Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Александр Плоткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Виктория Регия
Летел немыслимый снег, как лепестки пионов, и таял на плечиках черных пальто. Две рослые барышни фортепьянного класса профессора Нейгауза спускались к консерватории по Большой Никитской, и отзывалась в ответ шагам мостовая, тянулись навстречу теплые желтые окна, вспыхивала вслед мужская папироска, улица расходилась кругами, и, как соло в оркестре, слышался серьезный разговор Веры Петровны и ее подруги, разговор, в котором была радость, быстрая насмешка и обещание какого-то невозможного огромного счастья – самой себе и еще кому-то, пока неизвестно. Казалось, что жизнь идет как будто в галерее, где была еще и еще одна комната, еще много, и в каждой что-то другое, особенное, и хотелось поскорее идти дальше, пока волшебная власть – музыка не прикажет: останься здесь.
Но потом все изменилось, сдвинулось, затрещало, сами поехали под ногами дороги, а ноги остались на месте, как будто онемели. Она торопилась закончить консерваторию, но прежня жизнь тонула, все вокруг утрачивало музыкальность, теряло знакомую гармонию и приобретало серый угрожающий звук, как будто рядом срывали со стен старые трещащие обои. Звук приближался со всех сторон, и оставалось только прислушиваться и ждать.
Отца Веры Петровны, экономиста, профессора, арестовали ночью. Чужой человек в форме ходил везде, по всем комнатам, без разрешения, как по своим. Вера Петровна забилась в угол и старалась на него не смотреть, но не могла и все время слышала скрипящую мелодию. С тех пор, когда Вера Петровна видела человека в форме, ей хотелось убежать от него и спрятаться, и на улице она не всегда могла сдержаться и вдруг бросалась бежать от милиционера.
После ареста отца Веру Петровну, ее мать и младшего брата Володю выслали в маленький город на Волге. И когда они по накатанному снегу подъехали к черному деревянному дому, в котором должны были теперь жить, Вера Петровна даже засмеялась, таким невозможно быстрым был переход от прежней жизни к той, которая теперь наступила.
В этой новой жизни все было таким некрасивым, грубым, простым и жестоким, что у них не было сил ни на что, и они даже не стали распаковывать вещи, а просто доставали иногда из узлов то, что было нужно. Здесь всем приходилось добиваться с трудом одного и того же, таких простых и обычных вещей, что было до слез обидно и непонятно, кто мог устроить для людей такую невозможную жизнь и как они могли на это согласиться. Вере Петровне казалось, что здесь всех каким-то путем обманули и заставили изо всех сил хотеть не того, что на самом деле хотелось. Но люди привыкли к тому, что так надо, и не прощали тем, кто не хотел того, что хотели они. И музыкой этой жизни были одни только глухие удары, как будто катились друг за другом тяжелые замерзшие бревна, сталкиваясь и ударяясь одно об другое.
Вера Петровна устроилась работать музыкальным работникам в клубе. Ей приходилось играть глупый аккомпанемент к песенкам и злобные марши, и было все время мучительно стыдно того, что она делала, и того, что она не живет настоящей жизнью. Она улыбалась и говорила невпопад, знала это и чувствовала, что не может этого побороть. Но скоро Вера Петровна нашла выход. Она стала приходить в клуб утром, когда, кроме сторожа, там еще никого не было, и по три часа играла на фортепьяно Шопена и, самое главное, этюды для беглости пальцев, чтобы не потерять форму, а потом плакала и вспоминала свой рояль, который пропал в Москве.
Однажды, когда она так утром играла, вошла плотная, широкобедрая заведующая клубом и стала на нее смотреть. Вера Петровна испугалась и встала. Но заведующая сказала, что ничего, пускай она играет, и надо бы подумать о том, чтобы открыть музыкальную школу. Она стала по-доброму разговаривать с Верой Петровной и пить с ней чай. И за чаем как-то сказал, что у Веры Петровны фигура хорошая, рослая, у них таких нет, и это в ее пользу. Потом она пришла к ним дом, взглянула на комнату, где часть вещей так и лежала в узлах, как их привезли, и сказала маме Веры Петровны, что годы идут, и она желает Вере Петровне добра, хотя, конечно, они и ссыльные. Вера Петровна радовалась и думала о музыкальной школе. А заведующая рассказывала о своем брате, тоже заведующем, сколько он получает, как любит, чтобы на обед обязательно было первое, и что он хочет прийти к Вере Петровне познакомиться, поговорить о музыкальной школе. Вера Петровна сказала, что ж, пусть приходит, что ж тут такого. Заведующая скоро ушла, а Вера Петровна подумала, что впервые в этом городе у нее был с кем-то человеческий разговор, и, может быть, будет радость.
На следующий день мама Веры Петровны стала смотреть на нее внимательно и грустно, и Вера Петровна не могла понять, почему. А вечером к ним постучали. И мама вошла и сказала, что к ним гость, и добавила, не глядя на Веру Петровну, что, может быть, он хороший человек. Вера Петровна вдруг заволновалась и стала смотреть на дверь. Она услышала скрипящую угрожающую музыку, дверь открылась, и вошел маленький человек с круглой головой, короткой шеей, с широкими круглыми плечами, в гимнастерке и блестящих сапогах. Он улыбнулся и протянул Вере Петровне завернутый в газету большой букет. И это было настолько невозможно, настолько насильственно и музыкально несовместимо, что резануло по глазам. И Вера Петровна взмахнула руками, заметалась, натолкнулась боком на стол и выбежала.
А утром, когда Вера Петровна играла в клубе этюды, заведующая с такой силой захлопнула крышку пианино, что чуть не отбила ей пальцы. «Инструмент стоит для рабочих и крестьян, – сказала она, – а не для врагов, которые считают себя выше всех. Одной ссылки для таких еще мало».
Играть в клубе для себя Вера Петровна больше не могла.
Сначала Вера Петровна как будто оглохла. Она ни на что не надеялась и ничего не хотела. Но потом она попробовала дома играть на столе, нарисовав на нем клавиши. Оказалось, что так получается вполне хорошо, особенно вещи на технику – этюды для беглости пальцев, которые она знала по слуху наизусть. И Вера Петровна стала играть на столе каждый день. На работе заведующая травила ее, унижала, не отмечала отработанные часы, но она не огорчалась, не спорила и не обижалась. Музыка внешней жизни перестала ее касаться, и она выдерживала ее без боли, если каждый день играла на столе три часа. Только жалко было Володю, которому когда-то прочили университет, он должен был пойти по стопам отца, а пошел учиться на местные курсы бухгалтеров и счетоводов. На курсах он научился курить и нарочно курил дома, глядя на мать и сестру обиженными глазами за то, что они не могли ему помочь.
Незадолго до войны у Веры Петровны начались боли в желудке, и знакомый врач, тоже из ссыльных, оформил ей инвалидность.
Через восемь лет после войны их реабилитировали и разрешили вернуться в Москву.
В первый же день Вера Петровна надела старое черное пальто и ботинки и пошла на Большую Никитскую. Все дома были те же самые, и консерватория была на прежнем месте.
Им дали комнату в коммунальной квартире, в доме, где выделили площадь для реабилитированных и инвалидов войны. И сотрудник тайной полиции специально следил при заселении, чтобы в одной квартире не были поселены жильцы из близких социальных групп или сидевших по одной статье, чтобы дом не стал базой оппозиции. Поэтому в одной трехкомнатной квартире оказалась семья Веры Петровны, инженер-еврей, коммунист, отсидевший десять лет на Воркуте, и инвалид войны, женившийся на женщине из мордовской деревни и выходивший на кухню в голубой майке поговорить по душам. Поневоле оказавшись вместе, эти люди должны были смешаться, подавить друг в друге все определенное и превратиться в удобный однородный материал.
Инженер нашел работу и стал жить так, как будто то, что у него отняли двадцать лет, было простым недоразумением и он сам просит о нем больше не вспоминать. Инвалид шумел, пил, плакал, задирал майку, показывая шрамы, искал то ссоры, то жалости и бесконечно ходил по одному и тому же кругу. Его жена надевала белую косынку, мыла пол, потом ворчала и думала, что еще можно получить в чистой московской жизни.
Складывалась новая жизнь. Она требовала, чтобы каждый занял место в оркестре. Нужно было как-то устраиваться. Но Вера Петровна слышала в новом оркестре прежний угрожающий звук. Он пропитывал все и задавал все партии. Он не уходил из жизни и по-прежнему стремился подавить и уничтожить. Казалось, что он исходит от стен и пола всюду, где помногу бывали люди. В любом учреждении, куда бы она ни пришла, он настойчиво лез ей в уши.
И она не стала никуда устраиваться, хотя легко могла бы найти себе работу учителя музыки или концертмейстера.
Вера Петровна никогда до этого не жила в коммунальной квартире, даже в ссылке. И это ежедневное вторжение чужих людей глубоко в жизнь друг друга было невозможным. Все знали друг о друге все. В коридоре был слышен каждый громкий звук, жена инвалида знала, какие у Веры Петровны заштопанные чулки и как пахнет суп из головизны, который был у них на обед. Вера Петровна слышала, как за стеной у соседей работает телевизор. Выходя из уборной, даже не успев до конца прикрыть дверь, Вера Петровна сталкивалась лицом к лицу с инженером, взмахивала руками, запахивала халатик, на котором не хватало пуговиц, и убегала. Приходилось по очереди мыть полы, и это было мучением, потому что у Веры Петровны каждый раз это получалось плохо. Жене инвалида нравилось травить ее, упрекать, что плохо вымыт пол, плита, говорить, что у нее к таким годам ничего нет. Жена инженера за нее заступалась. Вера Петровна не спорила, не защищалась и не обижалась. Она научилась жить в невозможном и знала, что главное – ему не отвечать. Каждый день она играла по три часа этюды для беглости пальцев, только теперь не на столе, а на фортепьяно. Вера Петровна нашла его на свалке. Доска у него лопнула, а войлок с молоточков сбился. Фортепьяно давало противный дребезжащий звук, но, поскольку у него были педали и клавиши, играть на нем было, конечно, лучше, чем на столе. Эта музыка была ужасной, и никто в квартире не верил, что Вера Петровна – настоящий музыкант и когда-то закончила консерваторию. Ее считали неопрятной старой чудачкой, и она сама думала, что, наверное, они действительно не такие люди, как другие, но раз это было так, то незачем было это и менять.
Они жили втроем на Володину зарплату и одну маленькую пенсию по инвалидности, и денег не хватало, чтобы свести концы с концами. Вера Петровна каждый раз ждала Володиной получки, но когда они делили на столе деньги на хозяйство, их получалось так мало, что почти ничего нового купить было нельзя, хотя все уже порвалось и обносилось. В ссылке они устраивали свою жизнь без постороннего глаза. Теперь их нищета была у всех на виду. Но Вера Петровна ничего не старалась скрыть.
Все было известно, и ничего не нужно было прятать ни от других, ни от самой себя. Она легко привыкла к тому, что мама стала маленькой сморщенной старушкой, потому что у мамы сохранился житейский здравый смысл, но к тому, что старый потертый бухгалтер, ходивший покурить на лестничную клетку, – ее младший брат Володя, она привыкнуть не могла. И когда Володя серьезным голосом рассказывал о своих начальниках и сослуживцах или о новостях, прочитанных в газете, ей казалось, что он притворяется и не может всерьез считать, что это и есть его жизнь. Но больше у него ничего не было. Ей становилось стыдно, и она отводила глаза.
Свою комнату они разгородили шкафами, чтобы у каждого был свой угол, а вскоре разделили и хозяйство, так что каждый готовил себе сам, что хотел и когда хотел.
Походка у Веры Петровны была легкая, невесомая, такая, что, когда она шла вперед, казалось, что она отступает назад. В коридоре она беспокоилась о том, чтобы всем уступать дорогу, суетливо металась из стороны в сторону за много шагов до встречи. Но когда она надевала старое черное пальто и выходила гулять, шаг у нее становился широким, а на лице появлялась беглая улыбка, которая шла к ее высокому росту и густым седым волосам. Она подолгу гуляла по улицам, а если становилось холодно, то можно было зайти в какой-нибудь магазин и иногда даже что-нибудь маленькое купить.
Весь сезон Вера Петровна ходила в консерваторию на фортепьянные концерты, на самые дешевенькие места, и ее иногда даже пропускали бесплатно знакомые билетерши.
Она общалась со своей подругой по фортепьянному классу, но они никогда не ходили друг к другу в гости, потому что у той тоже было все только невозможное, и незачем было ходить туда, где нечем поделиться.
В марте Вера Петровна начинала улыбаться, как будто у нее была тайна. Это начиналось почти незаметно, но она что-то слышала и ждала, когда звук станет сильнее. Тогда она звонила старой подруге и оживленным, радостным голосом, так, что сосед-инженер от неожиданности оборачивался и вдруг замечал, что у нее красивая прямая спина, говорила:
– Ну, как обычно. Я все организую.
Потом она звонила в маленький ботанический сад и спрашивала:
– Скажите пожалуйста, Виктория Регия еще не расцвела? Ей отвечали. Она вешала трубку и перезванивала подруге:
– Все готово. Можем идти.
И они отправлялись в ботанический сад, где в стеклянной оранжерее рядом с высокой мохнатой пальмой, над которой специально была поднята крыша, смотрели, как плавает в темной воде Виктория Регия – тропическая кувшинка с круглым зеленым листом и огромным белым цветком, который цветет только один день, а потом закрывается навсегда.
Сулема
Полдня мы искали, и не могли снять квартиру. Все было сдано отдыхающим. По деревне ходили московские бабушки с внучками, которые аккуратно несли ещё непросохшие этюды акварелью. Стоял конец августа. Одни хозяева посылали нас к другим. Мы устали, и в какие-то дома уже зашли по два раза. Казалось, деревня нас запомнила. Сдавать никто не хотел.
На улице показался маленький деревенский дед. За двадцать метров он начал улыбаться и подмигивать, а потом пошел осторожно и плавно, как будто хотел нас поймать и боялся спугнуть. Он подошел вплотную, наклонился и сияя сказал:
– Израил и Пинечот не любят Советскую власть. А она самая лучшая!
И быстро прошел дальше.
Лёнька длинно и мрачно засмеялся. – Нет, ну это же надо, а?
– Я думал, он хочет квартиру сдать, – сказал я.
Женька, Лёнькин младший брат, художник, подвигал кадыком и глазами. Он очень устал. Рано утром мы выехали из Москвы.
– Ладно, пошли дальше. Надо еще спрашивать, скоро семь часов, – сказал Лёнька.
Мне малодушно захотелось развернуться и уехать. У нас были тяжелые рюкзаки, а Женька тащил еще этюдник и связку подрамников.
– Давай вот тут спросим, – предложил я.
– Наташка! – Закричал Лёнька.
Навстречу, улыбаясь, шла какая-то его московская знакомая.
– Вы отдыхаете тут?
– А вы что делаете?
– Да вот, квартиру ищем.
– Сейчас я вас устрою. Снимите нашу. Мы сегодня уезжаем. Пошли.
– Кукла ты наша, Кукла, – сказала Наташка дворняжке у входа в дом. Та поднялась и завиляла хвостом.
Всех, кто приезжает отдыхать и снимает квартиры в Ферапонтово называют художниками: «У нас прошлым летом жили три художника из Ленинграда, сам – инженер, жена – учительница и дочка в пятом классе».
Хозяйка, старушка лет шестидесяти пяти с легким телом и светлыми глазами, в старой чистой одежде застиранного серого цвета, обрадовалась и повела нас на террасу, которую сдавала. Терраса была построена из симпатичных желтых досок. На окнах с мелкими стеклами висели тонкие занавески. Сквозь них светило розовое вечернее солнце. Пахло небогато и чисто, мытыми досками и сухарями. Рядом было озеро. Наташка с мужем и дочкой уезжала. Они уже собрались.
– А вы на сколько? – Спросила хозяйка.
– На две недельки.
– Ну и хорошо.
– Вот Наташка с мужем, – сказал Лёнька, как только мы наконец присели, – они живут, погрузились в быт, решают все время какие-то проблемы, как будто больше вообще ничего нет.
Я понимал, о чем он говорит. Мы оба закончили технический ВУЗ, и не знали, как жить дальше и как относиться к миру. В последнее время мы стали друг друга раздражать.
– Надо завтра в магазин сходить, – сказал Лёнька. – Тут, представляешь, магазин только летом. Зимой сами хлеб пекут.
Хозяйка пригласила нас для знакомства выпить чаю. Мы достали сыр, баранки и пошли. За деревянным столом без скатерти сидел знакомый маленький дед. Похоже, он делал вид, что нас не узнал. Мы напряглись. Женька молчал. Лёнька еле проронил два слова. Я старался поддерживать беседу. Дед говорил приятным быстрым говорком и рассказывал, сколько в этом году в озере раков. Вдруг на лице у него снова появилась хитрая торжествующая улыбка. Глаза заблестели.
– Гитлер хотел надеть на шею ярмо, – сказал он без всякой связи с предыдущим, улыбаясь, как будто выскочил из-за угла. – А лопнул, как мыльный пузырь!
В остальном он вёл себя как нормальный человек. Вел хозяйство, угощал нас жидкой ухой из окуней, не отказывал в мелких просьбах, но когда находил бес, неожиданно подходил и повторял отточенные газетные формулы:
– Раньше жили бедно, радио не было, электричества не было. А теперь всюду лампочка Ильича! Вопросы есть? Никаких вопросов нет!
Я пытался добраться до истины и спрашивал:
– А у вас до коллективизации было сколько коров?
– Три, – говорил он, – и еще овцы. Но тут же дергался и снова повторял про лампочку Ильича.
– Зачем он тебе нужен? – Кривясь, говорил Лёнька. – Ходит себе такой, и пусть ходит.
Хозяйка была совсем другим человеком. Рано утром, стоя на крыльце и глядя на рассеянный северный свет, который шел со всех сторон, она говорила умиленно: «Солнышко так радуется, так радуется». Втайне она была религиозной, хотя иконы дома не держала. Видно, боялась. Дед часто называл ее отсталой. Общаться с Лёнькой стало трудно, и мне нравилось разговаривать с хозяйкой. Она говорила кратко, но точно, с красивыми северными «баушка», «одевалье», «подушенка». У нас установилось взаимопонимание.
К концу недели пошел дождь. На деревянной террасе стало душно, сыро и тесно. Лёнька лежал с книжкой Томаса Манна на раскладушке. Разговаривать не хотелось. Из разговоров получалось одна и та же ссора. Женька слазил на чердак, попробовал писать этюды через слуховое окно, но скоро вернулся. Я надел сапоги и пошел гулять. Женька собрался со мной.
Когда мы дошли до соседней деревни, дождь перестал, и на небе появились мутные белые пятна.
На дороге лежала стая деревенских собак. Среди них выделялся породистый рыжий колли. Когда мы подошли, он поднялся и побежал за нами. Мы прошли всю деревню и двинулись дальше. Я бросил палку, и пёс её радостно принёс. Он играл, прыгал и весело бегал вокруг. Потом он стал хватать зубами за рукав то меня, то Женьку, как будто хотел идти за руку. Собака всеми способами давала понять, что хочет остаться с нами.
– Интересно, откуда он тут? – Спросил я. – Надо бы с его хозяином поговорить.
– Может в Москву его взять? – Сказал Женька.
– Ты возьмешь?
– Куда?
Мы ушли далеко и возвращались долго. Пёс бежал с нами.
Когда мы вернулись в соседнюю деревню, из дома выскочил человек и закричал. Пёс прижался к земле. Тот схватил его за загривок, поднял и бросил в дом.
– Теперь он его будет бить, – сказал Женька.
Получалось, что я предал собаку.
Дома я рассказал это все хозяйке.
– Здесь художник был из Москвы. Это его собака. Он с одной местной женщиной сошелся и жил у нее год. А потом ее бросил, уехал в Москву и собаку здесь оставил. Теперь собака всех москвичей просит, чтобы ее обратно в Москву забрали. А женщина за местного замуж вышла. Он собаку ко всем ревнует и бьет. Жалко. Ну так уж вышло. Ты же не знал. Понимала она меня с полуслова.
– Ты, Виктор, сформирован семьей, и сам не можешь сделать ни шагу, – нервничая, но стараясь держать поучительный тон гуру, говорил Лёнька. – Со стороны это сразу видно. Ты никуда не можешь отойти от того, что в тебя вложили. Пора задуматься. У тебя уже возраст.
– Ну, а ты-то что? Сам ты что?
– Я по крайней мере о себе кое-что знаю. Я, например, знаю, что так называемой реальности не существует, и мы ее творим сами.
– Ну ладно, это ты прочитал. И дальше что? Дальше что? Что ты можешь сделать?
Пришло время уезжать. Мы собирали рюкзаки. Хозяйка вошла на терраску и молча встала у двери. Руки висели вдоль чистого серого передника.
– Ребята, – сказала она, – я думала вы люди такие хорошие, а вы хотели нас сулемой отравить.
– Какой сулемой?
– Да вот вы на чердак-то все лазали. А у нас там мука в мешке на зиму стоит. Вы ее сулемой и полили. Вас в институтах научили.
– Да что вы!
– Зачем вы, ребята? Мы уже с дедом старые. Скоро сами умрем.
– Женька, ты разбавитель там не проливал?
– Нет, ну что ты.
– Зачем же вы так, ребята?
– Где мука? – Спросил я.
Она вышла и втащила в дверь полмешка муки. Я впервые видел ее так много. На вид было ничего не понятно. Я взял со стола алюминиевую ложку, зачерпнул пол ложки муки и положил в рот. Хозяйка сразу повернулась и вышла.
Вошел дед и сел на стул. Он заговорил своими стандартными фразами, голосом председателя собрания:
– Я считаю ее поведение неправильным.
– Зачем было эту дрянь есть? – Сказал в автобусе Лёнька. – Что ты кому доказал? А если б там что-нибудь было?
Женька прижимал к себе связку этюдов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.