Электронная библиотека » Александр Щербаков » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Свет всю ночь"


  • Текст добавлен: 27 мая 2022, 14:31


Автор книги: Александр Щербаков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Александр Щербаков
Свет всю ночь
Повесть

© Щербаков А. И., 2017

«Застенчивый гимн» хлебопашцу
Из рецензии на повесть и рассказы А. И. Щербакова

Прочитал рукопись внимательнейшим образом, что называется, от слова к слову. На такое «изучение» того, что написано Щербаковым, настроила первая работа в сборнике, а именно – повесть «Свет всю ночь». В полной мере оценил и сказанные когда-то Виктором Астафьевым в «Литературной России» добрые слова об очерках Александра Щербакова о деревенских ремёслах.

В последние годы мне приходилось писать немало отрицательных рецензий на рукописи и новинки. Это даже как-то угнетало. Поэтому был чрезвычайно рад, когда читал повесть А. Щербакова. По-моему, это вещь прекрасная, умная, исполненная поэзии сельской жизни, она доставляет истинное наслаждение.

В чём секрет успеха Александра Щербакова? Его, пожалуй, не назовёшь каким-то особо «тонким стилистом» или психологом, уж тем более – новатором, стиль весьма традиционен и прост (но при том – выверен, ритмичен, даже отмечен изяществом), автор не думает искать что-либо, способное привлечь нас новизной, удивить. Говорит он к тому же о вещах самых простых, знакомых. Уж, кажется, столько написано и прочтено о деревне! Не очень заботится – так кажется сначала – Щербаков и о том, чтобы вылепить характеры, которые заинтересовали бы нас необычностью, значительностью. Да и сюжета ведь тоже нет, его словно бы заменяет эта спокойная ностальгическая интонация. Мы следуем за равномерным и грустным ходом памяти авторской, которая ведёт нас от лица к лицу, от события к событию…

Так что же, ещё одна повесть о безвозвратно ушедшем детстве?

Нет, в этом ряду «Свет» стоит на особицу. Можно сказать, заметно выделяется. Воссоздавая удивительно точно, метко, ёмко в е щ н ы й мир былой (недавней, в общем) русской деревни, той деревни, что даже и после коллективизации, в первую пору колхозов, до всяких концентраций, интеграций, химизаций и проч., когда колхоз, собственно, и был селом, общиной, сохраняла своё лицо, привычки, ремёсла, традиции, автор какимто загадочным образом заставляет нас поверить в то, что еще не всё потеряно безвозвратно. В то, что с возвращением владельцам земли и техники, и лошадей, а главное – с возвращением самостоятельности сельского человека возродится и крестьянская индивидуальность, и склонность к творческому, к тяжёлому, но плодотворному труду, и человечность отношений.

Воевали мы когда-то с пресловутым вещизмом, со словом «моё», а ведь через вещь, через живность, через общение со своим (землёй, усадьбой, лошадью) создавался характер крестьянина. Вещь, конечно, в каком-то смысле порабощала, но она и обогащала душу. Почитайте, как пишет Александр Щербаков об огороде, о плетении коробов и кошёлок, о чудесах пимокатного дела, о стрижке шерсти и её качествах, об упряжи и её изготовлении и многом, многом другом (прекрасный есть у него рассказ о добытчике камня «Каменный век Игната»). Именно создавая вещь, «продукт», используя их, приобретая или отдавая другим, крестьянин создавал себя. Не изливал, не изъяснял душу, а скрывал самое сокровенное за отношением к вещи, к созданию её.

Вот так живёт, отдавая себя близким, отец героя. Такова мать. Ни выспренних слов, ни сетований, ни требований, один лишь нелёгкий ритм бесконечного крестьянского труда, когда, кажется, и ребёнок становится частью этого мира, требующим заботы так же, как, скажем, телёнок или лошадь (не улыбайтесь – ритм выравнивает всё одушевлённое и неодушевлённое). Но сколько за этими ежедневными, неизменно повторяющимися усилиями скрывается любви, сострадания, участия, человечности… Какие богатые натуры!

Негромок сельский человек (дожили мы и до того, что в теперешнем парламенте крестьян вообще нет), не умеет и не любит он краснобайствовать, трудно ему в век витийства…

Вот маленькая, точно выписанная, волнующая читательское сердце драма – впервые самостоятельно поехал подросший мальчишка за дровами, на обратном пути на спуске опрокинулся тяжелый воз, стала погибать придушенная хомутом лошадь. Не знай автор во всех мелочах гужевого снаряжения, не испытай он всего этого сам, разве удалось бы ему создать такую ёмкую, напряжённую сцену? И опять-таки – через вещи, через детали крестьянской жизни, а не через общие слова ищет автор путь к читательскому сердцу.

Книга Александра Щербакова – это целый гимн крестьянскому умению. Гимн негромкий, даже застенчивый, даже с ноткой стыдливости.

Думается, то, о чём пишет автор, станет особенно важно в грядущие годы, когда возродится самостоятельный, а не обезличенно-батрацкий труд на земле, книги эти будут читать взахлёб и малые, и взрослые хозяева. И даже в каком-то смысле учиться по ним. Богатство сельской жизни ушло в прошлое, но оно вернётся неизбежно.

Немало страниц у Щербакова, в которых он достигает значительных художественных высот, выразительности, пластичности, что свидетельствует о несомненном поэтическом даре. Это, скажем, рассказ о плетении черёмуховых корзинок, описание грозы и многое другое. И глаз хорош у автора, и слух («Ещё не спевшиеся после долгой зимы петухи…»)

Богат язык. Естественно, без натуги вводит автор в повествование множество полузабытых, забытых или даже неизвестных нам, каких и у Даля не сыщешь, слов, и это придаёт повести и многим рассказам и колорит, и дополнительную убедительность, и выразительность. Вы встретите здесь и одёнки (то, что осталось на дне) для кур, и соковьё (ошкуренное дерево, высушиваемое для обработки), и тянигус (затяжной подъём), и истопель (дрова для одной топки печи), и забои снега в лесу, и многое иное.

Каюсь, кое-что, ушедшее из памяти, я отыскивал в словарях, удивлялся и радовался точному, неназойливому употреблению диалектизмов, слов, которые выветрились вместе с ремёслами.

Повесть превосходна! Хороши и многие рассказы этого автора…

Словом, суммируя впечатление, можно сказать, что у Александра Щербакова снова получилась крепкая, цельная, достойная самой высокой похвалы книга.

Виктор СМИРНОВ, писатель, лауреат Государственной премии России г. Москва

Свет всю ночь

 
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
 
И. А. Бунин

Отцовский двор

Кажется, давно это было…

Умер отец. Дом продали. В него вселились другие люди, вошла другая жизнь. И всё же каждый раз, когда случается проезжать мимо, я с волнением смотрю на него, с печалью и ревностью отмечаю изменения.

И наличники покрашены в какой-то блеклый болотный цвет. При отце они всегда были белыми… И у черёмухи кто-то отвалил огромный сук, так что она стала кособокой. Отец бы этого не допустил… И труба на крыше, на стыке скатов, стоит теперь другая, тяжёлая, неуклюжая. Раньше она завершалась небольшим патрубком под зонтиком. Это было красиво и придавало дому весёлую лёгкость. При теперешней же трубе он разом осел, ссутулился, состарился…

Мне часто хочется войти в ограду, в дом, но втайне я боюсь этого. Боюсь, что там, за высокими воротами, когда-то сработанными отцом, меня ждёт ещё больше разочарований. Разве могу я остаться равнодушным, если новый хозяин, положим, убрал тесовый навес с решётчатой загородкой, где была отцовская столярная мастерская, лежали на полках рубанки и фуганки, висели на гвоздях и деревянных спицах станковые пилы и ножовки, напария и коловороты, а за поясом струганной рейки, прибитой к стене, как патроны в патронташе, теснились в ряд стамесочки, долотца, киянки, молоточки, рашпили, щипцы?

О том, что таил в себе шкаф, висевший в углу над верстаком, я даже боюсь и подумать. Это была святая святых столяра. Инструментом, который хранился здесь, – не работать бы, а только любоваться, как собранием редких произведений искусства. Где он теперь?

А в завозне, в амбаре? Разве стоит ещё там дощатая тонконогая сортовка с невесомыми фанерными крыльями – «ветрами», разве висят по-прежнему в простенке тяжёлые собачьи дохи, пахнущие зверем, старый велосипед, примус, огромная двадцатипятилинейная лампа, похожая на волшебную лампу Аладдина, фонарь «летучая мышь», мотки верёвок, узда с зубчатыми бляшками? Разве стоят кверху топорищами, отполированными в ладонях до цвета слоновой кости, семь отцовских топоров, годных на все случаи жизни – от грубой колки дров до тончайшей работы при рубке избяных венцов?

Возле хлева может не оказаться теперь конуры, в которой родилось, выросло и заматерело не одно собачье поколение, знакомое мне. На чердаке – запашистой гирлянды банных и полынных веников, нанизанных на гладкое соковое вешало, сероватых конопляных прядей, тоже имеющих свой особый, конопляный запах. Перед поленницами, с торца похожими на медовые соты, я могу не увидеть широкой козлины с облупленными от времени и тяжких трудов боками, но ещё устойчивой и прочной, как бывает всё устойчиво и прочно в отцовском доме.

На сеновале найду ли я пряное, сухо шуршащее сено, чтобы прилечь на минуту, как бывало, заложить руки под голову, подумать, поразмышлять, видя перед собой только искоричнева-жёлтые изнанки тесин и драниц да несколько тоненьких лучиков света, бьющих в округлые дырки на месте выпавших от старости сучков? Направленные в глубину сеновала, пронизывающие полумрак, эти световые пучки всегда были полны каких-то пылинок, пушинок, мельтешащих, как мошкара. Иногда в полость луча попадала стремительная муха или тяжело, с гудом идущая пчела, похожая на самолёт, пойманный прожектором. В треугольном проёме мглистого сеновала было подвешено седало для кур, изогнутое луком, в известковых потёках. Чуть в стороне в тихом углу стояли ящики с соломенными гнёздами, в которых сидели сосредоточенные, отрешённые от мира курицы, занятые самым важным делом.

Заглянув в огород, я боюсь не увидеть нашего колодца, ибо знаю, что верхние венцы старого сруба были ещё при отце не очень тверды, и по углам их белела морщинистая плесень. Случалось, что весной, в половодье, колодец затопляло, и мне приходилось спускаться в сырой и скользкий лаз, чтобы очистить дно, обмести стены от поганок и лишайников.

Может, того колодца уж и нет давно. На месте, где на столбиках поскрипывал ворот своим особенным скрипом, который я различил бы в тысяче других, где позвякивали клячики и кольца на влажной цепи, теперь, может, просто зияет, как воронка после бомбы, чёрная молчаливая яма, и из неё торчат обломки досок, обрубки брёвен, а на глубоком дне, где сверкало когда-то водное зеркало, лежит куча хлама.

А что с баней? Поди, уж нет знакомой каменной плиты у её порога, огромной чаши на железной печи, барабана с фигурной заложкой на жестяной дверце и даже широкого деревянного ушата, схваченного двумя обручами, который, кажется, стоял в бане вечно. Теперь его может не быть. Иные хозяева по холоду держат в банях телят и поросят. А ведь в нашей всё было по-белому. Да и рубилась она не как хлев или амбар, а по всем канонам возведения жилой русской избы.

В сосновом бору с осени отмечали деревья постройнее. Зимой пилили их и возили хлыстами на коротких конных салазках в ограду. Зимнее дерево сухое до звона и, значит, служить ему в срубе отпущено больше, чем тому, которое спилено летом, полное жизненных соков. Венцы рубили весной по теплу, когда отточенный топор плотника сам вязко уходил в древесину. Плотно пригнанные брёвна, переложенные мхом, длинным и мягким, выдерживали месяцами для притирки и лишь потом прорубали окна, настилали потолок, ставили стропила и крыли кровлю из продороженного тёса. А чтобы баня надёжней держала в плотных стенах горячий, сухой пар, пристраивали к ней капитальный предбанник.

Я уж не заикаюсь о саде с малиной, ранетками, смородиной, батуном, земляникой, раскинутом за домом, и тем более – о самом доме, в котором мне знакома каждая половица, каждая приплечка и печурка у русской печи, каждая щёлка и щербинка в широких дверных досках. Тем же ли голосом поют теперь эти двери? Наверное, в сенях не стоит уже широкий диван из цельной листвяжной плахи, за окном кладовки не чиликают воробьята в кудельном гнезде и вдоль края крыши над крылечком не висит на цепях долблёный водосточный жёлоб.

Впрочем, вполне возможно, что если не всё, то многое осталось по-прежнему. И тогда увидеть это тем более грустно и тяжело. Новые хозяева здесь, конечно, не при чём. На то они и хозяева, чтобы устраиваться по своему вкусу и желанию. Просто так уж устроены мы: что имеем – не храним, потерявши – плачем.

Когда нечаянно разобьёшь чашку, первое стремление – составить осколки, как они были. Но это напрасное занятие. Как говорится, в склеенном горшке щей не сваришь.

И, пожалуй, мне лучше никогда не заходить в отцовский двор. Пусть для меня всё там останется так, как было.

Деревянная ложка

Хозяина узнают по воротам…

«Какие ворота – такой и хозяин», – говорят у нас на селе. А и в самом деле, кажется, ворота значат нечто большее, чем просто створы для проезда во двор. Недаром же с ними в народе связано столько песен, пословиц, присловий. «Катеринушка, душа, отворяй-ка ворота…», «Пришла беда – открывай ворота», «От ворот – поворот»… Да, пожалуй, ворота метят характер и нрав человека, а порой даже и саму его судьбу, потому что через них общается он с внешним миром. Словом, ворота – лицо хозяина, и о них он заботится с особой ревностью.

Отец мой был на редкость хозяйственным мужиком. Что во дворе, что в огороде, что в пригонах – везде он порядок держал отменный. И ворота с калиткой у него были исключительно добротные.

Створ больших ворот, широкий, сплошной, держался на кованых петлях, украшенных немудрёным точечным рисунком, – прошёлся зубилом сельский кузнец. Калитка же с загнутой в бараний рог щеколдой служила как бы вторым, меньшим створом общих ворот.

На всех столбах было прибито по железному кольцу – коновязь. На среднем белела дощечка с намалёванным коричневой краской топором, что означало: случись где пожар, отец должен явиться на помощь, вооружённый топором. С каждого дома положен свой инструмент – ведро, лопата, кайло…

Калитка открывалась перед людьми, скотом и птицей, большие ворота – только перед лошадью в упряжи или перед машиной. Отпереть их можно было лишь изнутри, со двора, повернув вертушку и сняв крючок с длинным клювом. Ворота были высоки, так что за ними из окон совсем не проглядывалась улица, и мы не видели, кто подъезжал к дому, а слышали только гул мотора, если это была машина, или характерный стук, служивший сигналом, что подкатили на лошади. Телеги и сани всегда накатывало в ложбине перед воротами, потому оглобли неизменно ударялись в гулкие тесины.

С этим стуком для меня связано одно теперь уже далёкое детское воспоминание.


…Замерло цоканье копыт по скованной земле. У нашего дома остановилась лошадь. Телега, накатив, ударила оглоблей в ворота. Но открылись не они, а распахнулась настежь калитка со скрипом, протяжным и звонким, как гусиный крик.

Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, в одинаковых серых шалях и фуфайках, внесли мешок, бережно держа его за углы. Мешок мягко лёг на каменную плиту у завалинки и разом осел, заметно опал, будто с устали выдохнул воздух. А телега с возом таких же мешков двинулась дальше по деревенской улице. За повозкой, точно за катафалком, тихо шли молчаливые женщины.

– Ну, вот и всё. Заработали хлебушка, – устало сказала мать и захлопнула калитку.

Я подбежал к мешку и с восхищением стал ощупывать его впалые бока. Сквозь грубое рядно проглядывали красноватые зерна. «Ого, целый мешок пшеницы!» – дивился я, ибо прежде не видывал в нашем доме столько хлеба сразу.

Мешок зерна заработали сестра с матерью в колхозе.

За зимнюю до Рождества молотьбу на трескучем морозе, за рубку леса в таёжных снегах, за круглосуточную посевную страду, где сестра была трактористкой, а мать – сеяльщицей, за скошенные литовкой гектары трав и поставленные по логам сенные зароды под палящим солнцем, за срезанные серпами и грабками нетучные колосовые… целый мешок хлеба!

Я гордился тем, что была в нём и моя горсть зерна, потому что лето и я не сидел без работы – возил копны на старой хребтастой кобыле.

Война… Всё для фронта. Настоящий хлеб на селе видели только раз в году, когда школьники приносили с новогодней ёлки кулёк подарков – калачик, крендель, шаньгу с творогом.

Впрочем, был в деревне народ, которому везло больше…


Я лезу под ясельные ворота, повизгивая, как щенок. Мне уже удалось просунуть голову, я почти на свободе, но вдруг тяжёлая подворотня падает мне на шею, и я застреваю, точно в ловушке. На мой рёв с высокого крыльца бежит на помощь воспитательница тётя Ариша, из полуподвальной кухни выныривает лёгкая на ногу повариха тётка Настасья. Они освобождают меня и уводят к ребятишкам.

Однако к вечеру я всё же удираю из яслей, проделав брешь в старом тыне. Я становлюсь, наконец, свободным человеком. Но мать огорчена. Она с утра до ночи на молотьбе. Марфуша и вовсе не появляется дома, даже ночует на пашне. Другая сестра, Валюха, ходит в школу. Отец воюет на фронте. Так что водиться со мной совершенно некому.

– Совсем распрягся парень наш, – говорит, вздыхая за ужином, раздосадованная мать.

А наутро меня отправляют к Кощеевым. У Кощеевых ребятишек много и никто из них в ясли не ходит. Отец-инвалид, дядя Макар, и мать, тётя Саня, работают в колхозе, а ребятишки хозяйничают одни, домовничают, управляются со скотом, с огородом, бегают купаться на Тимину речку, к колодцу-кипуну. Такая жизнь меня вполне устраивает.

Однажды вечером, когда я возвращаюсь от Кощеевых домой, возле колхозных яслей меня встречает сухонькая тётка Настасья, вынимает из-под фартука большущий калач и прячет мне за пазуху.

– И завтра приходи, – шепчет мне на ухо, точно по секрету.

Дома мы едим только драники и травяники. Драники – это лепёшки из тёртого картофеля, чуть сдобренные мукой. А травяники – такие же лепёшки из картофеля и травы, рубленной в корыте. В травяники годится и щавель, и кислица, и лебеда, и даже обыкновенная жгучая крапива. Бывает в них тоже и горстка муки, добавленной не столько для вкуса, сколько хотя бы для связи. Травяники куда хуже драников. Они пустые, как солома, и никакой сытости от них не бывает, одна тяжесть в желудке.

Поэтому калач мне кажется удивительно вкусной штукой. Он пшеничный. Испечен на поду. Нижняя корочка поджарена, прокалена до орехового оттенка. В трещинах, напоминающих линии судьбы на ладони, припеклась зольная пыльца, тонко и тепло пахнущая русской печью. Кое-где вкрапились древесные угольки, наподобие изюминок. Верхняя корка на вид бледновата, она припорошена мучицей, но тоже пропечена хорошо, даже похрустывает при надкусывании. Когда калач раскатывали и потом загибали в круг, на нём появились винтообразные морщинки, заполненные мукой. И если корку аккуратно облизать, то они выступят особенно отчётливо, вроде полосок на карамельке.

Калач, хотя он и не мал, можно, конечно, съесть разом ещё по дороге домой, и это тоже будет вкусно. Можно – за ужином, с горячим картофельным супом. Можно сжевать в постели, закрывшись с головой одеялом, и если рано заснёшь, то ещё кусочек останется на утро. Но лучше всего съесть калач вечером за воротами. Накинуть материну фуфайку, надёрнуть валенки на босу ногу и выйти на улицу, когда солнце уже закатилось, но еще стоит в полнеба заря. Прислониться к гудящему, как самовар, телеграфному столбу и отщипнуть, не вынимая руку из кармана, первый кусочек с корочкой. Он отстанет от калача с лёгким треском, услышав который, предощутишь тонкий, ни с чем не сравнимый хлебный аромат.

Тяжело дышит сушилка за деревней. У сельмага галдят ребятишки – играют в «золотые ворота».

 
Золотые ворота,
Пропустите меня,
Я и сам пройду,
И друзей проведу…
 

Из бригадного проулка вываливает табун лошадей, направляясь в ночное. От пыли, что стелется по дороге, лошади фыркают, мотают головами, и колокольчики захлебываются, сбиваясь с ритма. Конюх нащёлкивает с присвистом бичом.

Вот на небе в южной стороне зажглась первая робкая звезда. Вернее, она ещё только зажигается: то вспыхнет, то погаснет, как свеча, задуваемая ветром. А столб всё гудит далёким загадочным гудом, принесённым в нашу деревню за тысячи вёрст, и тревожно вздрагивают провисшие за лето провода.

Отныне на исходе каждого дня я осторожно подхожу к ясельному дому, склоняюсь над низким окном полуподвальной кухни и козырьком прикладываю руку. Длинная тень сбоку меня тоже делает взмах. Палец мой потихоньку клюёт по стеклу. Открывается створка – и тётка Настасья снова подаёт мне калач. Точно такой же, как в первый день и как во вчерашний, – теплый, шершавый калач, чуточку присыпанный мукой. И я снова прячу его под рубаху. Я умею хранить секреты. Мне ещё неизвестно, что моя фамилия чёрным по белому значится в длинном списке колхозных ребятишек, зачисленных на ясельное довольствие, ребятишек, чьи отцы ушли на фронт. А под списком имеется строгая подпись самого председателя колхоза.

Теперь я доподлинно знаю об этом. И понимаю, сколько бы ни старался отплатить добром за добро, буду в вечном долгу перед теми, кто, живя впроголодь и работая до упаду, приберегал лучший кусок для нас, детей военного поколения.


Ворота отцовского дома…

Когда-то, в бесконечно далекое время, через них вошла юной невестой моя мать под руку с черноусым партизаном-щетинкинцем, которому так к лицу была высокая барашковая папаха с красной лентой наискосок. Когда-то через эти ворота впервые вышел я за пределы отцовской усадьбы, чтобы увидеть и удивиться, как огромен и как прекрасен мир, в котором растут зелёные деревья, цветут цветы, поют птицы под синим небом и живёт много-много добрых людей, и ещё более удивиться тому, сколько обитает в мире зла, несправедливостей, горестей и печалей… В эти же ворота вынесли на хмурое сельское кладбище шестерых родных мне по крови, но совершенно незнакомых братьев и сестер, умерших во младенчестве. А потом через ворота увезли на медленных машинах, устланных домоткаными половиками, и девятнадцатилетнюю сестру Валю, и самих мать и отца.

Через эти же ворота навечно ушёл из дому и мой старший брат Иван, без вести пропавший солдат. И от него у меня ничего не осталось, кроме смутных воспоминаний. Впрочем, была еще жёлтая атласная рубаха, которая теперь тоже стала воспоминанием, потому что я её давным-давно износил, и маленькая деревянная ложка, долгие годы хранимая в нашем доме.


Отчетливо помню то солнечное осеннее утро…

В нашей вдруг сразу ставшей тесною избе – людно, шумно, дымно. Я пробираюсь в толпе чужих людей, касаясь чьих-то сапог, раздвигая полы чьих-то пальто и полушубков. Остро пахнет кислой овчиной и паровым дёгтем. Мне нужно протиснуться к стене, к широкой лавке. На ней стоит эмалированный таз, с верхом полный сияющих деревянных ложек. С трудом приблизившись к ним, я протягиваю руку и хватаю первую попавшуюся. Но она мне кажется слишком большой и неуклюжей, вроде кухонной поварёнки. Тогда я начинаю нетерпеливо перебирать все ложки, какие есть в тазу. Они глухо побрякивают о стенки и друг о дружку, становятся вверх черенками, заостренными, как пики, падают со стуком на лавку.

Наконец, мое внимание привлекает маленькая, плосковатая, золотисто-лаковая ложка с чёрной каёмкой. На тыльной стороне её красный крутой полумесяц, который мне сразу почему-то напомнил о красной дуге праздничной лошадиной упряжки. Я крепко зажимаю ложку в руке и, радостный, прорываюсь к матери:

– С конюшкой, с конюшкой, это будет моя!

Но в ту же минуту народ, загалдев ещё громче, пестрой лавиной устремляется к двери. И мать, не слыша меня, выходит вместе со всеми. Мне, оттеснённому к печи, приходится пережидать, пока все выйдут. Тут я спохватываюсь, что надо одеться, начинаю метаться по избе в поисках фуфайки и шапки, а когда выбегаю на крыльцо, то вижу, что двор уже пуст.

Калитка полуоткрыта. Я подлетаю к ней, но она вдруг с силой захлопывается перед самым моим носом, раздаётся сухой треск, кажущийся мне пронзительно резким, как вскрик, и я обнаруживаю с ужасом, что от золотистой ложки с «конюшкой» остаётся в руке только обломок тонкого черенка с чёрным наконечником. Я отчаянно реву, с болью разглядывая нелепый обрубок, но никто не слышит меня, никому до меня нет дела. И мне невольно приходится умолкнуть, потому что и при самом большом горе без сочувствующих нет смысла реветь на всю округу.

В это время с привычным звоном щеколды открывается калитка, и старшая сестра подхватывает меня на руки.

Напротив моста, возле наших соседей Филимоновых, стоит грузовая машина с грязно-зелёным кузовом. Наискось от неё падает чёрная тень. На соломинках, прутиках, щепках, рассыпанных там и сям по земле, на затвердевших за ночь коровьих лепёхах поблескивает на солнце стеклянно-голубой иней. В кузове сидят и стоят незнакомые мне люди. Я знаю только одного из них – высокого, русого дядю Елизара Филимонова, часто бывавшего в нашем доме. Он до пояса свесился из кузова и что-то торопливо говорит, говорит плачущей с причётом тётке Аксинье, своей жене. Шапка с загнутыми вверх, но не связанными клапанами сдвинулась у него на самое ухо и, кажется, чудом висит на нём. Мне, только что перенёсшему горе, становится не по себе от надрывного плача тётки Аксиньи, такая накатывает на меня тоска, что я, силясь сдержать набегающие слёзы, сжимаю до ломоты зубы и начинаю часто-часто моргать глазами.

– А где Шурка, Шурка где? – кричит мать.

Мне хочется откликнуться, что вот он я, здесь, но слёзы уже подкатили к самому горлу, спазмой сдавили его и не дают мне даже пикнуть. Я только крепче сжимаю зубы и молчу. Но вот из толпы идёт навстречу мой братка Иван. Высоченный, он приседает на кукурки, чтобы сравняться со мной, бережно и вместе с тем порывисто обнимает меня за шею, тискает и мусолит мне ухо горячими влажными губами. Краем глаза я вижу, как вздрагивает его широкая чёрная бровь. Потом он поднимает меня на руках высоко над пёстрой толпой людей и даже над машиной – и на его лице замирает сдержанная, как бы виноватая улыбка.

Прежде того дня и после него я никогда не видел брата. Не помню. Это было моё единственное свидание с ним, запечатлённое детской памятью.

А из всего, что я слышал о нём позднее от отца, матери, сестёр, от всех этих рассказов остались только скупые сведения: окончил семилетку, работал трактористом в колхозе, был скромен, не курил, не пил, не дрался, перед самой войной просил по секрету мать, чтобы она разрешила ему жениться на Тоньке Уваровой, чернявой, как цыганка, девчонке, но мать отговорила его от этого шага, о чём потом часто сожалела…

До сей поры, перечитываю ли я фронтовые письма брата, разглядываю ли поблекшие, надломленные фотографии, слышу упоминания о нём от родных или друзей, я неизменно вижу его тем, единственно знакомым мне – высоким, черноволосым, с растерянной и как бы виноватой улыбкой на губах.

Уже потом, через годы, восстановив в памяти эту картину из детства, я спросил мать о странных деревянных ложках. Что это были за ложки? И были ли они вообще? Мать молча кивнула, как будто ждала от меня этих вопросов. Подняла крышку ящика и, отодвинув свёртки белья, платьев, тканей, которые зачем-то лежали там годами без всякого проку, с самого дна, откуда-то из угла вынула деревянную ложку. Точно такую, какую я выбрал когда-то в тазу: золотистую, с чёрной каёмкой и с «конюшкой» на тыльной стороне.

– Вот твоя ложка, – просто сказала мать.

Я оторопел:

– Но ведь ту ложку… тогда в воротах…

– Знаю, – сказала мать. – Брат тоже знал эту историю. Ему рассказала Марфуша там, у машины. Ваня просил сохранить похожую ложку и вручить её тебе, если он не вернётся и не подарит сам. Теперь уж, видно, не вернётся… не подарит…

А таз с ложками попал в нашу избу вот каким путём.

В ночь перед тем памятным осенним утром, когда брата Ивана провожали на фронт, мать вернулась из города. Она ездила к отцу на свидание и возила гостинцы. Отец, ранее призванный на войну, проходил там недолгие боевые учения, прежде чем отправиться на передовую. В колхозе матери наказали, чтобы по пути закупила в городе побольше деревянных ложек для ясельных ребятишек.

– Слыхала, такая примета есть: сломать ложку – к несчастью. Как видишь, с той ложкой мы потеряли одного едока, – частенько потом говаривала мать, ставшая суеверной.

В войну многие женщины стали суеверными, но одновременно и – верующими. Когда мы, ребятишки, ложились спать, даже не отличавшиеся прежде набожностью матери заставляли нас молиться за отцов и братьев.

И пусть не все наши молитвы дошли до неба, они были не напрасными. Хотя бы для нас…


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации