Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
(Десятилетие спустя, в последние месяцы перед февральской революцией, когда чехардою ничтожных министров будет выташнивать общество и позориться Россия, вспомнят ещё Столыпина и враги, даже Керенский, что за его словами уж никогда не стояла пустота:
Кто помнит первую декларацию Столыпина? С каким напряжённым вниманием встречала Дума каждое его слово – кто с бурным приветствием, кто с гневом. Знали и верили: его слова – не сотрясение воздуха, но решение мощного правительства, имеющего громадную волю и власть, чтобы провести в жизнь обещанное.)
От этого столыпинского стояния мог начаться и начинался коренно-новый период в русской истории. Стало казаться въявь, что 1905–06 не повторятся. (Близким сотрудникам говорил Столыпин: «Ещё 10–15 лет, и революционеры уже ничего в России не возьмут!») Столыпин так верил в Россию, что возрождал в ней доверие к самой себе:
На втором тысячелетии своей жизни Россия не развалится.
Он принял государственную жизнь в расползе и хаосе – и вытягивал созидательно
к России, свободной от нищеты, невежества и безправия.
Он всё выступал перед 2-й Думой, надеясь образумить её и спасти для работы. Он принял это в неизбежное наследство: народное представительство – введено, и убедил себя и убеждал Россию, что эпоха конституционного управления – началась. И он стал – сторонник такого управления, и относился к Думе серьёзнее, чем сами думцы, и всё убеждал себя, что с этой 2-й Думой ещё удастся сотрудничать (он даже для неё олибералил состав своего правительства). И зачем бы было разгонять эту плохую Думу, – чтобы получить ещё худшую следующую?
Но, как признавался Столыпин: «1-ю Думу трудно было разогнать, 2-ю – трудно сохранить».
В ней всё заострялось к воспламенению, в огонь кидали всё, что было способно загореться. Шло утверждение очередного возрастного призыва в армию – вышел на трибуну тифлисец Зурабов и хужейшим русским языком стал поносить русскую армию в общем виде, изгаляться над её военными поражениями – что она всегда была бита, будет бита, а воевать прекрасно будет только против народа. И Дума шумно одобряла зурабовские оскорбления – а вне Думы вознегодовали обширные слои, и не было момента, более сочувственного для разгона Думы.
Однако Столыпин всё силился сохранять её – и инцидент прошёл безо всяких последствий.
С весны непосильна стала семье Столыпиных тюрьма Зимнего, и по приглашению Государя они переехали на лето в Елагин дворец. (Раньше там любил жить Александр III, последние десятилетия никто не жил и там.) Сад его был огорожен колючей проволокой, ходили часовые снаружи и чины охраны внутри, – и только тут мог теперь гулять да сотню саженей прогрести на лодке по такому же пленному, в заборе, отводу Невки премьер-министр необъятного государства: осада террористов продолжалась. (А раненая дочь уже перенесла несколько операций и всё не могла ходить.)
Тут же предстояло обдуматься и решиться судьбе русской конституции.
Быть может, главная причина, по которой рушатся государственные системы, – психологическая: круги, привыкшие к власти, не успевают – потому что не хотят – уследить и поспеть за изменениями нового времени: начать благоразумные уступки ещё при большом перевесе сил у себя, в самой выгодной позиции. Мудр тот, кто уступает, стоя при оружии, а не опрокинутый навзничь. Начать уступать – безпрекословность авторитета, власть, титулы, капиталы, земли, безперебойное избрание, когда все эти твои права ещё облиты щедрым солнцем и ничто не предвещает грозу! – это ведь трудно для человеческой натуры.
В России такие благоразумные изменения уже начинались при Александре I, но непредусмотрительно были отвергнуты и покинуты: победа над Наполеоном затмила умы александровским мужам, и то лучшее благоденственное время реформ – сразу после Отечественной войны – было упущено. Восстание декабристов рвануло Россию в сторону, победитель его Николай I плохо понял свою победу (побед и не понимают обычно, поражения учат безпощадно). Он вывел, что победа есть ему знак надолго остановить движенья, и только в конце царствования готовил их.
Александр II уже и спешил с реформами, но стране не пришлось выйти из колдобин на ровное место. Террористы – своим ли стадным инстинктом или каким-то дьявольским внушением – поняли, что именно теперь их последнее время стрелять, что только выстрелами и бомбами можно прервать реформы и возвратиться к революции. Им это удалось, и даже дальше, чем задумано: они и Александра III, по широте характера способного уступать, по любви к России не упустившего бы верных её путей, – и Александра III загнали в отъединение и в упор. И снова и снова упускалось время.
Николай II, внезапно застигнутый короной, и по молодости, и по характеру особенно был неподготовлен к самым бурным и опозданным годам России. Девятьсот Первый, Второй и Третий проносились мимо него мигающими багровыми маяками, – он со всем своим окруженьем не понял их знаков, он полагал, что неизменно послушная Россия непременно управляется волею Того, кто занял русский трон, – и так легкомысленно понёсся на японские скалы. Испытания, выпавшие ему в те годы, были по силам разве такому, как Пётр, а больше, может быть, никому в династии. Тогда в потерянности он заслонился Манифестом.
Это сделано было опрометчиво, нерассчитанно, без запаса, и безвыходно составлено. Но – сделано. И когда теперь тронное окружение и все закоснело-уверенные, что Россия – глыба без развития, даже радуются безумствам и срыву двух Дум и теребят – отобрать Манифест и вернуться к прежнему, – они не только толкают Государя к нечестности, но повторяют ошибку двух предыдущих неудавшихся застоев.
Попятиться – уже нельзя. Совсем отказаться от законодательных учреждений, отобрать уступленное – уже нельзя, этим только сдёрнулось бы всё к революции. В положение до Пятого года Россия уже никак не может вернуться. Дали конституцию – значит, надо учиться работать по конституции.
Но и: плыть этому дальше, как оно плывёт и срывается, – дать нельзя: это к той же революции, и не медленнее. Виттевский избирательный закон призывает в Таврический дворец не Россию, а карикатуру на неё. Этот избирательный закон всё равно не даст верного представительства России: ещё нет той массы граждан, готовых ко всеобщим равным выборам. Итак, чтобы сохранить саму Думу – надо изменить закон о выборах. Такое изменение закона, хоть и царским указом, после Манифеста – противозаконно. Но – нет другого пути создать работоспособную Думу. Простые разгоны Думы только раздражают, а призовётся новая – ещё революционней и безалаберней! Такой парадокс: только незаконным изменением избирательного закона спасётся выборность и само народное представительство.
В истории самые трудные линии действий – по лезвию, между двух бездн, сохраняя равновесие, чтобы не свалиться ни в ту, ни в другую сторону. Но они же – и самые верные: между двумя революциями, между двумя враждующими массами, между двумя посредственностями и пошлостями.
В эту весну Столыпин тайно встречался с небезнадёжными (их в шутку звали «черносотенными») кадетами – Маклаковым, Челноковым, Струве, Булгаковым, ища сговориться и составить с ними такое правительство – на ребре, не опровергаемое ни слева, ни справа. Встречались тайно и от тех и от других. Столыпину эти кадеты доверяли: в личных встречах он поражал прямизной, открытостью, спокойным верным взглядом, определённостью выражений, и глаза блестели умом и твёрдостью. Но даже открыться однопартийцам они боялись, где ж тогда составлять правительство!..
Меньше чем за два года это была третья попытка, когда российское правительство приглашало общественность разделить власть, – но та отказывалась, чтоб не испачкать репутации. Роль гневной оппозиции оставалась более лёгкой. Как-то мечталось русским радикалам: всё снести до основания (не пострадавши ни петербургскими квартирами, ни прислугами) – а тогда уже строить совсем новую, совсем свободную, небывалую, удивительную российскую власть! Они сами не понимали, насколько сами нуждаются в монархии. Они не умели управлять и не учились, а детски радовались взрывам и пожарам. К тому ж безповоротно убедился Столыпин, что эта Дума никогда не утвердит его земельную реформу.
Последняя тайная встреча с кадетской четвёркой была в Елагином дворце в самую ночь на 3 июня.
А ещё с мая подкатил случай: на квартире у депутата Думы было застигнуто полицией заседание из членов социал-демократической фракции Думы с делегатами революционной военной организации. В тот раз задержанные члены Думы были отпущены.
1 июня Столыпин взял в Думе слово и неожиданно – всё неожиданным приходился обществу каждый его решительный шаг – предложил Думе: исключить из своего состава 55 членов фракции с-д за участие в противоправительственном заговоре и дать согласие на арест 15 из них, наиболее замешанных.
Кроме обязанности сохранять неприкосновенность депутатов, на власти лежит и долг охранять общественный порядок, тем более в столице, где случилось многое.
(Думская фракция социал-демократов без стесненья вела подрывную пропаганду в петербургском гарнизоне – и 5 мая делегация солдат пришла с петицией о своих требованиях на депутатскую квартиру по Невскому 92, где депутаты ждали их, а полиция следила.)
Дума была ошеломлена: как ни шумела она о невыносимых притеснениях, но уж депутатскую неприкосновенность считала мандатом на любые действия, хоть и бомбу бросать. Председатель Головин извернулся – найти формальный ход, чтоб избежать голосования, губительного для Думы при обоих исходах: стать ли на сторону подрывателей или отречься от них. Но увёртка не помогла: 3 июня последовал арест тех из 15, кто не успел скрыться, указ о роспуске Думы и новый избирательный закон. В сопровождавшем царском (столыпинском) манифесте настаивалось, что это не отход от Манифеста 17 октября, что все права народа сохраняются, но
многие из присланных от населения не с чистым сердцем приступили к работе, а – увеличить смуту и способствовать разложению государства,
почему и меняется теперь лишь самый порядок призыва выборных, чтоб они верней выражали нужды народа.
Хотя Столыпин оконечно стремился провести интересы крестьян – он пока вдвое сокращал их мнимое, неподготовленное представительство в Думе, но усилял крупных землевладельцев, а более всего – опытных культурных земцев.
Может быть, этот разгон Думы и эти объяснения не вызвали бы в обществе столь сильного возмущения, не положили бы столь долгого шрама, если бы в царском манифесте по роспуску не прозвучала так невыносимая либеральному уху и так настойчиво-свойственная Столыпину русская нота:
Государственная Дума должна быть русскою по духу. Иные народности, входящие в состав Державы Нашей, должны иметь в Думе представителей нужд своих, но не должны и не будут являться в числе, дающем им возможность быть вершителями вопросов чисто-русских.
Сужались избирательные права восточных окраин, убавлялось депутатов Кавказа, Польши, утоплялись в своих губерниях некоторые города. Столыпин мог повторять, что речь идёт не о полицейском успокоении, а о постепенном терпеливом создании правового государства, что никому не удаётся сразу, – нет! не хотели ни слышать, ни слушать. Обозначило русское общество этот решительный шаг 3 июня – государственным переворотом, а свою недостаточно левую часть, которая это изменение признала и потом сотрудничала с властью в попытках построения России вместо того, чтобы разнести её в клочья, как бомбою террористы, – «третьиюньской общественностью».
(Надо было пройти многим десятилетиям, чтобы В. Маклаков, озираясь из эмигрантской дали, признал бы:
Дата 3 июня стала для нас таким же нарицательным и порицательным именем, как 2 декабря для Франции. Но после всего пережитого такое суждение односторонне. Если этот переворот и прекратил насильственный острый период ожесточённой борьбы исторической власти с передовой общественностью, то он же начал короткий период совместной работы власти и общества в рамках конституции. Не произойди в 1914 европейской войны, Россия могла бы продолжать постепенно выздоравливать без потрясения. Переворот 3 июня, при всей своей незаконности, может быть, помог нам тогда избежать… полного крушения власти, на 10 лет раньше 1917 года, в обстановке, нисколько не лучшей для мирного оздоровления.)
Всё общество только поносило Столыпина – за реакционность, за надругательство над конституцией. Никто не заметил, что 3 июня было началом великого строительства России. В раздражении не заметили, что кроме ограничений в третьиюньском законе было и расширение прав: земства, то есть народных интересов. По Столыпину, земство не было придатком к централизованной бюрократии, но – в древнерусском духе и в своих александровских формах – должно было становиться добротным основанием всего государства. Работоспособное, охочее земство, занятое не лихорадочной фрондой, не политикой, а упрочением и украшением народной жизни, было для Столыпина идеалом, до которого он хотел поднять и Думу.
Думу так поднять он не сумел, но отношение земства к министерству внутренних дел и, значит, к властям вообще, при Столыпине сменилось быстро и ярко. Это вызвалось и личным отношением Столыпина к земцам, и его законодательством. Вообще, возносясь в постах, он это возвышение понимал как острую потребность всё более изучать и изучать: и государственное право, России и Запада, и военные и морские науки; посты его были – обязанность десятикратного трудолюбия. Но с тем большей страстью он отдавал земцам своё соображение, схватчивый переим мысли у собеседника, ёмкую память и дельность. Он много с ними встречался, занимался, исслеживал их нужды, жадно собирал сведения о пожеланиях земств, искал удовлетворить их. И земцы видели человека необыкновенного на этом месте, с его чётким напряжённым сознанием потребностей всей страны и потребностей местных, – и уходили от него душевно побеждённые, ища или даже не ища, как в этой неожиданной симпатии оправдаться перед либеральными друзьями.
До Столыпина министры внутренних дел и губернаторы чинили земствам осложнения, препятствия, а земства утыкались в политику. Это было уродливостью развития и ещё накалилось в революционные годы. Столыпин же считал местное самоуправление почти таким же желанным благом для России, как и хуторское устройство. В первые же свои месяцы он стал энергично восстанавливать земское дело. Восстановил отменённые при Александре III прямые выборы уездных земских гласных на крестьянских волостных сходах, открыл крестьянам свободный путь в уездное земство. Отменил контроль губернаторов над расходными земскими сметами. Обязал министерство просвещения к ежегодным значительным дотациям на земские школы (ещё через два года провёл закон о переходе ко всеобщему начальному образованию в них). Другие дотации земствам полились из главного управления земледелия-землеустройства – для разновидной агрономической помощи крестьянским хозяйствам: содержать опытные поля, станции по борьбе с оврагами, ветеринарные, прокатные машинные, и целую армию землемеров, землеустроителей и агрономов. Столыпин поддерживал кредитные кассы, товарищества и сельскохозяйственные кооперативы, противопожарные меры в сельских местностях – и собирал всероссийские съезды специалистов всех этих направлений. Характер земских съездов при Столыпине изменился, стал дружелюбен правительству.
В тесном сближении земств, городов и правительства я вижу будущее России.
Приведя к расцвету земскую деятельность, основательно надеялся Столыпин через то поднять по всей России и культуру крестьянского земледелия. Всё, что ни делал он, как будто само сходилось (им сводилось) к одному заветному главному – поднять крестьянскую Россию.
При открытии 3-й Думы в ноябре 1907 ему не пришлось излагать правительственную программу слишком подробно: вся та прежняя осталась на очереди, 2-я Дума и не притронулась ни к чему; за последние месяцы в программе ещё вызрело
государственное попечение о неспособных к труду рабочих, страхование их, обезпечение им врачебной помощи.
Но, упорно увлекая вперёд весь охват своей программы, Столыпин упорно выныривал на своём и своём:
Внутреннее устроение окажется поверхностным, улучшения администрации не проникнут вглубь, пока не будет поднято благосостояние основного земледельческого класса. Пока крестьянин беден, пока он не обладает личной земельной собственностью, пока он находится насильно в тисках общины, он останется рабом.
Та прирождённая, природная победность, которая была в фигуре, в натуре и в судьбе Столыпина, больше всего и поражавшая оппозицию и публику, в этот раз проявилась в нём как никогда, ибо была овеществлена: быстрым концом кровавого хаоса и – этой Думой, в надежде работоспособной. Колесница не сорвалась в бездну, а завернула от края. Да – р е в о л ю ц и я ли то была?
Для всех теперь стало очевидным, что разрушительное движение, созданное крайними левыми партиями, превратилось в открытое разбойничество и выдвинуло вперёд все противообщественные преступные элементы, разоряя честных тружеников и развращая молодое поколение.
Но –
бунт погашается силою, а не уступками… Чтоб осуществить мысль – нужна воля. Только то правительство имеет право на существование, которое обладает зрелой государственной мыслью и твёрдой государственной волей.
И вот он вышел перед Думой, как никогда имеющий силу и власть, повернувший Россию из рушенья в выздоровление (ещё недавно не верилось, а вот наступило). После «третьиюньского переворота» он не обвиняемым вышел, оправдываться в отклонениях от конституционного пути, но возглашал
восстановление порядка и прочного правового уклада, соответствующего русскому народному самосознанию.
Снова и снова эта опасная настойчивость в проведении русской линии:
Наши реформы, чтобы быть жизненными, должны черпать силу в русских национальных началах – в развитии земщины и в развитии самоуправления. В создании на низах крепких людей земли, которые были бы связаны с государственной властью. Низов – более 100 миллионов, и в них вся сила страны.
Поражало это упрямство мысли, десятижды высмеянной просвещённым либерализмом: как может образованный человек так не бояться смеха света:
Народы иногда забывают о своих национальных задачах, но такие народы гибнут.
С думской трибуны, пронизываемый безжалостными корреспондентскими взорами, Столыпин безо всякой иронии, нисколько не стесняясь, декларировал
многовековую связь русского государства с христианской церковью. Приверженность к русским историческим началам – противовес безпочвенному социализму…
Он даже брался учить свободолюбивейших и образованнейших граждан России, высших понимателей свободы, – самому понятию свободы:
Свобода настоящая слагается из гражданских свобод и чувства государственности и патриотизма.
Эта Дума на днях отвергла слово «самодержец» в обращении к Государю, и потому-то Столыпин, не опасаясь выглядеть старомодно, дерзнул поучать избранников народа – даже ценности самодержавия:
Историческая самодержавная власть и свободная воля монарха – драгоценнейшее достояние русской государственности, так как единственно эта власть и эта воля призваны в минуты потрясений и опасности – спасти Россию, обратить её на путь порядка и исторической правды. Если быть России, то лишь при усилии всех сынов её охранять царскую верховную власть, сковавшую Россию и оберегающую её от распада.
Со своей, ещё преждевременной, надеждой, что
в России сила не может стоять выше права,
он всё же видел путь к парламентаризму не простым и не быстрым:
Русское государство развивалось из собственных корней, и нельзя к нашему русскому стволу прикреплять чужестранный цветок.
Такой напор не мог быть молча принят левым крылом Думы, чтобы кадетам не перестать быть самими собой. Среди ответчиков взнёсся Р о д и ч е в, из первых красноговорцев кадетской партии, никогда не умевший говорить спокойно (такие речи у него сонно разваливались), но только в огне страсти, когда не успевают промерять аршином, и – о так называемой России:
У России вовсе не было истории, лучше не говорить про неё. За 1000 лет именно из-за самодержавия она не выработала личностей, а без личностей не может быть истории.
Это было очень модно тогда: утверждать, что нет людей в России, переполненной ими, и менее всего допускать их в людях земли. И накатывал любимую мелодию русских радикалов:
Когда мне говорят об истинно русских началах, то я не знаю – о каких идёт речь? Национальное чувство есть и у нас и заставляет нас прежде всего требовать осуществления права. Может ли каждый из нас быть уверен, что право его не будет нарушено ради государственной пользы?
Извечная проблема, нигде не решённая и сегодня, вечное качание весов: как взять права, не неся обременительных и даже опасных обязанностей? или как заковать в обязанности, не давая прав? или как найти им чуткое равновесие?
Нашёл ли Родичев, что его речь становится даже академичной и не насытит ярости его партии? Он обострял, перешёл к военно-полевым судам, но и всё ещё его речь не вошла бы в историю, если бы безоглядная страсть к афоризмам и толкающее чувство ненасыщенной партии не погнали его показать на своей шее пальцами стяг петли и назвать – столыпинским галстуком (перефразируя «муравьёвский воротник»).
Он ожидал аплодисментов, к которым привыкли вожди оппозиции, но в этот раз не досталось ему устало-счастливо улыбнуться залу: бледный Столыпин вышел из министерской ложи, в зале поднялся и длился оглушительный шум, половина Думы стала стучать пюпитрами, кричать и набегать на трибуну, угрожая стянуть Родичева. В неразборном шуме председатель прервал заседание – уже не голосом, а своим уходом, высокий же старик-кадет, прикрывая Родичева, дал ему отступить в Екатерининский зал. А там его настигли – с вызовом на дуэль! – секунданты премьер-министра.
Не тот был Столыпин министр, кто на оскорбителя ищет параграф закона. Тут он – весь: в ответ на необузданное, ненаказуемое, до проституции распущенное свободное слово XX века – послать рыцарский вызов, одно остаётся мужское решение. Он – уже вёл уверенной рукой Россию, успокаиваемую от разбоя, но сам из себя не состроил предупредительно такой для неё самоценности, какая позволяла бы ему пренебрегать личными оскорблениями. Нутрянее всех своих государственных обязанностей он был – рыцарь («с открытым забралом» было его любимое выражение). Он – всё вложил в свою государственную линию, он вёл её сердцем, умом и жизнью, но даже и в ней не мог остаться в такой миг и всё бросал, чтобы сразиться с обидчиком, и готов был к смерти через одну ночь. Щедрость в нежалении своей жизни, какая только у тех и бывает, чья жизнь особенно дорога.
Сын севастопольского генерала сказал:
– Я не хочу остаться у своих детей с кличкой вешателя.
Несовременное – тем более это и поражало! Родичев был огорошен, как и все кадеты: за долгие годы гибкой словесности они забыли, что оскорбление может дёрнуть курок пистолета. Они привыкли блистательно насмехаться над всем инородным себе – они только забыли, что за свои слова надо отвечать, даже и жизнью.
Премьер-министр, 45-летний отец шестерых детей, не поколебался поставить свою жизнь. 53-летний тверской депутат не был готов к такому повороту. И – пришлось помятому оратору в этот же перерыв поплестись в министерский думский павильон просить у Столыпина извинения. Столыпин смерил Родичева презрительно: «Я вас прощаю» – и не подал руки.
Сила этого характера, полтора года назад вовсе неизвестного России, проступала всё неоспоримей. Он остался до конца заседания, и Дума устроила ему овацию. А Родичеву пришлось с трибуны взять свои слова назад, просить у Столыпина извинения – и всё равно быть исключённым на пятнадцать заседаний.
(Однако: словесность взяла своё, и в истории остался «столыпинский галстук». То и был перевес века. Эпоха безграничных гражданских свобод есть и эпоха безответственных обвинений.)
Ту зиму семья Столыпиных опять проводила в Зимнем дворце среди пустынных мёртвых залов, где меньше всего можно было верить, что самодержавие – развивается. Притекали анонимные угрожающие письма. Террористы всё тянулись пронять металлом непронимаемого министра – и было предотвращено покушение даже в самой Думе: стрелять должен был из журналистской ложи социалист-революционер с паспортом итальянского корреспондента.
Даже не предчувствием, а спокойным знанием – ещё с Аптекарского острова – сложилось у Столыпина, что ему не умереть своею смертью (как и не умирают бойцы). Каждый раз, выходя из дому, он мысленно прощался с родными. И повторял, завещал, это запомнилось: похоронить его там, где он будет убит.
Александр Гучков обещал Столыпину поддержку партии октябристов. Поддержка эта оказалась неровна, условна, иногда радовала дружностью и ковременностью, иногда оказывалась и не поддержка вовсе, а состязание и даже столкновение. Третьиюньский закон своё исправил: хотя и в новой Думе накалялось повышенное внимание к политическим трактовкам и пониженное к деловой работе, – собралась 3-я Дума уже с перевесом гучковских октябристов над кадетами. Но и не создалось сильного правого крыла, которое препятствовало бы столыпинским реформам со стороны другой. Так эта Дума давала надежду на примирение власти и умеренной общественности, без чего Столыпин не видел спасения России. Такая укреплённая Дума давала надежду противостоять и безгранично-влиятельным, всегда анонимным дворцовым силам – истратам монархического правления.
Но тут же доводилось отведывать Столыпину истраты правления парламентского: рассчитывая на поддержку октябристского большинства, узнавать его сопротивление. (Неизменно на стороне Столыпина были только русские националисты.) Так в начале Девятьсот Восьмого – сперва о постройке четырёх броненосцев. В то время для России это был вопрос не побочный. После сокрушительной Цусимы все лучшие силы русского флота упокоились на дне Японского моря. Вот уже третий год, как у России оставался не флот, а разрозненные корабли, не имеющие никакого сочетательного смысла, да береговая оборона. И руководящие морские круги и всё правительство, угнетённые поражением, не смели возгласить большой морской программы, только эти 4 корабля на доступные для России средства. Возражений не было, что флот не нужно отстраивать или что запрашиваемые средства непомерны. Возражение общества было другое, настойчиво выраженное в Думе Гучковым:
Морское ведомство – в неустройстве, и прежде флота должно быть преобразовано. Наша критика лишена малейших элементов злорадства. Патриотический траур напитал атмосферу этой залы. Мне и моим политическим друзьям мучительно больно отказывать правительству в кредитах после катастрофы. Однако в рескрипте 905 года обещалось: «нравственный долг перед родиной – разобраться в наших ошибках».
И что сделано за три года? Всё та же пустая парадность в поведении флота, а адмирал Алексеев, преступно проваливший японскую кампанию, – наказан? Нет, в Государственном Совете. Октябристское большинство Думы отказало в кредитах, сперва требуя расчистки штатов морского министерства от завали и гнили.
Глубоко посмотреть, они были правы, и Столыпин сам не мог им не сочувствовать. И как раз той расчистке мешали придворные круги, и полезно было чем-то мощным её ускорить. Но, ещё глубже глядя: внешние враги России – не ждали, Россия лежала безпомощна и малоподвижна. И: желанные спокойные годы её зависели от сильного морского щита. И – с неутомимостью и с поразительной находчивостью, разнообразя аргументы и вытягивая всё новые и новые, как будто не было им счёту, Столыпин с надеждой и напором выступил на трёх заседаниях – думской комиссии, Думы, потом Государственного Совета, – каждый раз против сложившегося большинства и каждый раз сотрясая его, –
если не изменить предрешённое мнение, то доказать, что может существовать противоположный взгляд – и не безумный.
Не всякий парламентский министр с большим опытом мог бы найти столько энергии и проявить такое уважение к доказательному спору. Тем более – никому из царских министров негде и не перед кем проявлять такую изворотливость и настойчивость аргументации, так сильно вылепливать доводы, наносить их в блестящем каскаде сравнений, а каким-то и вызвать хохот и союзников и противников:
Если гимназист срезался на экзамене, нельзя ж его наказывать тем, что отнять учебники.
Он убеждал, что этак собьётся энергия страны, весь мир перестраивает флоты, а Россия не защитит и берегов, весь флот обратится в коллекцию старой посуды, не обучен останется и личный состав без подлинной эскадры; он просил не избавлять правительство от ответственности за морскую оборону России, – всё тщетно.
И вскоре вослед отказала ему Дума в ассигнованиях на постройку Амурской железной дороги – не потому, чтобы могла возразить его речи об опасности, что дальний тот край пропитается чужими соками и будет утерян для России, – но просто считала такую трату непосильной для ослабленной страны, а верней: сама ещё была юна и не приучена судить государственно.
В других случаях Столыпину удавалось Думу убедить, в этих – нет. И тут от крайности уговоров он обратился к крайности действия: использовал думские перерывы и провёл своё по «87 статье». В двух этих случаях собравшаяся потом Дума не решилась остановить уже начатые без неё постройки – и броненосцев, и Амурской дороги. По той же маневренной статье провёл он и закон о старообрядческих общинах, и о переходе из одного вероисповедания в другое. Но и для самого Столыпина была в том грозная недоуменность: он был министр не придворный, он возвысился не по протекции и не удерживался таким ни дня, своей равновесной линии он действительно никогда не провёл бы без Думы, он истинно нуждался в ней, именно он и убеждал Россию, что эпоха конституционного правления утвердилась, а вот: настоятельно-необходимого не мог провести через Думу – и нуждался её обойти.
И – каков же должен быть образ правления, чтобы правитель, преданный своей стране, мог бы, во благо ей, править быстро и энергично? Твёрдая устойчивая практика законодательных учреждений – и во всех странах возникала не вмиг.
И даже перед этой укреплённой, совсем не шалой 3-й Думой – ещё год, и год, и год должен был отстаивать Столыпин ограничительные меры к печати, этой «матери революции»:
Если б нашёлся безумец, который сейчас одним взмахом пера осуществил бы неограниченные политические свободы в России, – завтра в Петербурге заседал бы совет рабочих депутатов, который через полгода вверг бы Россию в геенну огненную;
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?