Текст книги "Исповедь еврея"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Туда же, на фабрику, закачивалась и жесткая вода из шахт – над головами тянулись, волновались и прыскали на стыках ржавые трубы (Петергоф, фонтан «Солнышко»). Ставши своим, я бывало хаживал по ним, балансируя между жизнью и смертью, от истока до устья.
Когда через двадцать лет я глянул на свой рай глазами чужака, первая мысль была: «неужели и здесь люди живут?..» Отовсюду прет – живого места нет – рыжий слоеный камень, кое-где прихваченный полынью, решительно все усыпано щебенкой (шлепнешься с разбега – сдерешь кожу до мяса, – и снимал-таки, снимал…). Раскаленная летняя степь повсюду сквозит между домишками, тоже щедро исперченная щебенкой и приправленная сизой, одуряющей полынью. Зато сиреневый горизонт беспрестанно струится, как воздух над костром, и прозрачно синеет невесомая драгоценная инкрустация – гора Синюха. Вода в колодцах соленая, годится только на стирку; вымоешь голову в бане – волосы торчат индейскими перьями, питьевую же воду развозит на кляче водовоз. Зимой, вместе с лошадью упрятанный в иней, на матово-стеклянной бочке, он выглядит призраком.
Ни в одной из столь вознесенных на вершину уборных нет ни единого крючка – хорошо, если висит проволока. Только держись покрепче, если найдешь местечко, где пристроиться: пол усеян грудами крупного артиллерийского пороха – перекаленными экскрементами. Это летом. Зимой же – нагроможденное многоцветье обледенелых бугров, а если засидишься (хотя мороз не даст: под тридцать градусов – это норма), рискуешь засесть до весны. Снег все заносит на глазах, за малейшим бугорком наметает длиннющую снеговую… словно бы тень, пытающуюся подняться с земли. К каждому столбику она поднимается перепонкой, превращая его в солнечные часы из снега. Хибары занесены до крыш – вогнутые гиперболы взмывают к их краям, как на монументе покорителям Космоса.
Но в Эдеме все становится источником счастья: прорубленные фанерными лопатами многослойные снеговые коридоры, сквозь которые нужно было шествовать к саше, муравьиные лабиринты, которыми мы, пацаны, истачивали толщу слежавшегося снега (а в центре – зальчик с коптилкой), обледенелая, словно бы отлитая из матового стекла, крышка у водовоза. Весной – обезумевшие ручьи с сопок, и нужно было с маниакальной торопливостью возводить запруду за запрудой, пускать кораблики и уноситься с ними воображением в лакированные тоннели и гроты, которые затмили бы своей грозной красой все чудеса природы, будь мы раз в пятьсот меньше ростом.
Весною всеми овладевал поджигательский зуд – ходили палить старую траву в степи, бог знает зачем, как делается все в Эдеме, – только потому, что это делают все: даже какая-нибудь тихоня, отличница и звеньевая, видишь, присела на корточки и чиркает стащенными у папы спичками. И добивались-таки своего – разворачивалось ночами зарево вполнеба!
Клянусь, я не знаю места прекраснее! И когда я, изгнанник и отщепенец, безнадежно перебираю и осыпаю поцелуями камешек за камешком, льдинку за льдинкой, порошинку за порошинкой в горделивых, открытых на все четыре стороны света сортирах, мне хочется плакать от счастья и боли, но – слезы иссякли во мне, любой мало-мальски чувствительный кот сумел бы наплакать щедрей…
Отец, подлетая и плюхаясь обратно на сплющенное сиденье в провонявшей дрянным бензином полуторке, был склонен плакать еще меньше. По дороге (железной, беспощадной дороге) он подрабатывал грузчиком, давая такой класс, что ему немедленно предлагали койку и пайку, но государственный перст вел его к маме: Советская власть готовила мне сомнительный дар – жизнь.
Отец вынашивал хитроумный еврейский умысел пристроиться грузчиком в Потребсоюз, но всякий раз на его пути становилось оно: облоно, районо, гороно, – и он краснел перед укоризненной вывеской, хотя, уведенный из школы под конвоем на глазах своих учеников, он уже почитал себя свободным от химеры, именуемой совестью. Однако после первой же искательной просьбы затюканной педагогической полуначальницы: «А вы нам не поможете?» – он немедленно вернулся в прежнее обличье, вновь сделавшись тем, кем он и был, – человеком, рожденным помогать: просительная, огорченная интонация приводила его в движение так же неотразимо, как боевая труба старого полкового одра.
Престарелые учителки и через двадцать лет не могли вспоминать без слез его нескончаемые благодеяния и сверхчеловеческую культурность – в нашем Эдеме грядущие гунны были уже светочами культуры. Он и спину себе свернул на ниве благотворительности, разгружая дрова для одной из бесчисленных ученических матерей-вдов: это тебе не возводить социализм под конвоем за лагерную пайку – бескорыстие противопоказано евреям, – с тех пор у нас не выводилась вонь экзотических растирок: вы подумайте – змеиный яд, какой-то африканский «Бом-бенге»! Вечная же благодарность вдов и сирот помогала как мертвому припарка.
Для русского народа она была просто-таки опасной: великий возрожденный Василий Васильевич Розанов, чье величие не дано постигнуть чужакам, совершенно справедливо указывал, что евреи наиболее опасны тем, что искренне услужливы и привязчивы – оттого каждый из них и находит покровителей (изменников) среди русских.
Поправлюсь насчет гуннов: если лет пятнадцать подряд хватать и глотать любую подвернувшуюся книгу – чего-то все же наберешься: отец был принят как свой в круг захолустной сибирской интеллигенции, среди которой благодаря тюремно-ссыльной политике Советской власти попадались личности нетривиальные: тот окончил Льежский университет, другой играл в шахматы с самим Ласкером, третья с такой прямой спиной садилась на стул, что прочие женщины предпочитали в ее присутствии вовсе не садиться…
Правда, более давнишние ее знакомые где-то сидели очень прочно, по многу лет, – зато среди детей этих отверженцев теперь полно известных литераторов, крупных инженеров, а просто почтенные люди – так все без исключения.
Главное свое богатство – стремления – эти гниды унесли с собой в ссылку и передали детям без уплаты налогов на наследство.
Отца пристроили на жительство к местному профсоюзному боссику Дерюченко, из-за его однорукости считавшемуся героем Гражданской войны. Отец взвозил для супругов Дерюченко воду в бочке на обледенелую гору, задавал корму коровам и свиньям, у которых ему позволялось почерпнуть несколько мелких картошек в мундире, таскал дрова и затапливал печь – не в своей комнате, разумеется. За это ему была предоставлена дверь, уложенная на два ящика и укрытая двумя мешками с соломой и брошенным сверху кожухом, который воспрещалось выносить из помещения. Одноразовые же услуги – перевезти, скажем, из степи под покровом ночи (от завистливых глаз подальше) стог сена и едва при этом не замерзнуть – специально не оговаривались.
О каком же антисемитизме в народе может идти речь, если в скором времени заведующая районо Валентина Николаевна Корзун, приглядевшись, выдала отцу талон на носки – до этого он обматывал ноги в брезентовых тапочках каким-то тряпьем. Более того, через какое-то время из трех человек, знавших немецкий язык, райком доверил именно ему перевести для актива засланные ради ознакомления с идеями врага фашистские пропагандистские брошюры. Все, что касалось евреев в этих брошюрах, встречало у актива полное одобрение. Содержание этих же брошюр отцу было приятно снова встретить – воспоминания молодости! – почти без изменений в перестроечных публикациях журналов «Их современник» и «Старая гвардия».
Дерюченки тоже давали ему возможность своеобразно блюсти день субботний: вечером, вместе с заведующим Продснабом усаживаясь за стол с водкой, с неописуемой и неуписуемой жратвой, они заодно приглашали и трудолюбивого квартиранта. Пока он церемонно отщипывал того-сего, хозяева жизни жрали, пили, а затем пускались в безумный пляс – словно лед старались проколотить то одним, то другим каблуком,– а затем валились и засыпали где попало.
И тут начиналась большая жратва! Объедков для свиней отец оставлял ровно столько же, сколько в будние дни они оставляли ему. Даже в понедельник он еще похвалялся в учительской набитым животом. Все хохотали, и только юная преподавательница физики, математики и астрономии с невыразимой гадливостью взывала к его достоинству: «Ну как, как вы можете такое рассказывать?!»
Это была моя мама. Когда, забравшись на стремянку, она поправляла портрет Вождя, ему бросились в глаза ее забинтованные из-за голодных чирьев лодыжки. «Как у лошади Ворошилова», – подумал он. Зато в колхозе на шефском – «Все для фронта!» – сенокосе она лучше всех управлялась с вилами, а он вообще творил геркулесовы подвиги, именно там заложив фундамент своей педагогической славы.
Тогдашние ученики еще лет сорок писали ему и ездили к нему (в Ясную Поляну, едва не написалось с разбега). Зря мы религию уничтожили, делились они своими прозрениями, а кое-кто договаривался до того, что мы построили какой-то не такой социализм. Отец для виду возражал, а сам тайно радовался поздним всходам своих семян.
Лучшими работниками для фронта, для победы оказались дети раскулаченных – «джюкояков», переселенных к нам откуда-то из Центральной России. Слово «джюкояк» означало, как будто, «деревянная нога» – в наших краях до тех пор не видели лаптей. Начавши с землянок – крытых жердями ям (за это их край именовался Копаем), джюкояки через десять лет уже жили в хороших домах и учили детей в институтах. Главного богатства – стремлений – их тоже лишить не смогли, – вечная справедливость достижима только через убийство.
Каждый ученик, поступивший в институт, был для моих родителей предметом гордости: их память была заселена десятками выпусков, и они до последних дней горячо спорили, кто был способней – Петруша Ванюшин или Ванюша Петрушин.
Мне казалось, что отец вечно и неизменно был общим любимцем и только успевал раскланиваться на радостные крики со всех сторон: «Здрасьте, Яков Абрамович!» – лишь совершенно случайно, через много лет я узнал, что какой-то переросток (а среди них тогда попадались жутчайшие типы) крикнул ему в спину: «Жид!» – языки просвещения уже заглядывали и в такие закоулки.
Отец тряхнул его за грудки так, что затылок ударился о лопатки, и, опомнившись, отшвырнул от себя, едва не раскроив ему череп о батарею, – и это вместо того, чтобы смиренно попросить прощения у несчастного юноши за те обиды, которые наверняка нанесли ему какие-то другие евреи.
«Ага! – подумал я, – и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь». Снова подтверждаю вашу правоту, дорогие фагоциты: нельзя верить еврейской кротости, хоть бы она и выдерживалась тридцать лет сряду – ведь даже я мог поклясться, что отец никого не способен тронуть пальцем. И еще кружка на вашу мельницу: он тоже был тайным сионистом, ибо ни из-за какого личного оскорбления отец никогда никого не схватил бы за лацканы. Правда, от меня уже никаких эксцессов не ждите, поскольку и я от вас не жду ничего хорошего: я уже и забыл, когда в последний раз мне хотелось кому-то врезать или пожелать зла – мне хочется только забиться в угол, чтобы вас не видеть.
Подружившиеся в трудовых свершениях, родители каждый вечер уходили гулять в степь. Понемногу отец проникся к маме таким доверием, что решился поделиться с нею самым заветным своим прозрением: что Сталин позаимствовал план индустриализации у Троцкого. Сильного впечатления эта новость не произвела. В любую минуту ожидая нового ареста, отец не смел и думать о женитьбе, но ведь всегда найдутся хлопотуньи, которые похлопочут об этом вместо тебя. Не знаю, как отец оформил это технически: после лагеря дед Аврум спросил его, почему он не женится, и он чуть не сгорел от стыда: с родным отцом да о таких неприличностях (образчик еврейского ханжества). Для мамы же было непосильным умственным усилием осознать, что она связывает свою жизнь и со ссыльным и с еврем одновременно – в человеке ей всегда с трудом удавалось видеть, кроме человека, еще что-то – национальность, там, чин… Зато во время венчания в загсе она не сумела выговорить свою новую адскую фамилию.
По части выпивки отец сильно разочаровал дедушку Ковальчука, но зато так отличился на кизяке (им у нас топили – кирпичами сушеного навоза, предварительно перемешанного босыми ногами), так скользил от колодца с четырьмя ведрами разом, так играючи припер с базара пятипудовый мешок муки – три версты как-никак… Впрочем, бабушку он скорее всего купил именно тем, чем разочаровал дедушку.
Ледяная комнатенка в бараке, где помещалась только кровать, – на мой взгляд, идеальное помещение для новобрачных (и это когда русский народ истекал кровью на полях сражений – ни один еврей не имеет права спать с женой, пока страдает хоть один русский – пусть благоденствуют только Дерюченки!). До самого рождения Гришки мама продолжала звать отца на «вы» и Яковом Абрамовичем.
Уже с Гришкой на руках – война успела кончиться – родители совершили исход в Воронежскую область – каким-то чудом подвернулась работа в пединституте, ближе к обожаемой Науке. Там отец на недолгое время воссоединился с папой Аврумом и мамой Двойрой. Там же моя мама наконец поняла, что слово «еврей», которым ее предостерегали понимающие люди, и в самом деле что-то означает: какие-то странноватые люди обращаются к ее мужу: каля-баля, каля-баля (так у нас в Эдеме изображали казахский язык), а он, к ее изумлению, внезапно в ответ тоже: каля-баля, каля-баля…
Мое появление на свет, ночные бдения над новой диссертацией, конспиративные поездки в московские библиотеки (отец не имел права задерживаться в крупных городах), непрекращающийся лекторский триумф (прочитав в книжке что-то интересное, отец едва мог дотерпеть до утра, чтобы рассказать ученикам), студенты-орденоносцы в кубанках (когда они склонялись над тетрадями, медали, позвякивая, ложились на бумагу, восхищенно вспоминал отец).
Бдительный доносчик (отец в лекции упомянул, что Волго-Донской канал какие-то космополитические турки выдумали раньше Сталина); ректор, бывший командир партизанского отряда, заткнувший подлую доносчикову пасть, объявив, что Каценеленбоген давно реабилитирован, – наглость была настолько рискованной, что никому не пришло в голову проверить (а отцу не пришло в голову считать доносчика таким же русским человеком, как и спасителя: он остался в уверенности, что русские его всегда только спасали).
Аресты «повторников»; начальник госбезопасности – отцовский студент-заочник, продержавший его всю ночь, а наутро, тоже рискуя шкурой, собственноручно доставший ему билет обратно в Акмолинскую область спасать дебилов от двоек и хулиганов от тюрьмы (у нас дома вечно толкались какие-то уголовные рожи – но для меня это были очень заманчивые знакомства).
Унесши ноги за месяц до защиты новой диссертации, отец уже не мечтал о большем, кроме как сдать маму с детьми в мозолистые руки дедушки Ковальчука, а самому податься куда-нибудь в старатели или лесорубы, но его снова зазвали в школу – сначала на гибельную Ирмовку, а потом и в центральный состав – еврею дай только палец. В пятидесятом, что ли, году воротившийся из столицы партийный активист Разоренов выразил возмущение в райкоме, что повсюду сажают евреев – одни мы остались в стороне от прогресса. У нас было два еврея. Директора Мехзавода Гольдина таки посадили за то, что он распорядился развозить рабочим воду на заводской лошади. Отца же всего только отстранили от преподавания партийной науки логики и партийной науки географии, – на языках же можно было оставить и чужака.
Но как мог отец сердиться на такие мелочи, если студенты-орденоносцы всю ночь прождали его у здания ГБ в темноте под деревьями. Ради этих верных фронтовых друзей отец, тоже роевым образом, не принимал всерьез и Разоренова: фагоциты, эти закономернейшие порождения и необходимейшие ограждения любого народа, представлялись ему кучкой нетипичных негодяев. По-настоящему они достали его только через детей, то есть через нас с Гришкой.
Слово «карьера» вызывало у отца недоуменно-брезгливое выражение, но тот факт, что его чистых, одаренных сыновей государство при практически полном одобрении либо равнодушии коллег твердо отказывается признать своими, был, возможно, самым сильным потрясением в его бурной жизни. И где-то в семидесятые годы он взбунтовался – бунт на коленях: принялся с множеством предосторожностей (умысел-то был крамольнейший!) собирать доказательства того, что евреи суть не что иное, как люди. Лет за десять, ложась щекой на страницу и мученически куролеся пером у себя под глазом, отец собрал громаднейшую картотеку, неопровержимо свидетельствующую о том, что евреи тоже плачут, теряя родных и близких, что бывают случаи, когда они проявляют храбрость и великодушие, что иногда они погибают на войне, а то и совершают легкомысленные поступки, что среди них попадаются не только большевики, но и меньшевики и даже кадеты, не только чекисты, но и борцы с оными – и т. д. и т. д. Он изводил нас, зачитывая все новые и новые доказательства того, что мы тоже люди. Он так выискивал и высматривал всюду все, что касалось евреев, что это начинало злить меня: как будто, кроме его драгоценных евреев, и интересоваться больше нечем, – я не понимал, что именно меня он и пытался защитить.
Какая разница, закипал я, сколько среди евреев Героев Советского Союза, физиков и поэтов и сколько палачей и аферистов, – я не желаю ни лавра Кафки, ни тавра Ягоды, – каждый должен отвечать только за себя: я покушался опять-таки на Единство, важнейшей опорой которого является принцип «один за всех – все за одного». Отец же старался уверить себя, что антисемитизм – плод искреннего заблуждения, которое можно рассеять фактами. И теперь у меня опять-таки не поднимается рука снести в макулатуру самую полную в мире, подвижнически, по-муравьино-пчелиному собранную коллекцию улик, перед лицом которых ни один суд не сможет отрицать, что в мороз еврею холодно, а в жару жарко.
Но и к евреям отец сделался необыкновенно строг за то, что они таки действительно дают аргументы антисемитам, льют воду на мельницу врага: неустанно доказывая, что евреи тоже люди, он желал, чтобы они превратились в ангелов (он не догадывался, что им бы и это не помогло). Он осуждал государство Израиль за его арапскую политику – он был уверен, что великодушием и попустительством можно обезоружить любого террориста: вот у них в лагере был убийца-калмык, а отец с ним в конце концов все-таки сдружился! Отец осуждал еврейских диссидентов за высокомерное поведение в судах и на следствиях – им полагалось возбуждать в судьях и следователях не раздражение, а симпатию и раскаяние.
Проявления всевозможных национальных исключительностей у самых разных народов вызывали у отца насмешливую улыбку, национальные исключительности русских делали эту насмешку горькой. Как историк и бывалый человек, он мог бы составить на их счет ой какую русофобскую картотеку – ведь самой злобной клеветой на народ всегда оказывается правда, – «только выискивать такое стыдно, позорно!», но от еврейских исключительностей он просто заболевал. «Я ей говорю: какой у вас умный мальчик, а она: что вы хотите – это же еврейский ребенок! Надо же такое сказать!..» Подобные эпизоды как будто разрушали труд всей его жизни. Диалектических академиков Юдина и Митина он называл не иначе, как «два паршивых жида».
Я был твердо уверен, что социализму, как и всякому господству лжи и жлобства, не будет конца, – отец же был убежден, что все, построенное на лжи, недолговечно, – так ему когда-то растолковал его еврейский папа дед Аврум (освободившись от еврейского марксизма, отец вновь впал во власть местечковых предрассудков), так что из нас двоих «перестройка» удивила только меня. Но национальные движения повергли в изумление уже и его – их массовость, часто обнаруживающаяся самым неприятным образом.
Чтобы оставить чистым Народ, отец всюду искал происки кучки образованных национал-карьеристов, всегда задаваясь чисто учительским вопросом: «Кто научил?» – «Но ведь их же всю жизнь учили не красть, не лодырничать, не трескать водку, не… А они ни в какую. А как громить, сразу тысячи выучились», – но отец не позволял себе даже услышать, что миллионы самых что ни на есть простых людей обретают вдохновение только в противостоянии чужакам. Он со слезами на глазах, не оставляя ни малейшей щелочки для словечка правды, начинал безостановочно причитать дрожащим голосом, что его дед Аврум никогда не делал разницы между русскими и евреями, что простые женщины не только прятали его во время погромов (кто устраивал эти погромы, он обходил молчанием), но еще и спрашивали, «что ему можно йысты», что дед Ковальчук охотно водил дружбу с казахами, что студенты ждали его под дверями Органов, что…
Иногда он возвышался до убеждений собственного внука: нет никаких народов – есть только отдельные люди, плохие и хорошие (никакого леса нет – есть отдельные деревья). Святые слова «наша земля» повергали его в скорбь: земля принадлежит всем, и язык хорош тот, который уже знают все, и если из-за этого предстоит раствориться и исчезнуть еврейскому народу, – туда ему и дорога, – лишь бы отдельные люди жили в мире.
Отец, случалось, даже забывал о священной скромности и ссылался на всеобщую любовь к себе всех народов мира, с которыми он имел дело. Это была почти правда, хотя в почти всеобщей любви к нему часто проскальзывала снисходительность, с которой умудренные взрослые поглядывают на прелестного ребенка. В старости, сделавшись окончательным красавцем, он продолжал стричь свои пророческие седины под полубокс, – младенчески торчали наивные голые уши. Его международной славе все равно было далеко до местечкового авторитета его отца: деду Авруму доверяли даже вручать уряднику общественную взятку, которая, как известно, передается без расписки.
Однажды урядник попался катастрофически неберущий, а следовательно, умеющий разглядеть, кто чем торгует, всколькером шьет и сколько платит налогов. Так дед усовещевал его до тех пор, пока тот не распахнул мундир: «Видите, у меня даже рубашки нет!» Дед немедленно притаранил отрез мадеполаму на рубашку и подштанники – и экономика местечка была спасена, а экономика державы Российской подорвана.
Уже в шестидесятые годы я внезапно увидел деда среди других старцев, восседающих вдоль синагогальной стены, в документальном фильме о гидре сионизма. Но как истый представитель «малого народа», дед Аврум, несмотря на перечисленные преступления против Большого Народа, ничуть не сомневался, что попадет в рай.
На месте еврейского Бога я все-таки взял бы туда и отца, всю жизнь прослужившего гоям. Я прислушался бы и к их голосам. Когда, уже явно залетной птицей в фирменных джинсах – мои статьи начали переводить в Англии и в Штатах, – я навестил опечатанный Ангелом Смерти Эдем, на железнодорожной станции со мной разговорился немолодой алкаш. Узнав, что я родом из Степногорска, он первым делом полюбопытствовал, помню ли я Яков Абрамовича: «Во был мужик!» Я разбил последнюю его иллюзию, не скрыв, что сын такого человека сделался откровенным чужаком, – а ведь яблоко от яблони…
В еврейском раю отцу будет очень не хватать гоев – вдов-уборщиц и сирот-хулиганов, хотя – еврей есть еврей – собственной жены и детей ему будет недоставать все-таки сильнее. Поэтому у меня есть убедительная просьба к Великому Ягве пренебречь формальностями пятого пункта и пропустить к отцу мою русскую маму – пусть тоже вечно угощается рыбой-фиш, именуемой Левиафан, хотя мама никогда не была в восторге от еврейской кухни. Насчет себя я не имею претензии – я не заслужил места рядом с отцом.
Рожденный для подвигов, я был склонен претворять в жизнь то, чем другие только хвастаются. Первый свой подвиг я совершил еще в полуживотном состоянии, когда желание занять достойное место среди своих — желание, которое только и делает человека человеком, – едва начало вызревать в моей душе.
Пацаны на улице много и горячо толковали о страшно забавной шутке – упасть под ноги, когда кто-то, эйфорически размякнув, катит с горы на коньках. Я и проделал эту штуку с пацаном хоть и постарше меня, но все равно очень маленьким. Он запоролся носом и заплакал. Его старший брат – если бы он отреагировал стандартным, роевым образом – как типичный представитель типичному представителю дал бы, скажем, пендаля, — я бы этим, может, еще и хвастался. Но он оскорбленно допытывался как частное лицо у частного лица, зачем я это сделал, – и я не мог выговорить ни слова от стыда и недоумения: а и правда, зачем? И вместе с тем, я чувствовал в вопросе глубокую неправоту: «зачем?», «для чего?» – эти корыстные вопросы важны только чужакам.
Становясь все более и более своим, я крепнул духом не по дням, а по часам, хотя начал подниматься из очень низкой точки. Когда, например, два недосягаемо больших пацана – сейчас я такими взрослыми ощущаю разве что бухгалтеров и прокуроров – убивали щенка-подростка, я на некоторое время просто перестал существовать. Вот только что я с тревогой поглядывал на приближающихся больших пацанов и с интересом на «собачонка», бежавшего вприпрыжку, как бы легкомысленно болтая руками и после каждого прыжка приземляясь поперек предыдущему приземлению, – а вот я уже не существую, а только вижу, как один пацан берет собачонка за задние лапы и «со всей силы» ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиняной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму.
Хряска и визга не помню, – вероятно, Всевышний из частично присущего ему милосердия на время приглушил звук.
Они выхлопывали собачонка об глину, как половик, по очереди прыгали на нем, а он все дышал и дышал. Наконец они закидали его снегом и снова прыгали, но утоптанный бугорок продолжал пружинить.
Не понимаю, что и как я сумел объяснить маме – вопреки своей обычной манере, я даже не ревел, а только трясся и лепетал. После некоего расследования мама (не помню кому – как будто в пустоту) говорила тихим серьезным голосом: «Он сначала зашел к Тихонову: давай убьем твою собаку. Тихонов не захотел, тогда он пошел к Смирнову. Смирнов согласился.» Зачем один хотел убить и зачем другой согласился – об этом в Эдеме не спрашивают: там все бескорыстно.
Зато когда я стал своим… Школьному конюху Урузбаю на недолгое время попала в руки малокалиберная винтовка – мелкашка, и ее надо было срочно использовать. Урузбай, честный человек, повел в степь на поводке уже не чужую, а собственную собаку, а мы толпой повалили за ним. Урузбай, стараясь быть достойным своей миссии, всю дорогу нас как бы не замечал. На шишковатом бережке степного болотца он привязал собаку к козьему столбику и, по-прежнему нас не замечая, со сдержанным воодушевлением, словно утонченный ценитель дуэльного кодекса, отсчитал ровно тридцать шагов, а затем начал прицельную стрельбу с колена. Надо отдать ему должное – он ни разу не промазал, потому что после каждого хлопка собака начинала заново визжать и метаться. Нутро у меня оцепенело, но я выстоял. Наконец Урузбаю не то надоело, не то он почувствовал конфуз за ее бессмертность, а может, вышли патроны: не замечая нас, суровым шагом он подошел к уже без перерыва визжащей псине, приставил дуло к ее ясному девичьему лобику и хлопнул в последний раз. Собака наконец успокоилась.
Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу – но я выглядел безупречно.
Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой – только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески – через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед – и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором – сук заподлицо, навалился пузом на шило – фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: «Если бы Левка так просадил – полгода бы плакал!» – и до обретения человеческого облика так оно и было бы.
Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано «конструктор», «писатель», «музыкант», – постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера – у него по-прежнему любое дело горело в руках, – а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.
Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными – по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, ругань, хохот – все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющий, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.
«Мама, вы ж про холодец забыли!» – у них на хохлацкий манер звали родителей на «вы». – «Ах, ты ж, Господи – да на порог его поставьть – шо, вже застыв?!»
И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: «Ведь в шесть же глаз глядели – ну, жулье, ну, оторвы!» – для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль – серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли, – Коваль-чукам же было все полезно, что в рот полезло.
Ковальчуки были счастливее, но за счастье – за беззаботность – надо платить. И они не жались. Ранняя смерть, гибель, два-три развода, жизнь кувырком – это у Ковальчуков было делом самым простым. Половина моих кузенов по русской ветви оттянули разные срока, другая половина – включая меня – не раз бывала от тюрьмы в двух шагах, и уж тем более от нее не зарекалась.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?