Текст книги "Любовь-убийца (сборник)"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
ПРОБУЖДЕНИЕ
В высокую перестройку Серафима Семеновна поняла, что ее обокрали: советская власть украла у нее женское счастье. Мелкая профсоюзная функционерша крупного проектного института, с государственной озабоченностью обегавшая отдел за отделом в поисках подзадержавшихся взносов, она никогда и не помышляла, что возможно какое-то иное счастье за пределами служебного. Квартирка в Химках у нее была, льготные путевки перепадали, пенсия в сто тридцать два рубля казалась обеспеченной...
Но вдруг все всколыхнулось.
И пока другие по пятому разу разоблачали преступления Сталина и потихоньку осваивали слово «приватизация», Серафима Семеновна принялась наверстывать упущенное в сексуальном просвещении: оказалось, что жизнь без регулярных оргазмов и не может быть названа жизнью в полном смысле этого высокого слова.
Страшно было подумать, сколько лет было упущено, однако Серафима Семеновна не собиралась складывать руки и ноги. Она уже давным-давно была в разводе после двух с половиной лет еще более унылого брака, но теперь, на пятом десятке, у нее появились любовники – кто ищет, тот всегда найдет, когда-то безнадежно подхватывала она оптимистический припев в пионерском хоре. Может быть, их было слишком мало в условиях обретенной свободы, может быть, они недостаточно владели техникой секса, которая, как теперь она понимала, решала все, но сад наслаждений, несмотря на все ухищрения, оказался наглухо заперт.
Фригидность – вот как, судя по всему, звался замок на воротах, ведущих в райский сад. Но это было не страшно – не было крепостей, которых не могла бы взять современная техника.
В кооперативе «Радуга» корректный молодой человек в отглаженном белом халате велел ей, оставшись в костюме Евы, улечься на разделочный стол и принять позу, предназначенную для любовных нег, – Серафима Семеновна хотела было смутиться, но вспомнила, что стесняться естественных вещей есть самая что ни на есть совковая зажатость.
Молодой человек в отглаженном белом халате извлек откуда-то пластмассовый атрибут мужественности (Серафима Семеновна постаралась запомнить его размер и свекольный цвет, очевидно соответствующие современным стандартам) и, чем-то обильно его смазав (надо будет узнать, чем, подумала Серафима Семеновна), быстро, квалифицированно осуществил интроекцию (или это называлось пенитрацией?) и принялся целеустремленно осуществлять фрикции.
В другой его руке возник черненький с белым поясочком – электровыжигатель, показалось Серафиме Семеновне: ее двоюродный брат в седьмом классе увлекался выжиганием по фанере. Молодой человек приладил электровыжигатель к ее, по-видимому, клитору – теперь-то она точно знала, где что у нее находится, и называла все вещи своими именами – и принялся остренькими разрядами пробуждать в ней женщину.
Однако женщина продолжала спать мертвым сном, словно царевна в наглухо запаянном цинковом гробу.
– Вы что-нибудь чувствуете? Какие-нибудь сладострастные ощущения? – требовательно вопрошал молодой человек, дирижерски встряхивая рассыпавшимися волосами. – А сейчас? А сейчас?
Он наращивал напряжение – в воздухе, казалось, уже начинало потягивать паленой шерстью, – потом позвал на помощь еще одного молодого человека в отглаженном белом халате, так что один продолжал возделывать лоно Серафимы Семеновны плугом любви, в то время как второй менял напряжение, перемещал электровыжигатель то вниз, то вверх, то правее, то левее, но тщетно – организм Серафимы Семеновны упорно не желал откликаться на зов полноценной радужной жизни.
– Нет, ничего не чувствую, только постреливает, – расстроенно повторяла она.
Наконец нависшие над нею молодые люди – растрепавшиеся, потные – закончили последние содрогания и назначили ей следующий сеанс. Серафима Семеновна, разумеется, согласилась, ибо теперь она по-настоящему понимала, что за счастье действительно надо бороться, в этом коммунисты были правы. Их совковое ханжество проявилось только в том, что они делали вид, будто деньги для счастья не так уж и необходимы. Вот если бы у нее не было денег, могла бы она пользоваться услугами такого дорогого, а следовательно, стоящего таких денег кооператива?
А денежки у Серафимы Семеновны, как ни странно, действительно завелись. Хотя крупный проектный институт, в котором она работала, рухнул и рассыпался грудой малых предприятий, торгующих сигаретами, кактусами, бессмертием и прочими востребованными рынком вещами, Серафиму Семеновну подхватило и повлекло по миру великое челночное движение.
То была упоительная пора, когда все, на что падал взгляд, – будильник, стул, пиджак, висящий на стуле, – можно было утрамбовывать в клетчатую плетеную сумку и везти в Варшаву, чтобы сбыть там по двукратной, а то и четырехкратной цене. А затем в кипящем сумчатыми кратере огромного стадиона, обращенного в до крайности толкучий рынок, затариться шмотьем и электроникой из Китая, Таиланда и Сингапура – оказалось, они и в самом деле где-то существовали, дожидаясь своего часа! – чтобы, преодолев тысячи препятствий, дотащить их до Лужников, где в случае удачи можно было снова удвоить вложенный капитал, а в случае неудачи вновь вернуться к половине израсходованной суммы. Если повезет.
Серафима Семеновна оказалась стойким челноком. Сменив неизменную пиджачную пару «джерси» на столь же неизменный, переливающийся, словно тюлень, тренировочный костюм (одежда должна быть удобной!), она не ленилась по три раза продираться по всем кругам стадиона, чтобы выгадать три злотых на куртке или футболке, она не считала за низость собачьими глазами смотреть на безжалостных таможенников, не скупилась скидываться им же на подарки (всем жить нужно!), усвоила правило всегда держаться в какой-нибудь середине подальше от рэкетиров, не скучала часами не сводить глаз с раздутых сумищ на пересадках, овладела искусством катить на двуколке сразу две такие сумищи, а третью переть в руке, а затем и спать с этими сумищами в обнимку на вокзалах и заваленных до уровня серафимысеменовниного роста купе, она не отчаивалась во время ночных штурмов промерзших вагонов, – во всю эту новую жизнь она включилась с той же покорностью и неутомимостью, с какими когда-то обегала отдел за отделом в своем проектном институте, теперь уже почти ирреальном, словно позапрошлогодний сон.
Постепенно Серафима Семеновна поднималась, обретая таким образом все больше возможностей в выпадающие свободные дни забегать в «Радугу», где сроднившиеся с нею молодые люди в отглаженных халатах в четыре руки и два прибора тщетно пытались пробудить в ней женщину, ибо, не испытывая регулярных оргазмов, нельзя быть достойным этого высокого имени. Она перепробовала на себе воздействие множества фаллосов всех фасонов и цветов «Радуги», включая один совершенно черный, как эбонит, но все, что она вынесла из соития с этим африканцем, было осознание некоторой двусмысленности слова эбонит: с таким изолятором ей когда-то пришлось столкнуться на заре своей институтской карьеры, но никакого намека в его названии она тогда не расслышала. Вот ведь до чего задолбала народ советская пропаганда!
Выдержав тяжкий искус Польшей и нелегкий Турцией, а заодно вновь, как в давно забытые времена, прочно превратившись в Симу, Серафима Семеновна в конце концов возвысилась до Италии. Она обрела собственную полку в химкинской комиссионке и систематически заполняла ее ажурным женским бельем, перетаскивание которого уже не угрожало женскими болезнями. Теперь она специальным чартерным рейсом с группой других шопниц (редко-редко затешется один-другой мужик) отправлялась в Анкону из еще недавно заоблачного международного Шереметьева, там их встречал постоянный микроавтобус из постоянного приличного отельчика в полусотне верст от аэропорта – хозяин отеля имел процент с покупок, которые они совершали на тех оптовых складах, куда он считал нужным их доставить, – а затем изо дня в день в течение что-нибудь недели колесили по окрестным оптовым городищам, разглядывая, выщупывая, обсуждая, торгуясь...
Вечером покупки сортировались, упаковывались в черные пластиковые пакеты, которые, многократно перебинтованные скотчем, становились похожи на приготовленные к транспортировке детские трупики, – сходство, которого, к счастью, никто не замечал. Эта работа тоже была не из легких – вставать в шесть, ложиться в двенадцать, и все на нервах, все на нервах: можно переплатить, можно, недоглядевши, затариться браком, можно напороться на какой-то неликвид, – но все-таки перекусить останавливались уже у каких-нибудь ресторанчиков, да и в кафе при самом отельчике иногда засиживались с мирными разговорами – а то и выходили перед сном посидеть на шезлонгах на берегу Адриатического моря, хотя адриатические волны пробуждали в Серафиме Семеновне поэзии ничуть не больше, чем рябь Химкинского водохранилища.
Тем более, что от их отеля и на юг, и на север тянулись монотонным строем однообразные двухэтажные виллы, в которых Серафима Семеновна, впрочем, и не видела ничего скучного: это и есть нормальная жизнь, понимала она.
Болтали, делились заветным, и Серафима Семеновна рассказывала о своих радужных мытарствах с таким простодушием и откровенностью, что коллеги ее, сами не Татьяны Ларины, конфузливо смеялись и прятали глаза. Но Серафима Семеновна ничего не замечала, ибо стыдиться того, что естественно, полагалось только в ханжеском совке.
Жить, словом, стало легче, жить стало веселей.
И никто, а меньше всего сама Серафима Семеновна, не успел заметить, когда между нею и возившим их по торговым окрестностям шофером Антонио вспыхнула – ну, может, и не вспыхнула, но уж во всяком случае затеплилась симпатия. То он с улыбкой подавал ей руку, помогая выбраться из микроавтобуса (следующим за нею женщинам, иностранец все-таки, он, правда, тоже продолжал ее подавать, но улыбка его становилась заметно более принужденной), то вдруг приносил откуда-то цветы в стеклянном кувшине и, хотя ставил их на общий стол, нежного взгляда не сводил именно с нее...
И вот они уже ходили, держась за руки, начиная вызывать некоторое даже осуждение коллег, – осуждали, правда, больше Серафиму Семеновну: чего она строит из себя пятнадцатилетнюю девочку! Но влюбленные, ничего не замечая, при каждом удобном случае старались отсесть от общества и начинали, не сводя друг с друга счастливых глаз, объясняться на никому не понятной смеси языков, время от времени утыкаясь в русско-итальянский разговорник и выныривая оттуда еще более осчастливленными, – так что количество перешучиваний, которыми на их счет обменивались коллеги, начало нарастать в геометрической прогрессии.
Подшучивать и вправду было над чем. «Молодые», как их быстро прозвали, оба не блистали ни молодостью, ни красотой. Она – белесая, с глазками доброй свинки, с носиком картошкой, еще и проплетенной лиловыми прожилочками, грудь под тренировочным костюмом колыхается на уровне того, что когда-то, возможно, было талией, прочие формы расплывчаты и плосковаты – все это могло сходить с рук лишь до тех пор, пока она не начала впадать в нелепое девичество, которого, в сущности, никогда и не знала. Он тоже был кругленький, лысенький, с маленькими глубоко сидящими глазками – одна радость, что черными.
Но друг друга они, казалось, совершенно устраивали. И когда она однажды осталась на ночь у него в номере, бабы с трудом дождались перерыва на обед, чтобы наброситься на нее с расспросами, уже предвкушая ее глуповатую откровенность. Ну, что, просияла ли «Радуга», испытала ли она наконец долгожданное женское счастье?..
Однако Серафима Семеновна с неожиданным достоинством потупилась и с горделивой скромностью произнесла:
– Антонио католик, он не любит таких разговоров.
Да как она могла узнать, католик он или не католик?!. А она уже повествовала о каких-то их совместных планах – она приедет пока что на время, пожить, осмотреться, выучить язык, проверить чувство – оба были одиноки, Антонио тоже давно пребывал в разводе, хотя и был очень привязан к своей взрослой дочери и сыну, – Серафима Семеновна собиралась наладить с ними хорошие отношения, только никак не могла запомнить, как называется тот городок, где они проживают, как-то похоже на имя комиссара из сериала «Спрут»...
Тем не менее она в ресторанчиках уже начинала требовать для Антонио каких-то не слишком острых блюд – у него, видите ли, проблемы с желчным пузырем, – он уже комическими жестами, чуть ли не припадая на колено, просил у нее разрешения выкурить лишнюю сигарету, и она с сокрушенным вздохом позволяла...
А в день перед отлетом вдруг сбежала вниз непривычно бледная, с совершенно круглыми остановившимися глазками: Антонио лег после обеда вздремнуть, и она вот уже пять минут не может его разбудить.
Среди шопниц нашлась бывшая фельдшерица со «скорой помощи», но в номер на второй этаж ринулись все. Антонио с мирными складками на подернутой черным пухом пояснице лежал на кровати в плавках лицом вниз. Фельдшерица бросилась щупать пульс у него на шее и ничего не прощупала. Он был мертв и притом довольно давно.
– Надо вызвать врача, надо что-то сделать!.. – в ужасе залепетала Серафима Семеновна, но фельдшерица, сама растерянная, объяснила, что сделать ничего нельзя, Антонио давно остыл и даже окоченел, – она продемонстрировала это с такой простодушной жестокостью и убедительностью, что Серафима Семеновна враз затихла и оцепенела. Хотя губы ее продолжали лепетать какие-то бессмысленные слова: но надо же что-то делать, кого-то позвать...
Ты что?!. Мы же русские, нас сразу задержат как свидетелей, а то и похуже, начнется расследование и неизвестно чем кончится, а уж рейс точно сорвется, как мы будем выбираться, что будет с «ка́ргой» («каргой» – «cargo» – шопницы называли товар, отправляемый отдельно)...
Серафиму Семеновну полусилком увели из номера полуневменяемую, до отлета продержали под контролем, сами вместо нее перетаскали в микроавтобус ее пухлые черные сардельки, под руки усадили ее самое, – жизнерадостный хозяин, оберегая безоблачность своего отеля, никак не намекнул, отчего в аэропорт их отвозит уже другой шофер.
Оцепеневшую Серафиму Семеновну, обнюханную вынюхивавшим наркотики спаниелем, под руки провели через таможню (таможенники оказались тоже люди), под руки усадили в самолет, и только там она наконец начала плакать.
Сначала плакать, затем рыдать. Ее уговаривали, она не слышала. Стюардессы предлагали ей холодную воду, затем вино, потом уже какие-то капли, таблетки – она ничего не замечала и к тому моменту, когда самолет пролетал город Минск, опухла до неузнаваемости.
И тут в ней что-то переключилось, едва различимые меж набрякшими веками водянистые глазки заблистали исступленной решимостью.
– Я должна сама его проводить! Я вернусь, я его провожу!
Куда ты его проводишь, урезонивали ее уже и сами измучившиеся спутницы. Пока ты визу оформишь, пока то да се, его уже тридцать раз заберут родные, дети, а ты даже и не знаешь, из какого они города...
– Я все узнаю! Через фирму, через отель, я его разыщу!!! Зачем, зачем вы меня увезли?!.
Но этот взрыв отчаяния был уже кратковременным и почти деловым. Спускалась по трапу, дожидалась своих черных тушек у багажного конвейера, проходила паспортный контроль, таможню (хитроумную декларацию с множеством уловок заполнили спутницы), укладывала тушки на тележку она уже с бесслезной фанатической решимостью. И растрепанная, опухшая, словно обваренная, она толкала перед собой вихляющуюся гремящую тележку со штабельком младенческих трупиков, сжигая толпу все тем же исступленным водянистым блистанием едва различимых глазок, повторяя с такой одержимостью, какой никто из знавших ее никогда бы не мог в ней даже предположить:
– Я вернусь, я его разыщу, я вернусь, я разыщу!..
НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА
Среди несчастья трудно удержаться на материалистических позициях – всякая чепуха начинает представляться мистическим предзнаменованием: ну зачем, зачем мама назвала его Иришей?! Хотя, что говорить, Иридий – имя очень красивое и мужественное, и для своего времени вполне современное. Папа с мамой Смирновы и вообще для своего времени были современными людьми, а в той исторической обстановке и социальном окружении являлись людьми даже и культурными. В трактовке культурности Иридий Викторович невольно сбивался на вульгарнома-териалистический тезис «человек есть то, что он ест»: когда все вокруг ели, только чтобы наесться, Смирновы следили, чтобы в питании присутствовали витамины. Для своего времени витамины свидетельствовали о высокой культурности, хотя нынешнее сложное время потребовало более изощренных слов: «гены», «гормоны» и «комплексы». Первое слово было заклятием беса виновности, отпущением грехов – его требовалось произносить, нешироко разводя руками (мудрости не пристали размашистые жесты), когда внушаешь себе, что ты ни при чем, если кто-то – пусть даже ты сам – творит какие угодно мерзости: ничего, мол, не поделаешь – гены! Слово «гормоны» означало таинственную первопричину всего на свете, а словом «комплексы» именовались любые проявления совести. И вот комплексами-то Иридий Викторович был напичкан вплоть до самых интимных уголков своего организма.
Трагедия Иридия Викторовича заключалась в том, что он всегда СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ. Он СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ, предоставляя им свой организм без остатка, ничего не оставляя для внутреннего потребления. Он верил, что если что-то стыдно, то стыдно всегда и везде – ведь никто же ведь не скажет, что красть стыдно только на людях, а наедине – можно, и даже преотлично.
Иридий Викторович уже и не помнил, когда его поставили в известность, кого и чего положено стыдиться, но усвоил он это намертво и – пухленький пузырь в тазике с теплой водой – смертельной хваткой вздернул приспущенные было трусики аж до подмышек, когда какие-то родственницы не родственницы заклубились в дверях. Чуть ли не первое его воспоминание: закаменело впившись в свои трусики (для чужих у него никогда не было этой мертвой хватки), Иридий Викторович со страхом переспрашивает у мамы, до поры до времени допущенной к стыдным тайнам: «А они видели?..» «Не видели, не видели», – масляно улыбаясь, утешают родственницы не родственницы, нисколько не скрывая, что все, что надо, они прекрасно разглядели.
Тем не менее, глупенький Иридий Викторович (Ириша! Ириша! – а года через два он уже просил маму считать его хотя бы Колей, если уж место Вити занято) в тот раз им поверил, но зато, когда поумнел, его не однажды вдруг обдавало жаром: взрослые женщины, которые помнят его беспомощным, не ведающим стыда младенцем, – ведь вполне может статься, что кто-то из них у него все видел... Как же тогда жить?.. А по ним ничего не поймешь – при их не укладывающемся ни в какие рамки самообладании они всегда держатся так непринужденно, как будто у них у самих ничего такого нету...
А ведь у всех у них есть!!! Ну, почти у всех, не нужно так уж рубить сплеча, но у очень, очень многих – сдавался маленький Иридий Викторович, изредка позволявший себе робкие попытки бунтовать. И все-таки про некоторых взрослых (мужчин, мужчин, разумеется) он точно знал, своими, можно сказать, глазами исподтишка впивался, чтобы убедиться, что у них есть, а они держатся так (да, да, и с женщинами тоже!), будто у них нету. Или они за его спиной сговорились, что стыдно – это только понарошку, а на самом деле – не стыдно?
Впрочем, гораздо поразительнее было то, что кое у кого из них не только было, но у них еще и видели (врачихи, например, – сам был свидетелем!), а они только посмеиваются, почти что облизываются, как после варенья. Витька вон даже хвастался... Что его звали, как и отца Иридия Викторовича, – в этом тоже не было ли предзнаменования?.. Родной отец не сделал и десятой доли для воспитания маленького Иридия Викторовича. Так вот, Витька про каждую девчонку говорил, что всё-всё у нее видел (а по ним ни за что этого не заметить... иногда вообще кажется, что у тебя одного на всем свете это есть, только у тебя и видели). А однажды Витька вдруг наоборот похвастался, что Полячиха все-все видела у него. Этак через полгода они с Витькой по дороге в школу случайно встретили Полячиху, и Витька с тем самым, которое ни с чем не спутаешь, масляным дружелюбием завел с ней какую-то трепотню, а Иридий Викторович, разумеется, тут же вспомнил, что она у Витьки все-все видела, – и его обдало жаром, будто перед ним распахнули зев кочегарки, в которой работала Витькина мать. Он поспешил напомнить себе, что видела Полячиха у Витьки, а не у него, – но ведь если у Витьки она видела, то про него, Иридия Викторовича, следовательно, знала: тут дурой надо быть, чтобы не провести аналогию... И Иридий Викторович поспешно завертел головой, словно отыскивая какое-нибудь укрытие.
И все же – попробуйте что-нибудь понять в этом мире: у него, у Витьки, видели, и он же, Витька, и хвастается!
Витька, как и полагалось бесу-соблазнителю, исчадию темных бездн, окружавших чистенькие домики Управления, возникал не так уж часто, но память о себе оставлял глубокую, хотя и крайне смутную, как о дурном позавчерашнем сне. Только тот угар, в котором пребывал Иридий Викторович во время всех порождаемых Витькой происшествий, оставлял ему возможность не до конца верить, что все это и впрямь было (может, все и живут в таком чаду: у них есть, а как будто и нету?). Поверить было тем труднее, что участвовал Иридий Викторович в чем-то не просто недозволенном, а прямо-таки немыслимом – в самом прямом значении этого слова: в голове что-то начинало вспыхивать и гаснуть при малейшей попытке ясно припомнить какой-нибудь особо забористый фрагмент, и Иридий Викторович, не в состоянии вдуматься, лишь цепенел перед смутно клубящейся кошмарной непостижимостью.
Даже в самых невинных эпизодах они всегда занимались чем-то запрещенным – впрочем, запрещено было все вокруг, опасно было всякое соприкосновение с той мусорной кучей, которую кто-то раскидал вокруг крошечного, обсаженного акациями мирка опрятности и культуры (впрочем, это одно и то же) – Управления, давши ей хамское название Механка и еще более хамски объединив с Управлением под общим названием «поселок городского типа Октябрьское» (многозначительно опять-таки сочетая мужской род поселка со средним родом его имени). Да и всякий непредвзятый наблюдатель, окинув Октябрьское с высоты птичьего полета, сразу различил бы – что здесь действительно желательно, а что лишь терпимо из милости либо по недосмотру. К первому относились чистенькие домики работников Управления с покоящейся на их лоне Главной Конторой (строгий фронтон с гербом над массивным козырьком завершал ее фасад внушительно, как фуражка милиционера), а ко второму принадлежали бурые, начинающие рассыпаться среди шлака и нагромождений ржавого железа заводские корпуса, окруженные окончательно рассыпающимися беспорядочными хибарами. Иридий Викторович знал с беспамятных времен, что обитателям этих хибарок все выдается бесплатно, то есть из милости, благодетельным государством, то есть Управлением: и дощечки ящикотары, и ржавая жесть, и обломки шифера, и глина для обмазки, а что им не выдано, то ими украдено у государства, то есть у того же, опять же, Управления, благодаря его снисходительному попустительству.
Самое удивительное: как и откуда появился Витька, вспомнить было еще труднее, чем последующие безумные, а точнее – немыслимые эпизоды, и у Иридия Викторовича всякий раз было полное ощущение, что эпизод этот, подобно всей его жизни, не имел начала и не будет иметь конца.
* * *
Эпизод первый. Крошечный Иридий Викторович вечно и безнадежно бредет за Витькой по каким-то мерзлым буграм (впоследствии он никогда не мог обнаружить ничего подобного на своей малой равнинной родине), его шубка, будто свалявшимся войлоком, обросла смерзшимся снегом, нос горит, ободранный от беспрестанного вытирания заледенелой гремящей рукавичкой, а Витька в ладном сереньком ватничке (белоснежное к нему не пристает) – только ледяные оборочки побрякивают – по-боевому, рывком втягивает сопли и покрикивает через плечико: «Что, уже разнюнился?», и вдруг, воткнувшись, как столбик, принимается за осмотр Иридия Викторовича. Он осматривает его, как старшина-сверхсрочник очкастого новобранца из студентиков. «Б-богач!» – до слез обидно, но справедливо цедит он. Деваться некуда: лягашская шубка вместо достойной куфайки (обитателей Управления Механка именует лягашами), штаны без единой заплатки и притом не подвернутые. Не отопрешься.
Витька стаскивает с ручонки Иридия Викторовича позорную вязаную варежку в цветочках: «Смотри, у тебя ямочки на костяшках, а должны быть во какие!» Иридий Викторович безнадежно (нельзя завидовать недостижимому) смотрит на костляво-ухватистую багровую лапку – и потом класса этак до пятого старается прятать под парту свои прелестные ручонки с ямочками, безнадежно провожая взглядом руки жилистые, в цыпках, в зеленке – словом, такие, какие должны быть. А Витька тем временем без церемоний запускает ему свою обезьянью лапку в штаны и, удостоверившись в своей правоте, злобно хохочет: «Так я и знал – в чулках!» Иридий Викторович уже и не горит от стыда – не может гореть пепел, но долго еще и невыносимо страдает от этих сгубивших его молодость чулок, пристегиваемых к лифчику (даже на резинках ему их носить не дозволялось!), – как будто только кровообращение у него есть, а души нету. Когда класс шел на рентген, Иридий Викторович, леденея, всегда ухитрялся незаметно стащить с себя гадский лифчик и, скомкав, запихать его в самую темную щель. А потом еще нужно незаметно вытащить...
«Чулки... Как баба!» – хохочет ему в лицо Витька, заполнивший весь мир. Бабами он называет девочек, начиная с грудного возраста, а настоящие бабы – это «техи» или «теханы».
«А у меня – смотри!» – он горделиво достает из широких подвернутых штанин недосягаемо лиловую голую ногу. «Давай сейчас встанем здесь и будем всю ночь стоять – спорим, тебя будут искать, а меня нет!» – добивает он и без того убитого Иридия Викторовича. А что тут скажешь – конечно, будут. Даже сейчас страшно подумать, что делается дома, пока он тут... Хорошо еще, что думать он сейчас не в силах.
Наконец Иридий Викторович кажется Витьке достаточно добитым, и он, сменяя презрительное негодование на брезгливую милость, принимается растолковывать Иридию Викторовичу, что означает плохое слово на букву «е». Все это необыкновенно тоскливо: у баб чего-то там нету, и почему-то Иридию Викторовичу должно быть до этого какое-то дело. Потом какая-то неведомая «она» для чего-то ложится, ты что-то куда-то ей зачем-то должен...
С большим подъемом Иридий Викторович ознакомился бы с инструкцией по ремонту швейных машинок. Но одна подробность почему-то привлекла его внимание: после всех многосложных и нелепых манипуляций через девять месяцев – в этой цифре Иридий Викторович навеки уловил нечто грязно-подхихикивающее – оттуда же вылазит ребенок. Как ни мал и прост был Иридий Викторович, он уже знал, что ребенок – это что-то очень миленькое и чистенькое, а здесь, после этих похабных девяти месяцев, ребенок тоже становился существом грязным, уличающим кого-то в чем-то постыдном.
И Иридий Викторович под сгустившейся зимней тьмой еще целую вечность брел за энергичным, словно преследующим кого-то Витькой, безнадежно упрашивая: ну давай – и бесхитростно повторял плохое слово на букву «е».
«Тебе уже сто раз объясняли – без бабы нельзя», – изумлялся его бестолковости Витька, но что-то заставляло Иридия Викторовича через некоторое время снова повторять свою просьбу: при всей многосложной нудности описанной процедуры что-то заставляло Иридия Викторовича так ужасно выражаться, только он еще не знал, что выражается.
Узнал он это лишь тогда, когда на мамином лице вспыхнуло непритворное (тут он никогда не ошибался!) отвращение и гнев – и Иридий Викторович в отчаянии понял, что теперь он для мамы погиб навеки.
Правда, его кошмарное отсутствие после этого громового слова было немедленно забыто. Но лучше бы уж его нашлепали – только без отвращения. Девять месяцев оказались невообразимо более грязной цифрой, чем он предчувствовал.
Невзирая на явную туповатость своего ученика, Витька во время своих внезапных возникновений не уставал приобщать Иридия Викторовича к самым сладким таинствам любви. И, может быть, рано или поздно все заскользило бы как по маслу, если бы можно было слушаться кого-то одного. А то, если в одно ухо тебе захлебываются: кайф, кайф! – а в другое: гадость, гадость...
* * *
Эпизод одиннадцатый. Лето. Оба участника заметно постарше. Иридий Викторович держится побойчей – пытается иной раз даже осторожненько выразиться, правда, на буквы самые невинные – на «гэ», на «жэ» (словом, относящиеся к желудочно-кишечным и мочевыводящим, но не к половым отправлениям – на Механке эти буквы вообще считаются вполне легальными ), а уж Витька выражается на все буквы сразу – и на «хэ», и на «пэ», а что касается буквы «е», то на свете, кажется, нет ничего, что с нее не начиналось бы. Фрейд был бы изумлен, обнаружив в Октябрьском столь ортодоксального своего последователя. В данную минуту Витька повествует о злободневнейшей политической новости – антисоциалистических венгерских событиях. Оттуда только что вернулся Колян, друг Толяна – старшего Витькиного братана. Самым ярким, а точнее – единственным впечатлением освободителя Венгрии было следующее: венгерка, как русского солдата увидит, сразу снимает штаны и ложится. Словом – весело.
Иридий Викторович внезапно и очень глубоко икает. Витька настораживает ноздри: «Беляши ел?» (ничего от него не скрыть!) – и расслабляется: «Хорошо бы сейчас штук шесть...» Они приближаются к прудику, который, как все в Октябрьском, служит заводу (а завод служит Управлению). Надо ли говорить, что купаться в этом пруду (а другого в Октябрьском нет) Иридию Викторовичу строжайше запрещено, – но этого-то, в отличие от многого другого, ему и не хочется: мазут плавает целыми полями, а вдоль берега возлежит кольцом, как насытившийся удав; жирная, полуметровая тина на дне нашпигована всякой заводской всячиной – шестеренками, колесиками и черт еще знает чем, да еще подгулявшие парни по вечерам кидают туда пустые консервные банки и специально для этого разбитые бутылки (когда ни пройдешь мимо, какой-то пацан обязательно сидит на берегу и в окружении любопытствующих выдавливает из распоротой ноги кровь с грязью – а остальные продолжают весело барахтаться). Витька, который торчит в пруду безвылазно, а при нужде отправляет туда и нужду, рассказывает, что в котлован (так его именуют на Механке) бросают также дохлых кошек, и он сам лично бросил туда не менее восьми штук.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?