоблачения: «Суровые мужские лица, о которых я думаю с уважением, как бы подсказывают мне, что нежное девичье лицо должно быть отделено от них».

Впоследствии, однако, этот романтический влюбленный посвятил жизнь тому, чтобы изгнать из науки о любви все «ненаучные» красивости. Без которых, однако, любовь просто перестает существовать, равно как без представления о красоте перестает существовать искусство. Ибо любовь есть вовсе не влечение к «переоцененным» гениталиям (они слишком ординарны, чтобы их стоило переоценивать), но, напротив, она рождается из мечты о бесплотности, о свободе от материи: недаром в те времена, когда люди не боялись высоких слов (а они-то и есть самые точные!), любовь так часто называли неземной.

Суха теория, но вот в толстенном романе Ирвинга Стоуна «Страсти ума» (М., 2011) мы наконец-то заглянем во внутренний мир Главного Фрейдиста, тем более что автор и сам отпрыск еврейских эмигрантов с внушающими доверие фамилиями Розенберг и Танненбаум. Роман и впрямь с первой же страницы брызжет поэзией: «Быть может, именно нежные тени мёдлингенских лесов придавали лицу Марты волнующее очарование?» И кто бы перед этим очарованием устоял? «Большие серо-зеленые чуткие проницательные глаза, густые каштановые волосы, уложенные на прямой пробор и плотно облегавшие голову, красивый, чуть вздернутый нос и волнующий рот с алыми пухлыми губами».

«В тенистых участках леса ее глаза блестели как изумруд.

– После того как осуществятся мои планы, хотелось бы жить без неприятностей. Как видишь, я склонна к романтике».

«Легким движением, так же плавно, как осыпаются цветки липы, она опустила свои руки ему на плечи, и их губы в трепетном ожидании сблизились». Так дело и покатится – от невыносимых красивостей к канцелярщине и обратно к красивостям. В этих «Страстях ума» не разглядеть ни страстей, ни ума. Хотя идеи Фрейда (иногда он изъясняется прямыми цитатами из себя) изложены вполне грамотно, можно было бы выкроить приличную научно-популярную брошюрку. Зато страсти!.. «Приятная дрожь пробежала по телу Зигмунда: Брюкке назвал его коллегой. <…> По ночам он трудился над книгой о сновидениях, подстрекаемый творческими порывами. <…> Зигмунд застонал от приятного чувства». Я-то думал, самый бездарный писатель на свете Чаковский, но оказалось, эта иллюзия была порождена укрывшейся в подсознании имперской спесью: мы воображаем, что все самое скверное непременно должно быть у нас. Облик персонажей полностью собран из готовых деталей, речь тоже не обладает ни единым индивидуальным признаком – в результате уже на следующей странице невозможно опознать, кто Брейер, а кто Блейер. Проза Чаковского в сравнении с этой трухой на сиропе звучит просто чеканно: порученец сделал уставный поворот.

Правда, у Чаковского совсем не над чем посмеяться, а у Стоуна (перевод И. Усачева) «истериогенные зоны были обнаружены под левой грудью и на правой мошонке» (с. 189). Вот до чего доводит истерия – мошонка становится парным органом. И что, американцы произносят «псайколоджи» (с. 698)? Впрочем, и так понятно, о чем речь. В Маитенье, Фило и Меймониде просвещенный читатель тоже легко распознает Мантенью, Филона и Маймонида, но вот в Рошахе не каждый разглядит Роршаха. Хотя что за крохоборство, это же проза, а значит, поэзия. Вот престарелый Фрейд, выкупленный у нацистов принцессой Бонапарт, высаживается в Дувре. «Он думал: “Здесь я умру в условиях свободы”».

Рядом с такой прозой философское эссе Стефана Цвейга «Зигмунд Фрейд» звучит истинной поэзией. «Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадцатое столетие, с давних пор только внешне благочестивое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственное, грубо-материалистическое и падкое до наживы, без тени религиозной воодушевленности, характерной для прежних благочестивых веков, провозглашающее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспаривать у своих граждан право на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово “терпимость”, тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума.

В действительности и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда церковь, о подлинном моральном усовершенствовании своих подданных; единственно закон общественности настаивает на соблюдении внешних приличий». Именно в мужестве и бесстрашии Цвейг видел главную заслугу Фрейда: «Тем, что опасный психоз лицемерия, целое столетие терроризировавший европейскую мораль, рассеялся без остатка, что мы научились без ложного стыда вглядываться в свою жизнь, что такие слова, как “порок” и “вина”, вызывают в нас трепет негодования, что судьи, знакомые с мощью человеческих инстинктов, иной раз задумываются над приговорами, что учителя в наши дни принимают естественное как естественное, а семья отвечает на искренность искренностью, что в системе нравственности все большее и большее место начинает занимать откровенность, а в среде юношества – товарищеские отношения, что женщины более непринужденно считаются со своею волею и с правами своего пола, что мы научились уважать индивидуальную ценность каждого существования и творчески воспринимать тайну нашего собственного существа, – всеми этими элементами мы и новый наш мир обязаны в первую очередь этому человеку, имевшему мужество знать то, что он знал, и притом еще троекратное мужество – навязывать это свое знание негодующей и трусливо отвергающей его морали» («Зигмунд Фрейд и его творческая и научная деятельность»).

И все же я подозреваю, что прилив лицемерия, который мы в последние годы наблюдаем и у нас, тоже не чистое притворство. Даже полный прохвост и демагог в глубине души чувствует, что сам-то он свободен, как шимпанзе, но в мире норм, в мире идеалов должно быть иначе. Я думаю, лицемерие – это в какой-то глубине тоже борьба за идеалы. Зато современные неврозы уже рождаются не из подавления «низких», но из подавления высоких стремлений. Только, однако, и защищающих нас от окончательного осознания нашей мизерности и бессилия.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации