Текст книги "Один день Ивана Денисовича (сборник)"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Кэ-четыреста шестьдесят!
Молдаван, схоронившийся в гущу колонны, вздохнул и вышел к правой переводине. Он так же всё голову держал поникшей и в плечи вобранной.
– Иди сюда! – показал ему Пряха вокруг коновязи.
Молдаван обошёл. И велено ему было руки взять назад и стоять тут.
Значит, будут паять ему попытку к побегу. В БУР возьмут.
Не доходя ворот, справа и слева за загоном, стали два вахтёра, ворота в три роста человеческих раскрылись медленно, и послышалась команда:
– Раз-зберись по пять! – («Отойди от ворот» тут не надо: всякие ворота всегда внутрь зоны открываются, чтоб, если зэки и толпой изнутри на них напёрли, не могли бы высадить.) – Первая! Вторая! Третья!..
Вот на этом-то вечернем пересчёте, сквозь лагерные ворота возвращаясь, зэк за весь день более всего обветрен, вымерз, выголодал – и черпак обжигающих вечерних пустых щей для него сейчас что дождь в сухмень, – разом втянет он их начисто. Этот черпак для него сейчас дороже воли, дороже жизни всей прежней и всей будущей жизни.
Входя сквозь лагерные ворота, зэки, как воины с похода, – звонки, кованы, размашисты – па-сторонись!
Придурку от штабного барака смотреть на вал входящих зэков – страшно.
Вот с этого-то пересчёта, в первый раз с тех пор, как в полседьмого утра дали звонок на развод, зэк становится свободным человеком. Прошли большие ворота зоны, прошли малые ворота предзонника, по линейке ещё меж двух прясел прошли – и теперь рассыпайся кто куда.
Кто куда, а бригадиров нарядчик ловит:
– Бригадиры! В ППЧ!
Это значит – на завтра хомут натягивать.
Шухов бросился мимо БУРа, меж бараков – и в посылочную. А Цезарь пошёл, себя не роняя, размеренно, в другую сторону, где вокруг столба уже кишмя кишело, а на столбе была прибита фанерная дощечка и на ней карандашом химическим написаны все, кому сегодня посылка.
На бумаге в лагере меньше пишут, а больше – на фанере. Оно как-то твёрже, вернее – на доске. На ней и вертухаи и нарядчики счёт головам ведут. А назавтра соскоблил – и снова пиши. Экономия.
Кто в зоне остаётся, ещё так шестерят: прочтут на дощечке, кому посылка, встречают его тут, на линейке, сразу и номер сообщают. Много не много, а сигаретку и такому дадут.
Добежал Шухов до посылочной – при бараке пристройка, а к той пристройке ещё прилепили тамбур. Тамбур снаружи без двери, свободно холод ходит, – а в нём всё ж будто обжитей, ведь под крышею.
В тамбуре очередь вдоль стенки загнулась. Занял Шухов. Человек пятнадцать впереди, это больше часу, как раз до отбоя. А уж кто из тэцовской колонны пошёл список смотреть, те позади Шухова будут. И мехзаводские все. Им за посылкой как бы не второй раз приходить, завтра с утра.
Стоят в очереди с торбочками, с мешочками. Там, за дверью (сам Шухов в этом лагере ещё ни разу не получал, но по разговорам), вскрывают ящик посылочный топориком, надзиратель всё своими руками вынимает, просматривает. Что разрежет, что переломит, что прощупает, пересыплет. Если жидкость какая, в банках стеклянных или жестяных, откупорят и выливают тебе, хоть руки подставляй, хоть полотенце кулёчком. А банок не отдают, боятся чего-то. Если из пирогов, сладостей подиковинней что или колбаса, рыбка, так надзиратель и откусит. (А качни права попробуй – сейчас придерётся, что́ запрещено, а что не положено – и не выдаст. С надзирателя начиная, кто посылку получает, должен давать, давать и давать.) А когда посылку кончат шмонать, опять же и ящика посылочного не дают, а сметай себе всё в торбочку, хоть в полу бушлатную – и отваливай, следующий. Так заторопят иного, что он и забудет чего на стойке. За этим не возвращайся. Нету.
Ещё когда-то в Усть-Ижме Шухов получил посылку пару раз. Но и сам жене написал: впустую, мол, проходят, не шли, не отрывай от ребятишек.
Хотя на воле Шухову легче было кормить семью целую, чем здесь одного себя, но знал он, чего те передачи стоят, и знал, что десять лет с семьи их не потянешь. Так лучше без них.
Но хоть так он решил, а всякий раз, когда в бригаде кто-нибудь или в бараке близко получал посылку (то есть почти каждый день), щемило его, что не ему посылка. И хоть он накрепко запретил жене даже к Пасхе присылать и никогда не ходил к столбу со списком, разве что для богатого бригадника, – он почему-то ждал иногда, что прибегут и скажут:
– Шухов! Да что ж ты не идёшь? Тебе посылка!
Но никто не прибегал…
И вспомнить деревню Темгенёво и избу родную ещё меньше и меньше было ему поводов… Здешняя жизнь трепала его от подъёма и до отбоя, не оставляя праздных воспоминаний.
Сейчас, стоя среди тех, кто тешил своё нутро близкой надеждой врезаться зубами в сало, намазать хлеб маслом или усластить сахарком кружку, Шухов держался на одном только желании: успеть в столовую со своей бригадой и баланду съесть горячей, а не холодной. Холодная и полцены не имеет против горячей.
Он рассчитывал, что если Цезаря фамилии в списке не оказалось, то уж давно он в бараке и умывается. А если фамилия нашлась, так он мешочки теперь собирает, кружки пластмассовые, тару. Для того десять минут и пообещался Шухов ждать.
Тут, в очереди, услышал Шухов и новость: воскресенья опять не будет на этой неделе, опять зажиливают воскресенье. Так он и ждал, и все ждали так: если пять воскресений в месяце, то три дают, а два на работу гонят. Так он и ждал, а услышал – повело всю душу, перекривило: воскресеньице-то кровное кому не жалко? Ну да правильно в очереди говорят: выходной и в зоне надсадить умеют, чего-нибудь изобретут – или баню пристраивать, или стену городить, чтобы зэкам проходу не было, или расчистку двора. А то смену матрасов, вытряхивание, да клопов морить на вагонках. Или проверку личности по карточкам затеют. Или инвентаризацию: выходи со всеми вещами во двор, сиди полдня.
Больше всего им, наверно, досаждает, если зэк спит после завтрака.
Очередь, хоть и медленно, а подвигалась. Зашли без очереди, никого не спросясь, оттолкнув переднего, – парикмахер один, один бухгалтер и один из КВЧ. Но это были не серые зэки, а налипшие лагерные придурки, первые сволочи, сидевшие в зоне. Людей этих работяги считали ниже дерьма (как и те ставили работяг). Но спорить с ними бесполезно: у придурни́ меж собой спайка и с надзирателями тоже.
Оставалось всё же впереди Шухова человек десять, и сзади семь человек набежало – и тут-то в пролом двери, нагибаясь, вошёл Цезарь в своей меховой новой шапке, присланной с воли. (Тоже вот и шапка. Кому-то Цезарь подмазал, и разрешили ему носить чистую новую городскую шапку. А с других даже обтрёпанные фронтовые посдирали и дали лагерные, свинячьего меха.)
Цезарь Шухову улыбнулся и сразу же с чудаком в очках, который в очереди всё газету читал:
– Аа-а! Пётр Михалыч!
И – расцвели друг другу, как маки. Тот чудак:
– А у меня «Вечёрка» свежая, смотрите! Бандеролью прислали.
– Да ну?! – И суётся Цезарь в ту же газету. А под потолком лампочка слепенькая-слепенькая, чего там можно мелкими буквами разобрать?
– Тут интереснейшая рецензия на премьеру Завадского!..
Они, москвичи, друг друга издаля́ чуют, как собаки. И, сойдясь, всё обнюхиваются, обнюхиваются по-своему. И лопочут быстро-быстро, кто больше слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются, слушать их – всё равно как латышей или румын.
Однако в руке у Цезаря мешочки все собраны, на месте.
– Так я это… Цезарь Маркович… – шепелявит Шухов. – Может, пойду?
– Конечно, конечно. – Цезарь усы чёрные от газеты поднял. – Так, значит, за кем я? Кто за мной?
Растолковал ему Шухов, кто за кем, и, не ждя, что Цезарь сам насчёт ужина вспомнит, спросил:
– А ужин вам принести?
(Это значит – из столовой в барак, в котелке. Носить никак нельзя, на то много было приказов. Ловят, и на землю из котелка выливают, и в карцеры сажают – и всё равно носят и будут носить, потому что у кого дела, тот никогда с бригадой в столовую не поспеет.)
Спросил, принести ли ужин, а про себя думает: «Да неужто ты шквалыгой будешь? Ужина мне не подаришь? Ведь на ужин каши нет, баланда одна голая!..»
– Нет, нет, – улыбнулся Цезарь, – ужин сам ешь, Иван Денисыч!
Только этого Шухов и ждал! Теперь-то он, как птица вольная, выпорхнул из-под тамбурной крыши – и по зоне, и по зоне!
Снуют зэки во все концы! Одно время начальник лагеря ещё такой приказ издал: никаким заключённым в одиночку по зоне не ходить. А куда можно – вести всю бригаду одним строем. А куда всей бригаде сразу никак не надо – ну, в санчасть или в уборную, – то сколачивать группы по четыре-пять человек, и старшего из них назначать, и чтобы вёл своих строем туда, и там дожидался, и назад – тоже строем.
Очень начальник лагеря упирался в тот приказ. Никто перечить ему не смел. Надзиратели хватали одиночек, и номера писали, и в БУР таскали – а поломался приказ. Натихую, как много шумных приказов ломается. Скажем, вызывают же сами человека к оперу – так не посылать с ним команды! Или тебе за продуктами своими в каптёрку надо, а я с тобой зачем пойду? А тот в КВЧ надумал, газеты читать, да кто ж с ним пойдёт? А тому валенки на починку, а тому в сушилку, а тому из барака в барак просто (из барака-то в барак пуще всего запрещено!) – как их удержишь?
Приказом тем хотел начальник ещё последнюю свободу отнять, но и у него не вышло, пузатого.
По дороге до барака, встретив надзирателя и шапку перед ним на всякий случай приподняв, забежал Шухов в барак. В бараке – галдёж: у кого-то пайку днём увели, на дневальных кричат, и дневальные кричат. А угол 104-й пустой.
Уж тот вечер считает Шухов благополучным, когда в зону вернулись, а тут матрасы не переворочены, шмона днём в бараках не было.
Метнулся Шухов к своей койке, на ходу бушлат с плеч скидывая. Бушлат – наверх, рукавицы с ножовкой – наверх, щупанул матрас в глубину – утренний кусок хлеба на месте! Порадовался, что зашил.
И бегом – наружу! В столовую!
Прошнырнул до столовой, надзирателю не попавшись. Только зэки брели навстречу, споря о пайках.
На дворе всё светлей в сиянии месячном. Фонари везде поблёкли, а от бараков – чёрные тени. Вход в столовую – через широкое крыльцо с четырьмя ступенями, и то крыльцо сейчас – в тени тоже. Но над ним фонарик побалтывается, визжит на морозе. Радужно светятся лампочки, от мороза ли, от грязи.
И ещё был приказ начальника лагеря строгий: бригадам в столовую ходить строем по два. Дальше приказ был: дойдя до столовой, бригадам на крыльцо не всходить, а перестраиваться по пять и стоять, пока дневальный по столовой их не впустит.
Дневальным по столовой цепко держался Хромой. Хромоту свою в инвалидность провёл, а дюжий, стерва. Завёл себе посох берёзовый и с крыльца этим посохом гвоздит, кто не с его команды лезет. А не всякого. Быстрометчив Хромой и в темноте в спину опознает – того не ударит, кто ему самому в морду даст. Прибитых бьёт. Шухова раз гвозданул.
Название – «дневальный». А разобраться – князь! – с поварами дружит!
Сегодня не то бригады поднавалили все в одно время, не то порядки долго наводили, только густо крыльцо облеплено, а на крыльце Хромой, шестёрка Хромого и сам завстоловой. Без надзирателей управляются, полканы.
Завстоловой – откормленный гад, голова как тыква, в плечах аршин. До того силы в нём избывают, что ходит он – как на пружинах дёргается, будто ноги в нём пружинные и руки тоже. Носит шапку белого пуха без номера, ни у кого из вольных такой шапки нет. И носит меховой жилет барашковый, на том жилете на груди – маленький номерок, как марка почтовая, – Волковому уступка, а на спине и такого номера нет. Завстоловой никому не кланяется, а его все зэки боятся. Он в одной руке тысячи жизней держит. Его хотели побить раз, так все повара на защиту выскочили, мордовороты на подбор.
Беда теперь будет, если 104-я уже прошла, – Хромой весь лагерь знает в лицо и при заве ни за что с чужой бригадой не пустит, нарочно изгалится.
Тоже и за спиной Хромого через перила крылечные иногда перелезают, лазил и Шухов. А сегодня при заве не перелезешь – съездит по салазкам, пожалуй, так, что в санчасть потащишься.
Скорей, скорей к крыльцу, средь чёрных всех одинаковых бушлатов дознаться во теми, здесь ли ещё 104-я.
А тут как раз поднапёрли, поднапёрли бригады (деваться некуда – уж отбой скоро!) и как на крепость лезут – одну, вторую, третью, четвёртую ступеньку взяли, ввалили на крыльцо!
– Стой, …я́ди! – Хромой орёт и палку поднял на передних. – Осади! Сейчас кому-то …бальник расквашу!
– Да мы при чём? – передние орут. – Сзади толкают!
Сзади-то сзади, это верно, толкачи, но и передние не шибко противятся, думают в столовую влететь.
Тогда Хромой перехватил свой посох поперёк грудей, как шлагбаум закрытый, да изо всей прыти как кинется на передних! И помощник Хромого, шестёрка, тоже за тот посох схватился, и завстоловой сам не побрезговал руки марать – тоже.
Двинули они круто, а силы у них немереные, мясо едят, – отпятили! Сверху вниз опрокинули передних на задних, на задних, прямо повалили, как снопы.
– Хромой грёбаный… в лоб тебя драть!.. – кричат из толпы, но скрываясь. Остальные упали молча, подымаются молча, поживей, пока их не затоптали.
Очистили ступеньки. Завстоловой отошёл по крыльцу, а Хромой на ступеньке верхней стоит и учит:
– По пять разбираться, головы бараньи, сколько раз вам говорить?! Когда нужно, тогда и пущу!
Углядел Шухов перед самым крыльцом вроде Сеньки Клевшина голову, обрадовался жутко, давай скорее локтями туда пробиваться. Спины сдвинули – ну, нет сил, не пробьёшься.
– Двадцать седьмая! – Хромой кричит. – Проходи!
Выскочила 27-я по ступенькам да скорей к дверям. А за ней опять попёрлись все по ступенькам, и задние прут. И Шухов тоже прёт силодёром. Крыльцо трясут, фонарь над крыльцом повизгивает.
– Опять, падлы? – Хромой ярится. Да палкой, палкой кого-то по плечам, по спине, да спихивает, спихивает одних на других.
Очистил снова.
Видит Шухов снизу – взошёл рядом с Хромым Павло. Бригаду сюда водит он, Тюрин в толкотню эту не ходит пачкаться.
– Раз-берись по пять, сто четвэ́ртая! – Павло сверху кричит. – А вы посуньтесь, друзья!
Хрен тебе друзья посунутся!
– Да пусти ж ты, спина! Я из той бригады! – Шухов трясёт.
Тот бы рад пустить, но жмут и его отовсюду.
Качается толпа, душится – чтобы баланду получить. Законную баланду.
Тогда Шухов иначе: слева к перилам прихватился, за столб крылечный руками перебрал и – повис, от земли оторвался. Ногами кому-то в колена ткнулся, его по боку огрели, матернули пару раз, а уж он пронырнул: стал одной ногой на карниз крыльца у верхней ступеньки и ждёт. Увидели его свои ребята, руку протянули.
Завстоловой, уходя, из дверей оглянулся:
– Давай, Хромой, ещё две бригады!
– Сто четвёртая! – Хромой крикнул. – А ты куда, падло, лезешь? – И посохом по шее того, чужого.
– Сто четвэртая! – Павло кричит, своих пропускает.
– Фу-у! – выбился Шухов в столовую. И не ждя, пока Павло ему скажет, – за подносами, подносы свободные искать.
В столовой как всегда – пар клубами от дверей, за столами сидят один к одному, как семячки в подсолнухе, меж столами бродят, толкаются, кто пробивается с полным подносом. Но Шухов к этому за столько лет привычен, глаз у него острый и видит: Щ-208 несёт на подносе пять мисок всего, значит – последний поднос в бригаде, иначе бы – чего ж не полный?
Настиг его и в ухо ему сзади наговаривает:
– Браток! Я на поднос – за тобой!
– Да там у окошка ждёт один, я обещал…
– Да лапоть ему в рот, что ждёт, пусть не зевает!
Договорились.
Донёс тот до места, разгрузил, Шухов схватился за поднос, а и тот набежал, кому обещано, за другой конец подноса тянет. А сам щуплей Шухова. Шухов его туда же подносом двинул, куда тянет, он отлетел к столбу, с подноса руки сорвались. Шухов – поднос под мышку и бегом к раздаче.
Павло в очереди к окошку стоит, без подносов скучает. Обрадовался:
– Иван Денисович! – И переднего помбрига 27-й отталкивает: – Пусти! Чого зря стоишь? У мэнэ подносы е!
Глядь, и Гопчик, плутишка, поднос волокёт.
– Они зазевались, – смеётся, – а я утянул!
Из Гопчика правильный будет лагерник. Ещё года три подучится, подрастёт – меньше как хлеборезом ему судьбы не прочат.
Второй поднос Павло велел взять Ермолаеву, здоровому сибиряку (тоже за плен десятку получил). Гопчика послал приискивать, на каком столе вечерять кончают. А Шухов поставил свой поднос углом в раздаточное окошко и ждёт.
– Сто четвэртая! – Павло докладает в окошко.
Окошек всего пять: три раздаточных общих, одно для тех, кто по списку кормится (больных язвенных человек десять, да по блату бухгалтерия вся), ещё одно – для возврата посуды (у того окна дерутся, кто миски лижет). Окошки невысоко – чуть повыше пояса. Через них поваров самих не видно, а только руки их видно и черпаки.
Руки у повара белые, холёные, а волосатые, здоровы. Чистый боксёр, а не повар. Карандаш взял и у себя на списке на стенке отметил:
– Сто четвёртая – двадцать четыре!
Пантелеев-то приволокся в столовую. Ничего он не болен, сука.
Повар взял здоровый черпачище литра на три и им – в баке мешать, мешать, мешать (бак перед ним новозалитый, недалеко до полна, пар так и валит). И, перехватив черпак на семьсот пятьдесят грамм, начал им, далеко не окуная, черпать.
– Раз, два, три, четыре…
Шухов приметил, какие миски набраты, пока ещё гущина на дно бака не осела, и какие по-холостому – жижа одна. Уставил на своём подносе десять мисок и понёс. Гопчик ему машет от вторых столбов:
– Сюда, Иван Денисыч, сюда!
Миски нести – не рукавом трясти. Плавно Шухов переступает, чтобы подносу ни толчка не передалось, а горлом побольше работает:
– Эй, ты, Хэ-девятьсот двадцать!.. Поберегись, дядя!.. С дороги, парень!
В толчее такой и одну-то миску, не расплескавши, хитро пронесть, а тут – десять. И всё же на освобождённый Гопчиком конец стола поставил подносик мягонько, и свежих плесков на нём нет. И ещё смекнул, каким поворотом поставил, чтобы к углу подноса, где сам сейчас сядет, были самые две миски густые.
И Ермолаев десять поднёс. А Гопчик побежал, и с Павлом четыре последних принесли в руках.
Ещё Кильдигс принёс хлеб на подносе. Сегодня по работе кормят – кому двести, кому триста, а Шухову – четыреста. Взял себе четыреста, горбушку, и на Цезаря двести, серединку.
Тут и бригадники со всей столовой стали стекаться – получить ужин, а уж хлебай, где сядешь. Шухов миски раздаёт, запоминает, кому дал, и свой угол подноса блюдёт. В одну из мисок густых опустил ложку – занял, значит. Фетюков свою миску из первых взял и ушёл: расчёл, что в бригаде сейчас не разживёшься, а лучше по всей столовой походить-пошакалить, может, кто не доест. (Если кто не доест и от себя миску отодвинет – за неё как коршуны хватаются, иногда сразу несколько.)
Подсчитали порции с Павлом, как будто сходятся. Для Андрея Прокофьевича подсунул Шухов миску из густых, а Павло перелил в узкий немецкий котелок с крышкой: его под бушлатом можно пронесть, к груди прижав.
Подносы отдали. Павло сел со своей двойной порцией, и Шухов со своими двумя. И больше у них разговору ни об чём не было, святые минуты настали.
Снял Шухов шапку, на колена положил. Проверил одну миску ложкой, проверил другую. Ничего, и рыбка попадается. Вообще-то по вечерам баланда всегда жиже много, чем утром: утром зэка надо накормить, чтоб он работал, а вечером и так уснёт, не подохнет.
Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло, разлилось по его телу – аж нутро его всё трепыхается навстречу баланде. Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живёт зэк.
Сейчас ни на что Шухов не в обиде: ни что срок долгий, ни что день долгий, ни что воскресенья опять не будет. Сейчас он думает: переживём! Переживём всё, даст Бог кончится!
С той и с другой миски жижицу горячую отпив, он вторую миску в первую слил, сбросил и ещё ложкой выскреб. Так оно спокойней как-то, о второй миске не думать, не стеречь её ни глазами, ни рукой.
Глаза освободились – на соседские миски покосился. Слева у соседа – так одна вода. Вот гады, что делают, свои же зэки!
И стал Шухов есть капусту с остатком жижи. Картошинка ему попалась на две миски одна – в Цезаревой миске. Средняя такая картошинка, мороженая, конечно, с твердинкой и подслажённая. А рыбки почти нет, изредка хребтик оголённый мелькнёт. Но и каждый рыбий хребтик и плавничок надо прожевать – из них сок высосешь, сок полезный. На всё то, конечно, время надо, да Шухову спешить теперь некуда, у него сегодня праздник: в обед две порции и в ужин две порции оторвал. Такого дела ради остальные дела и отставить можно.
Разве к латышу сходить за табаком. До утра табаку может и не остаться.
Ужинал Шухов без хлеба: две порции, да ещё с хлебом, – жирно будет, хлеб на завтра пойдёт. Брюхо – злодей, старого добра не помнит, завтра опять спросит.
Шухов доедал свою баланду и не очень старался замечать, кто вокруг, потому что не надо было: за новым ничем он не охотился, а ел своё законное. И всё ж он заметил, как прямо через стол против него освободилось место и сел старик высокий Ю-81. Он был, Шухов знал, из 64-й бригады, а в очереди в посылочной слышал Шухов, что 64-я-то и ходила сегодня на Соцгородок вместо 104-й и целый день без обогреву проволоку колючую тянула – сама себе зону строила.
Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчётно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали.
Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он ещё сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего – волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще упёрлись в своё. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщерблённой, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие дёсны жевали хлеб за зубы. Лицо его всё вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тёсаного, тёмного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нём, не примирится: трёхсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а – на тряпочку стираную.
Однако Шухову некогда было долго разглядывать его. Окончивши есть, ложку облизнув и засунув в валенок, нахлобучил он шапку, встал, взял пайки, свою и Цезареву, и вышел. Выход из столовой был через другое крыльцо, и там ещё двое дневальных стояло, которые только и знали, что скинуть крючок, выпустить людей и опять крючок накинуть.
Вышел Шухов с брюхом набитым, собой довольный, и решил так, что хотя отбой будет скоро, а сбегать-таки к латышу. И, не занося хлеба в девятый, он шажисто погнал в сторону седьмого барака.
Месяц стоял куда высоко и как вырезанный на небе, чистый, белый. Небо всё было чистое. И звёзды кой-где – самые яркие. Но на небо смотреть ещё меньше было у Шухова времени. Одно понимал он – что мороз не отпускает. Кто от вольных слышал, передавали: к вечеру ждут тридцать градусов, к утру – до сорока.
Слыхать было очень издали: где-то трактор гудел в посёлке, а в стороне шоссе экскаватор повизгивал. И от каждой пары валенок, кто в лагере где шёл или перебегал, – скрип.
А ветру не было.
Самосад должен был Шухов купить, как и покупал раньше, – рубль стакан, хотя на воле такой стакан стоил три рубля, а по сорту и дороже. В каторжном лагере все цены были свои, ни на что не похожие, потому что денег здесь нельзя было держать, мало у кого они были и очень были дороги. За работу в этом лагере не платили ни копья (в Усть-Ижме хоть тридцать рублей в месяц Шухов получал). А если кому родственники присылали по почте, тех денег не давали всё равно, а зачисляли на лицевой счёт. С лицевого счёту в месяц раз можно было в ларьке покупать мыло туалетное, гнилые пряники, сигареты «Прима». Нравится товар, не нравится, – а на сколько заявление начальнику написал, на столько и накупай. Не купишь – всё равно деньги пропали, уж они списаны.
К Шухову деньги приходили только от частной работы: тапочки сошьёшь из тряпок давальца – два рубля, телогрейку вылатаешь – тоже по уговору.
Седьмой барак не такой, как девятый, не из двух больших половин. В седьмом бараке коридор длинный, из него десять дверей, в каждой комнате бригада, натыкано по семь вагонок в комнату. Ну, ещё кабина под парашной, да старшего барака кабина. Да художники живут в кабине.
Зашёл Шухов в ту комнату, где его латыш. Лежит латыш на нижних нарах, ноги наверх поставил, на откосину, и с соседом по-латышски горгочет.
Подсел к нему Шухов. Здравствуйте, мол. Здравствуйте, тот ног не спускает. А комната маленькая, все сразу прислушиваются – кто пришёл, зачем пришёл. Оба они это понимают, и поэтому Шухов сидит и тянет: ну, как живёте, мол? Да ничего. Холодно сегодня. Да.
Дождался Шухов, что все опять своё заговорили (про войну в Корее спорят: оттого-де, что китайцы вступились, так будет мировая война или нет), наклонился к латышу:
– Самосад есть?
– Есть.
– Покажи.
Латыш ноги с откосины снял, спустил их в проход, приподнялся. Жи́ла этот латыш, стакан как накладывает – всегда трусится, боится на одну закурку больше положить.
Показал Шухову кисет, вздёржку раздвинул.
Взял Шухов щепотку на ладонь, видит: тот самый, что и прошлый раз, буроватый и резки той же. К носу поднёс, понюхал – он. А латышу сказал:
– Вроде не тот.
– Тот! Тот! – рассердился латыш. – У меня другой сорт нет никогда, всегда один.
– Ну ладно, – согласился Шухов, – ты мне стаканчик набей, я закурю, может, и второй возьму.
Он потому сказал набей, что тот внатруску насыпает.
Достал латыш из-под подушки ещё другой кисет, круглей первого, и стаканчик свой из тумбочки вынул. Стаканчик хотя пластмассовый, но Шуховым мерянный, гранёному равен.
Сыплет.
– Да ты ж пригнетай, пригнетай! – Шухов ему и пальцем тычет сам.
– Я сам знай! – сердито отрывает латыш стакан и сам пригнетает, но мягче. И опять сыплет.
А Шухов тем временем телогрейку расстегнул и нащупал изнутри в подкладочной вате ему одному ощутимую бумажку. И, двумя руками переталкивая, переталкивая её по вате, гонит к дырочке маленькой, совсем в другом месте прорванной и двумя ниточками чуть зашитой. Подогнав к той дырочке, он нитки ногтями оторвал, бумажку ещё вдвое по длине сложил (уж и без того она длинновато сложена) и через дырочку вынул. Два рубля. Старенькие, не хрустящие.
А в комнате орут:
– Пожале-ет вас батька усатый! Он брату родному не поверит, не то что вам, лопухам!
Чем в каторжном лагере хорошо – свободы здесь от пуза. В усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь – стукачи того не доносят, оперы рукой махнули.
Только некогда здесь много толковать…
– Эх, внатруску кладёшь, – пожаловался Шухов.
– Ну на, на! – добавил тот щепоть сверху.
Шухов вытянул из нутряного карманчика свой кисет и перевалил туда самосад из стакана.
– Ладно, – решился он, не желая первую сладкую папиросу курить на бегу. – Набивай уж второй.
Ещё попрепиравшись, пересыпал он себе и второй стакан, отдал два рубля, кивнул латышу и ушёл.
А на двор выйдя, сразу опять бегом и бегом к себе. Чтобы Цезаря не пропустить, как тот с посылкой вернётся.
Но Цезарь уже сидел у себя на нижней койке и гужевался над посылкой. Что он принёс, разложено было у него по койке и по тумбочке, но только свет туда не падал прямой от лампы, а шуховским же верхним щитом перегораживался, и было там темновато.
Шухов нагнулся, вступил между койками кавторанга и Цезаря и протянул руку с вечерней пайкой.
– Ваш хлеб, Цезарь Маркович.
Он не сказал: «Ну, получили?» – потому, что это был бы намёк, что он очередь занимал и теперь имеет право на долю. Он и так знал, что имеет. Но он не был шакал даже после восьми лет общих работ – и чем дальше, тем крепче утверждался.
Однако глазам своим он приказать не мог. Его глаза, ястребиные глаза лагерника, обежали, проскользнули вмиг по разложенной на койке и на тумбочке Цезаревой посылке, и, хотя бумажки были недоразвёрнуты, мешочки иные закрыты, – этим быстрым взглядом и подтверждающим нюхом Шухов невольно разведал, что Цезарь получил колбасу, сгущённое молоко, толстую копчёную рыбу, сало, сухарики с запахом, печенье ещё с другим запахом, сахар пиленый килограмма два и ещё, похоже, сливочное масло, потом сигареты, табак трубочный, и ещё, ещё что-то.
И всё это понял он за то короткое время, что сказал:
– Ваш хлеб, Цезарь Маркович.
А Цезарь, взбудораженный, взъерошенный, словно пьяный (продуктовую посылку получив, и всякий таким становится), махнул на хлеб рукой:
– Возьми его себе, Иван Денисыч!
Баланда да ещё хлеба двести грамм – это был полный ужин и уж конечно полная доля Шухова от Цезаревой посылки.
И Шухов сразу, как отрезавши, не стал больше ждать для себя ничего из разложенных Цезарем угощений. Хуже нет, как брюхо растравишь, да попусту.
Вот хлеба четыреста, да двести, да в матрасе не меньше двести. И хватит. Двести сейчас нажать, завтра утром пятьсот пятьдесят улупить, четыреста взять на работу – житуха! А те, в матрасе, пусть ещё полежат. Хорошо, что Шухов обоспел, зашил – из тумбочки вон в 75-й упёрли – спрашивай теперь с Верховного Совета!
Иные так разумеют: посылочник – тугой мешок, с посылочника рви! А разобраться, как приходит у него легко, так и уходит легко. Бывает, перед передачей и посылочники-те рады лишнюю кашу выслужить. И стреляют докурить. Надзирателю, бригадиру, – а придурку посылочному как не дать? Да он другой раз твою посылку так затурсует, её неделю в списках не будет. А каптёру в камеру хранения, кому продукты те все сдаются, куда вот завтра перед разводом Цезарь в мешке посылку понесёт (и от воров, и от шмонов, и начальник так велит), – тому каптёру если не дашь хорошо, так он у тебя по крошкам больше ущиплет. Целый день там сидит, крыса, с чужими продуктами запершись, проверь его! А за услуги, вот как Шухову? А банщику, чтоб ему отдельно бельё порядочное подкидывал, – сколько ни то, а дать надо? А парикмахеру, который его с бумажкой бреет (то есть бритву о бумажку вытирает, не об колено твоё же голое), – много не много, а три-четыре сигаретки тоже дать? А в КВЧ, чтоб ему письма отдельно откладывали, не затеривали? А захочешь денёк закосить, в зоне на боку полежать, – доктору поднести надо. А соседу, кто с тобой за одной тумбочкой питается, как кавторанг с Цезарем, – как же не дать? Ведь он каждый кусок твой считает, тут и бессовестный не ужмётся, даст.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?