Текст книги "Свет всю ночь"
Автор книги: Александр Щербаков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Далёкий март
– Хотите, напишу рассказ об этой пепельнице? – с веселой дерзостью говаривал молодой Чехов в пору расцвета своих творческих сил.
А ведь и в самом деле, можно написать рассказ даже о пепельнице. Но только не о всякой и не о пепельнице вообще, а именно «об этой», особенной для вас, знакомой вам до каждого пятнышка и щербинки, коротавшей с вами не одну бессонную ночь, когда вы мучались над словом никому, кроме вас, непонятной и неведомой мукой.
Когда я вспоминаю отцовскую усадьбу, я думаю, что мог бы написать о каждой крыше, о каждом столбике и жёрдочке в заборе, о каждой верёвочке, заботливо повешенной отцом на гвоздь, и даже о самом гвозде… Ибо для других этот гвоздь – просто гвоздь, а для меня притча, для других наша баня – только баня, а для меня – целая история, для других чурка, стоящая у поленницы – всего лишь старая, облупленная чурка, а для меня с нею связана целая драма. Да, обыкновенная комлевая чурка, на которой тешут колья и осенью рубят петухов, может хранить человеческую драму…
Далёкой ранней весной, в марте, против наших ворот остановился зелёный грузовик с кузовом, накрытым блекло-рыжим пологом. Шофер, молодой мужчина, проворно выскочил из кабины, поднял складной капот и склонился над мотором. Долго хлопотал он возле машины, приносил из инструментального ящика, расположенного под сиденьем, разнокалиберные ключи, болтики и гайки, потом бросал их снова в ящик и торопливо закуривал папиросу.
Я вышел на улицу и стал ходить вокруг машины, сначала поодаль, потом всё ближе, пока не осмелел настолько, что даже заглянул, навалившись на покатое крыло, в перевитый трубами и жёлтыми проводками мотор и осторожно потрогал их пальцем. Шофёр не заговаривал со мной, но и не прогонял меня, занятый своим делом. Только иногда он подмигивал мне с видом заговорщика и снова крутил какие-то гайки, дул в медные трубки, сплёвывал в размякший у дороги серый снег.
Стало уже совсем сумеречно, а он всё метался от мотора к кабине, менял ключи и отвёртки, до одышки крутил рукоятку. Мне стало зябко и скучно, и я уже намерен был оставить машину, но в это время он вдруг взглянул на меня значительно и серьёзно, приподнял шапку тылом грязной от мазута руки и спросил:
– Как тебя звать, парень?
Я ответил.
– Отец или мать дома? – прищурился шофёр.
Я сказал, что и отец, и мать, и сестра – все сейчас дома, потому что уже вечер.
– А машину к вам поставить можно?
Я сказал, что никогда ещё не видел в нашем дворе машину, но он такой у нас широкий и длинный, что в нём и сто машин поставить можно.
– Сто, говоришь? Тогда пойдём на переговоры, – сказал шофёр весело и захлопнул дверцу кабины.
В избе он поздоровался бойко, с шоферской непринужденностью, представился: «Водитель Василий Абрамкин из Каратуза». И потом рассказал о своей беде, да так, что беда эта выглядела забавным и даже приятным приключением.
Был он высок, широкоплеч, тёмен волосом, смугл лицом и довольно красив той неброской, но добротной мужской красотой, которой отличаются лица с крупными, правильными чертами. Правда, выдающийся подбородок был излишне тяжел, но этот недостаток скрашивала бесхитростная, располагающая улыбка.
Отцу, видимо, сразу понравился этот парень, хотя он обычно трудно сходился с людьми и долго относился с недоверчивостью к новым лицам.
– Как же ты заедешь в ограду, если сломался? – спросил он вроде безразличным тоном, в котором, однако, слышалось сочувствие.
– На двадцать метров духу хватит, – ответил Василий, всё так же откровенно улыбаясь.
Отец секунду подумал, постучал ногтем по столу и вдруг решительно скомандовал:
– Шурка, пойди открой ворота! Да запри после хорошенько, на вертушку, понял?
Я вылетел за дверь, довольнёхонький. Еще бы! К нам во двор заезжает машина! Настоящий «Уралзис». С зелёным кузовом. Теперь у нас будет знакомый шофёр. Да такой молодой, красивый и весёлый. Все ребятишки просто лопнут от зависти, когда узнают обо всем этом.
Машина и впрямь завелась довольно скоро, но тарахтела с перебоями, словно то удалялась, то приближалась. Я распахнул ворота, кузов задним бортом пошёл на меня, будто стена; я отпрянул в сторону и из-за столба как заворожённый смотрел на колёса, умоляя их крутиться, пока мимо не проплыла кабина и «зис», показавшийся мне теперь таким огромным, не встал между крыльцом и сараем фарами в воротный проём. От них тянулись в улицу, всё расширяясь, снопы света, похожие на золотые вентеря. Я видел, как в них один за другим прыгали ребятишки, собравшиеся возле нашего дома, как они щурились и взмахивали руками, – и с большим сожалением, отсекая их вместе с «вентерями», закрыл ворота на вертушку.
Двор был чуть покат от крыльца, и Василий принёс из поленницы несколько чурок, чтобы подложить их под колеса. В избу он зашёл снова с лёгкой, простосердечной улыбкой, не спеша вытер о тряпичный кружок валенки в глубоких шоферских калошах, сел на скамейку у печи.
– Ат, хитрый хозяин! Ну и хитре-е-ц, – протянул с лукавым удивлением, обращаясь будто не к отцу, а к нам с матерью.
– В чем дело? – спросил отец, доброжелательно принимая его шутливый тон.
– А в том, что хотел я чурбак у хлева взять, под колёса положить, да хвать его, а он – ни с места! Что, думаю, за чудеса в решете? Может, пристыл? Разбегаюсь да тэрсь вот этим вездеходом, – он показал на валенок в глубокой калоше, – и закрутился волчком. Чурбак-то вкопан! Но и хитре-е-ц, батя…
Отец – он сидел за столом в ожидании ужина – засмеялся каким-то нутряным смехом, затрясся плечами, закашлялся, вынул платок и долго сморкался, а потом стал смеяться снова, прижимая руками живот и раскачиваясь из стороны в сторону. Смеялась и мать. Она оставила свои кастрюли, вытерла о передник руки и, прислонясь спиной к печи, слушала весёлого рассказчика.
– Ну, ладно, спасибо доброму хозяину с хозяйкой. Пойду, поймаю попутную, да – восвояси, – сказал Василий, вставая.
– Ехать, что ли, хочешь? – спросил отец.
– Надо в эмтээс. Один, пожалуй, отсюда не выкарабкаюсь.
– Какая мэтээс на ночь-то глядя? – сказала мать. – В избе места хватит. А утром на свежую голову, может, и сам подладишь машину-то.
– Едва ли. А день опять пропадёт, – сказал Василий серьёзно, но, берясь за дверную скобу, опять заулыбался: – Поеду. У матери щи остывают.
– Садись-ка ужинать, в самом деле. Утро вечера мудренее, – сказал отец.
В это время из горницы вышла сестра Валя. Остановилась в дверях, оперлась плечом на косяк и, с любопытством посмотрев на гостя, поздоровалась. Василий снял шапку и шутливо поклонился, прижимая руку к сердцу. Валя прыснула в ладонь и скрылась в горнице. Но вскоре снова появилась в дверях. Она уже собралась в клуб. Крутым валом стояли над её гладким лбом чёрные волосы. Зелёно-клетчатой шерсти платье с поясом подчёркивало высокую грудь и тонкую талию. Когда Валя улыбалась, её тёмные глаза светились влажным блеском и на щеках играли ямочки.
– Можете в кино сходить. Сегодня привезли «Парня из нашего города», – сказала она.
– Я бы не прочь, но, видите ли, без фрака. И часы с золотой цепочкой на рояле оставил, – сказал Василий.
– Ну, тогда поужинайте с нашими. Нехорошо отказываться от приглашения, – сказала Валя.
– Шурка, горячей воды в рукомойник! – крикнул Василий и насупил брови, подражая отцу.
Очень ловко у него это вышло, и снова все засмеялись, а отец закашлялся кашлем заядлого курильщика и долго сморкался в платок.
Валя пошла в клуб и, прощаясь, пожелала всем спокойной ночи. Василий проводил её до двери долгим взглядом, потом молча снял кожаную куртку, овчинную душегрейку и стал умываться.
Спать он пожелал на нашей большой печи, в передней. В горнице стояли моя и Валина кровати. Ложились у нас обычно рано. Я не слышал, как пришла из клуба Валя. Утром я поднялся с мыслью о машине, но когда подбежал к окну, с сожалением обнаружил, что её во дворе уже не было. А я так надеялся прокатиться. Прежде мне доводилось ездить в кабине всего два раза, да и то на полуторке, бочком, в большой тесноте. У моего друга Ваньки Тёплых старший брат работал на единственной в колхозе полуторке. Он пускал меня в кабину только вместе с Ванькой, и мы по очереди сидели друг у друга на коленях, чтобы не мешать ему дергать рычаги, включать скорость и нажимать на тормоз.
– Сама уехала? – спросил я у сестры о машине.
Валя сидела в горнице за столом и шёпотом читала книгу. Она училась в Минусинске на бухгалтера, скоро должна была держать экзамены, и поэтому, даже приезжая домой, всегда читала книгу. Причём читала, пришёптывая. И когда отец заставал её за этим занятием, то неизменно шутил: «Опять на килу наговариваешь?»
– Сама уехала, да только на буксире, – дурашливо пропела на мой вопрос Валя и показала мне язык.
По явно чужому для неё слову «буксир», я догадался, что сестра, должно быть, слышала утренний разговор шофёров, а может, даже и видела, как увозили со двора на прицепе машину Василия с зелёным кузовом. Мне осталось только позавидовать ей.
Несколько дней я дежурил за воротами, оглядывал каждый грузовик, проходивший по нашей деревне, надеясь встретить заветный «Уралзис» КД 20–27. Но его не было, и я уже стал терять всякую надежду проехать когда-нибудь в настоящей кабине с мягким дерматиновым сиденьем, с голубоватыми стрелками приборов под сияющими стеклышками, с матово-чёрной рубчатой баранкой, в центре которой выпукло поблескивает чудесная клавиша сигнала. Стоит нажать на неё пальцем – раздастся тугой победный звук, слышный на всю деревню…
Однако недели две спустя, когда я катался с Гужавиной горки на санках по тёмному, кисельно раскисшему снегу, вдруг на дороге притормозила машина, шофёр замахал рукой из-за приотворенной дверцы. Я уже стал забывать Василия вместе с его зелёным «Уралзисом» и не мог сразу сообразить, что это машут мне. Но вот шофёр встал на подножку и весело крикнул:
– Шурка, открывай ворота!
Через мгновение я был в кабине. Сердце моё сладостно замерло, когда под рукой шофёра со скрипом включилась скорость, машина дрогнула – и поплыли мимо срубы, окна, крыши и застывшие от удивления ребятишки. Я пожалел, что Гужавина горка так близко от нашего дома. Ах, если бы она была за поскотиной или же отцовская изба стояла бы где-нибудь в конце села, на Московской заимке! В кабине вкусно и волнующе пахло бензином, табаком, металлом.
Я до сих пор неравнодушен к этим запахам.
Василий о чём-то спрашивал меня, кричал под самое ухо, но я только кивал в ответ головой и растягивал в блаженной улыбке сухие, обветренные губы.
Он забежал к нам лишь на минутку, даже не заглушив мотора. Отца дома не было. Мать приглашала его пообедать, но он отказался. Из горницы вышла Валя и присела на ящик. Василий поздоровался с ней особо, с тем же шутливо-почтительным поклоном и спросил, как дела. Сестра к тому времени уже сдала экзамены и теперь должна была ехать работать в Туву.
Василий поздравил её и стал горячо доказывать, что ехать ей нужно непременно с ним, что машина у него надёжная, кабина тёплая и далёкую дорогу до Кызыла он измерил сто раз. Но сестра сказала, что отправляется в путь не одна, а с подругой, и отъезд твёрдо назначен на послезавтра.
Василий и послезавтра заехал к нам. Но Вали уже не было дома. Это огорчило его. Он стал выспрашивать у матери, остановится ли Валя в Минусинске. Мать этого не знала, но на всякий случай назвала адрес таскинской заезжей, где хозяином был её брат Яков и где обычно останавливались все наши деревенские. Василий отказался от чая, торопливо простился и уехал.
После этого он изредка заявлялся к нам. Спрашивал мать, не хочет ли она съездить в Минусинск в гости к брату или на базар. Если заставал дома отца, обязательно напоминал ему историю со вкопанной чуркой, добродушно посмеивался над его крестьянской хитрецой, расспрашивал о колхозных новостях и терпеливо выслушивал сетования отца, работавшего бригадиром, на различные недохватки и неувязки. Но ночевать никогда не оставался, даже если бывал поздним вечером или в бездорожье, и за стол садился очень редко.
Однажды он попросил у матери Валин кызыльский адрес, аккуратно записал его карандашом в потрёпанный, испещрённый масляными пятнами блокнотик, в котором носил шофёрские права. А потом и совсем исчез.
Иногда я встречал на дорогах его «Уралзис» КД 20–27, но за рулём сидел уже другой шофёр, пожилой, хмурый, в пёстром от мазута полушубке. И машина теперь казалась хмурой, постаревшей, с ободранной, пожухлой краской на бортах и кабине. И ход у неё был теперь иной, тяжёлый, громыхающий, и даже запах – не столь приятный и волнующий, как прежде.
Минуло несколько лет. Вали уже не было на свете. Все её деревенские подруги и друзья, прежде приносившие матери соболезнования, забыли к нам дорогу. Валину кровать давно вынесли из горницы в амбар. Одежду раздарили родным и знакомым, а какая осталась, спрятали в казёнке, в тяжёлом ящике, где у матери хранилась старинная широкая юбка, цветастый полушалок с кистями и пёстрый мордовский сарафан, в котором она когда-то сидела на своей свадьбе.
Единственным, что еще напоминало о сестре, были её фотографии, вправленные в большую рамку под стеклом, вперемешку с другими, многие из которых за давностью лет уже поблекли настолько, что от портретов остались лишь рыжеватые тени. На одной фотографии мы были сняты с нею вместе. Она, простоволосая, в белой кофточке с круглым воротником-воланом и чёрном сарафане с широкими лямками. А я – в косоворотке и отцовской каракулевой кубанке, круглой и упругой, как обечайка сита, явно большой для меня, неуклюже боком висящей на моей стриженной под нуль голове. У Вали было уже нездоровое, чуть припухлое, словно спросонья, лицо, в особенности веки, с тонкими черными бровями над ними, и это придавало её облику что-то восточное, татарское. Но всё равно она была красива юной, чистой красотой деревенской девушки, и карие глаза её сияли молодым блеском.
Когда я рассматривал эту фотографию, мне, быстро повзрослевшему, было странно видеть себя почти младенцем рядом с сестрой, оставшейся такой, какой она памятна мне, – вечно юной.
…И вот однажды пыльным летним вечером к нашему дому подрулила машина, скрипнули ворота, залаял, зазвенел цепью Соболь и, простучав по крыльцу ботинками, в избу вбежал Василий. Его как бы увядшее лицо и побледневшие губы в напряженной улыбке сразу выдавали, что он был выпивши. Он суетливо поздоровался за руку со мной, с матерью, потом прошёл в передний угол, сел на отцовское место за столом и уронил голову на руки, заплакал, вздрагивая затылком, ничего не говоря, ни о чём не спрашивая.
Мать тоже не сдержалась. Губы её жалостно скривились. Глаза налились влагой, и она стала промокать их уголком тёмного платка, который неизменно носила после Валиной смерти.
Наплакавшись, Василий поднялся, утёрся о вафельный рушник, висевший на косячке русской печи, и стал прощаться.
– Где-то не видно тебя стало, – сказала ломким голосом мать.
– Уехал я отсюда, тетя Маня. Живу в Минусинске… С Валей переписку имел… Помните, адрес брал?
В эту минуту в избу вошёл другой мужчина, худой, долговязый, с раздвоенной «заячьей» губой. Его явно пошатывало.
– Т-тётка, з-займи нам д-денег, – сказал он, заикаясь и как бы выплевывая слова.
– Ладно, ладно, Петро, в Каратузе у матери возьмём, час езды остался, – сказал Василий, заслоняя его собой и подталкивая к выходу. Но он ловко нырнул под его руку, сел на лавку у печи и уцепился рукой за приплечку.
– М-мы же вернём. Д-дай сотняжку, а?
Мать замешкалась и вопросительно посмотрела на Василия. «Старший братец», – кивнул он и обреченно махнул рукой. Мать открыла ящик, пошуршала какими-то бумагами и вынула платок горошком, завязанный в узел. Расплела концы, достала лаковый клеенчатый бумажник, выдернула из карманчика хрустящую сотню.
Василий, покраснев от смущения, переложил сотню в свой бумажник, потом секунду подумал и взамен протянул паспорт.
– Да зачем это? – сказал мать, отстраняясь. – Неужели я не поверю тебе?
– Неудобно мне, тёть Маня. Вот пристал… Прошу: возьмите. Просто так, для верности…
Мать не хотела брать паспорта, отвернулась, чтобы захлопнуть ящик, но Василий опередил её и сунул паспорт под крышку, а сам быстро пошёл к двери, уводя за руку и своего незадачливого брата.
На пороге он задержался, оглянулся и, будто вспомнив, сказал:
– Тёть Мань, а я ведь до сих пор холост…
– Ну, Бог с тобой, – сказала мать. – Какие твои годы.
Дверь захлопнулась, машина загудела и, промелькнув в окнах, скрылась.
Василий больше не бывал у нас. И долгие годы лежал в нашем ящике его забытый паспорт. Перебирая бельё, мать часто натыкалась на него, брала в руки, разворачивала, потом клала на самое дно с одними и теми же словами:
– И чего я взяла этот паспорт? Поди, отвечать парню пришлось… Леший бы с ней, с этой проклятой сотней…
А та чурка, вкопанная у поленницы с угла хлева, стоит, наверное, и до сих пор. Отец любил на ней потюкать, потесать. А осенью на этой чурке он рубил бесталанные петушиные головы с красными, как огонь, гребнями.
Коровья родова
Апрель – не лучший месяц в сибирском селе. Распутица, слякоть, холодные ветры. Но раннее апрельское утро, свежее, розовое, с тонким звенящим ледком на дороге, с переливами скворчиных песен, с терпким запахом древесного дымка – невыразимо прекрасно.
Такими утрами мне частенько приходилось провожать корову за деревню к поскотине. В это время пастух ещё не собирает стада. Скот пасётся на старых прошлогодних травах самопасом, вольно разгуливает по опушкам, светлым березнякам, по жнивью, оставшемуся под весновспашку.
Едва проглянут румяные лучи в горничное окно, отпечатают на нём голые ветки сада, мать поднимает меня:
– Вставай, полотенце уже мокрое. Проводи Катю за деревню.
В комнате прохладно, и не хочется откидывать нагретое за ночь одеяло. Но подумаешь, как должно быть сейчас красиво в ограде, на улице, за селом, – и, решительно стряхнув с себя сонь и истому, ступаешь босыми ногами на холодный пол, преодолевая неприятную дрожь, натягиваешь штаны, рубаху, суёшь ноги в тёплые, с печки, валенки. Вот и дрожь прошла, и от сна уже и следа не осталось. Как хорошо!
– Вставай, вставай, на сон расценок нет, – поторапливает мать.
Катька стоит у калитки. Ждёт. Она слышит, что её подруги уже идут вдоль деревни одна за одной, мычат протяжно; приостанавливаясь, шумно поливают на дорогу, похрустывают копытами по скованным пустотелым ложам вчерашних ручейков.
– Да погоди ты, дай открыть ворота, – ворчу я добродушно, отстраняя за гладкий рог Катькину морду, приставленную впритык к щеколде.
И вот я иду за ней по улице. Помахиваю прутиком. Слушаю скворцов.
Вижу, у моего приятеля Гришки Филимонова тоже открываются ворота, и он выходит следом за своей белой коровой Дорой. Она мне кажется какой-то взъерошенной, маленькой, невзрачной. То ли дело наша Катя! Краснобока, высока на сильных ногах, рога у неё ухватом, ровные, глянцевитые. И шерсть, несмотря на весеннюю бескормицу, будто расчёсана. Да она и на самом деле расчёсана. Это я вчера обработал её скребком, чтобы раздобыть немного «коровяку» – коровьей шерсти. Из неё отличные мячи скатывать можно. А какая весна без мяча, если Демидова гора уже совсем освободилась от снега, сплошной поляной стала – для лапты лучшей площадки не придумаешь.
Впрочем, каждому своя корова хороша. И вполне возможно, что Гришка сейчас думает насчет Катьки что-нибудь вроде: какая, мол, долговязая да пегая, не корова, а лошадь.
Наши коровы – соседки, не одно лето проходили в общем стаде и, конечно же, отлично знают друг друга. Встречаясь, они обнюхиваются, кивают головами, как бы отдавая взаимные приветствия, и идут рядом вдоль улицы – каждая по своей колее. И мы с Гришкой идём рядом, позади них. Пока что молча. С утра особенно говорить не хочется. Да и рассказывать ещё, собственно, нечего, день только начинается, а вчерашнее уже было переговорено, перемолото, когда мы сумерничали у дома на лавочке. Поэтому мы больше шагаем молчком, жмуримся от яркого солнца, выходящего на очередной круг над нашей деревней, постукиваем хворостинками по розовому ледку, разбивающемуся со стеклянным звоном, следим за перелётами скворцов по усадьбам.
– У нас уже две пары поселились, – говорит, наконец, Гришка. – Но и третий скворечник скоро займут скворцы, я видел, как ещё неделю назад в разведку прилетали.
Я молчу. Потому что у нас твёрдо живёт всего одна скворчиная пара, хотя тоже во дворе три скворечника. Один я опрометчиво прибил под карнизом дома у воротной вереи, и на тот нет никакой надежды, потому что он доступен любой кошке. В другом, на длинном шесте над столяркой, с крашеным крылечком под оконцем, поселились воробьи. Я уже дважды вытягивал из дырки, накрутив на палочку, их куделю и перья, но они упрямы до невозможности: сегодня утром опять воровато юркали в оконце скворечника то с соломинкой, то с пушинкой в клюве.
И только в третьем, в щелястом, старом, низко прибитом над огородным заплотом, поёт единственная пара.
– А над столяркой у вас снова воробьи живут? – спрашивает Гришка, посыпая мне соль на рану.
– Да нет, – отвечаю я неохотно, – сегодня вроде скворцы прилетали. Видать, молодые.
Гришка понимает, что я из гордости соврал, и хитро улыбается. Но не спорит. Ему ещё рано в открытую смеяться надо мной. Может, и у него ещё серые проныры, чирикая, займут третий скворечник, хотя за него Гришка в школе на конкурсе «друзей пернатых» получил первую премию – жёлто-лаковый пенал, тетрадь и непроливашку. А мне дали всего лишь поощрительную – тетрадь да карандаш «Пионер».
Чем дальше идёшь, приближаясь к краю деревни, тем больше становится коров на улице. Белые, чёрные, палевые, рыжие, рогатые и комолые, идут они, не спеша по дороге, по обочинам и даже под самыми окнами домов рассеянным стадом, и почти за каждой коровой следует провожатый – мальчишка, девчонка, старик с батогом. За деревней коровий поток снова растворяется. Одни уводят свою скотину влево, к истокам Тиминой речки, другие – направо, в Плешаковский лог. А мы с Гришкой идем дальше по дороге, никуда не сворачивая до самой поскотины. Нам бы тоже можно отпустить коров. Они бы и сами нашли место, где им вольготней пастись, – весной ведь всё свободно, ни хлебов, ни люцерны, ни картошки, и никаких потрав быть не может, – но нам ещё не хочется возвращаться домой. Уж больно хорошо апрельское утро.
Теперь голые косогоры, ранее освещённые только по вершинам, порозовели до самых оснований, особенно же алы снег, лежащий по лощинкам, и березник, частоколом перебегающий с угора на угор. Солнце, встающее со стороны Останина лога, уже едва касается макушек деревьев, скоро оно погасит румяную зарю – свои горящие крылья – и тогда исчезнет розовый свет, и весело разольётся серебряно-голубой, яростный, слепящий.
Вроде и тепла ещё нет от низкого солнца, но вот уже вспотели подстывшие за ночь гребешки грязи, изрезанной на дольки тележными колёсами, и потускнел беловатый ледок над ручейками и лужицами. И главный ручей, который течёт по лощине к речке и не иссякает даже ночью, а лишь худеет, суживается в своем травянистом ложе, заметно веселее заговорил, заиграл на водопадиках, бородатых от коричневых трав, забрызгал, засверкал на солнце. Ожила вверху коренная вода. Из дальних логов пошел шум или, вернее сказать, гул, каким бывает полон пробуждающийся весенний лес.
За деревней скворец редок и не особенно певуч. Зато здесь попискивают корольки, звенят синицы, оживленно стрекочут длиннохвостые сороки, горласто каркают вороны.
Выйдя за поскотину, коровы останавливаются, поворачивают к нам морды и сдержанно мычат, точно хотят сказать: довольно, дальше дойдём сами, можете возвращаться домой…
– Проводил? – спрашивает мать, когда я захожу в ограду и ставлю прут в уголок возле столярки (бросать его по дороге нельзя, иначе корова сама не вернётся с пастбища, придётся разыскивать её – такова примета). – Ну, вот и хорошо. Я её сегодня тёпленьким попоила, так что должна домой пораньше прибежать.
Мать очень любила Катьку и дорожила ею. Катька была, что называется, хороших кровей. Она доводилась внучкой Муське, которую я помню довольно смутно, и дочерью Майке. А у Муськиной родовы было на редкость густое молоко. Прямо как сливки. На стакане от него оставались белые шторки, точно от белил. Правда, сами мы такое молоко редко едали. Налог в ту пору был большой – под триста литров от коровки на сельскую молоканку выносить! А удой при густом молоке невелик. Поэтому мать обычно приноравливалась так: с государством рассчитывалась маслом, а нас кормила снятым молоком. Но даже и снятое, оно казалось мне вкусным и сытным.
К сожалению, Катька всё приносила бычков, а потом у неё случился мертворожденный, и мать очень боялась, что она не продолжит Муськиного рода, славного покладистым нравом и жирным молоком.
Была у Катьки одна странная особенность, которая казалась нам прихотью. Она почему-то предпочитала телиться не дома, в тёплом, крытом пригоне на чистой и сухой подстилке, а – вот поди же! – непременно в поле. И мы всё никак не могли рассчитать, чтобы именно в этот день оставить её дома.
В общем-то ничего страшного тут вроде нет. Многие коровы, особенно по майской весне, телятся на пастбищах, в стаде. При стаде находится пастух, проследить за стельной коровой – его святое дело. Но в том-то и беда, что Катька стремилась разрешиться новым телёнком без чьего-либо присмотра и в совершенном одиночестве. Она гулялась довольно поздно и телят обычно приносила к середине мая. В это время уже распускается лес и зеленеют солнцепёки, но коровы еще пасутся вольно, без пастуха. Отелившись, Катька ревниво прятала телка где-нибудь в кустах, в укромном месте, и никому не хотела его показывать.
Сколько волнений и переживаний приносили всем нам розыски её телят. Саму Катьку мы находили быстро. Она после отёла не пряталась, а похаживала как ни в чем не бывало на открытой лужайке или опушке, пощипывала траву. Но телёнка рядом с нею не было. И вот целой поисковой группой мать, отец и мы с сестрой шли по майскому лесу, уже прозрачно зеленеющему узенькими листочками, заглядывали под каждый кустик, в каждую ложбинку, даже поднимали на пути валежины и хворостины, как будто телёнок был иголкой. Не раз сходились в конце леса с пустыми руками и молча продолжали розыск.
– Уж не волк ли съел? – говорила мать, темнея лицом, и складывала в замок дрожащие руки.
Отец нервничал, видя её растерянность, начинал ругаться и на Катьку, и на мать, упрекая её в том, что она трясется над своей непутевой коровёнкой, вместо того, чтобы продать её первому встречному или заколоть на мясо по первому инею.
А солнце между тем всё клонилось к закату, лес мрачнел, сгущались тени, и все добрые коровы пестрой цепочкой подавались домой. Подгоняемые наступающим вечером, мы опять и опять шли лесом, целой облавой, нарочито громко перекликались и теперь уже не просто осматривали, а обшаривали и обнюхивали все кусты и кочки.
– Здесь он, телёнок-то! Бычо-о-к! – раздавался, наконец, счастливый голос матери.
Почему-то именно ей удавалось разыскать телёнка. Мы опрометью бежали на её зов. Беломордый бычок, с ещё влажной, кудрявенькой шёрсткой, безмолвно лежал где-нибудь под высоким кустом, вытягивая шею, силясь подняться, и недоуменно хлопал глазами. С розовых губ текли прозрачные слюни. Мы начинали охать и ахать, дивясь тому, как могли обойти этот кустик, и кто-нибудь даже уверял, что заглядывал под него не однажды, что он помнит это совершенно точно, но никакого телёнка прежде не видел на этом месте. Наваждение да и только!
Мы погружали бычка на тележку, которую обычно предусмотрительно прихватывали с собой, и, наперебой возбуждённо разговаривая, ещё и ещё раз вспоминая все обстоятельства поиска, возвращались домой.
Катька покорно шла позади.
Удивительно, что и мать её, Майка, тоже имела обыкновение телиться в поле. Может, оттого и решили продать Майку, как только подросла похожая на нее дочь Катька.
Её купила одна кочергинская семья.
Дело было зимой. Мужик с женой из Кочергино приехали в санях с широкими отводами. Лошадь провели в ограду и привязали к столбу у сарая. Женщина, молча пройдя в избу, сняла чернёную шубу, шаль, надела материну фуфайку, подвязалась её платком и с нашим подойником в руках вышла к корове.
Прежде Майка не допускала до вымени ни одни чужие руки. Но этот нехитрый маскарад на неё, видимо, подействовал. Хотя она косилась с некоторым недоверием на подсевшую к ней на стульчике женщину, но молоко отдала легко и сполна. Покупатели, муж с женой, долго пробовали его, отпивая глотками из кружки, полоща во рту и даже лакая по-кошачьи языком. Явно и жирное, и вкусное, оно как будто не устраивало их чем-то. Пытались они хаять и саму Майку, сбивая ей цену, старательно выискивали мнимые изъяны: возраст не тот, копыта в трещинах, бока впалые…
Рядились долго. Наконец, наторговавшись вдосталь, мужик с отцом ударили по рукам, на столе появились пухлые пачки денег, туго перевязанные дратвой, и бутылка водки.
Майку увели в тот же день. Захлестнув поводком за рога, её привязали позади саней, к пялам. Мужик развернул по заснеженному двору лошадь и, когда пошёл открывать ворота, как бы мимоходом матери, которая стояла у крыльца и чуть не плача глядела на мотавшуюся на поводке, упиравшуюся Майку, сунул в руки кнут:
– На-ко подержи.
Раскрыл ворота. Встал на сани, над женой, присевшей вперед к головкам, намотал на рукавицы вожжи.
– Подай-ко бич, хозяюшка! – обратился к матери.
Мать поспешно поднесла и подала ему ремённый кнут. Он размахнулся им широко, хлестнул вдоль спины лошадь, и повозка тронулась. Сзади билась, бесновалась Майка, упираясь всеми четырьмя копытами, но конь был силён и тянул её, даже если она катилась, как на лыжах. Мать торопливо затворила ворота на заложку.
Позднее кто-то из деревенских женщин эту странную проделку с кнутом объяснил матери как некое колдовство, заговор, коварное назначение которого – сжить со света, пресечь нашенскую веточку густомолочной Муськиной родовы, продолжать которую у нас во дворе осталась Катька. Мать была всегда склонна мучиться всевозможными сомнениями и предчувствиями, и это толкование подействовало на неё неотразимо, показалось ей вполне правдоподобным. Тем более что Катька каждым новым телёнком-бычком подтверждала предсказание.
А через несколько лет Катька действительно погибла, так и не дав маточного потомства по своей коровьей линии. Она подавилась сырой картофелиной. Правда, кузнец Сергей Калачёв, прибежавший на помощь, раздавил клубень в её горле плоскогубыми кузнечными клещами, но сделал это слишком поздно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?