Электронная библиотека » Александр Волков » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Квартирная выставка"


  • Текст добавлен: 14 октября 2019, 16:40


Автор книги: Александр Волков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Начинал вяло, но постепенно оживлялся, представляя себя зрителем, сидящим в собственном черепе и наблюдающим кадры, мелькающие на внутренней поверхности лобной кости. Врач улыбался и согласно кивал веснушчатой плешью: да-да, я слушаю, очень интересно! «Интересно… тересно… ресно…» – крутилось в оцепеневшем от лекарств мозгу Зыбина.

– А наутро – не по солнцу, конечно, там тьма кромешная, как в могиле, а по часам, – продолжал он, – когда у нас остался последний свечной огарочек, мы всё же решили повнимательнее осмотреть все норы в стенах зала и вдруг увидели в конце одной галереи слабый свет, пошли на этот огонек и увидели в конце туннеля совершенно раздетого и наголо обритого человека, который сидел на коврике, завязавшись в «лотос», и при свече читал книгу, положенную на низкий пенек…

– Да что вы говорите! – восклицал врач. – Это безумно интересно, безумно…

И тут же замолкал, по-видимому, испугавшись словечка «безумно». Впрочем, вся его реакция представлялась Зыбину несколько выделанной, как, впрочем, и сам рассказ, где был, конечно, и человек, и свеча, но не голый и не на коврике. Просто в полной темноте, продрогшие до костей, они вдруг увидели слабый свет в глубине узкой норы, и когда Зыбин пролез туда на четвереньках, едва протискивая плечи между стенками, нора вывела его в небольшую квадратную каморку, где на досках в спальнике лежал самый обыкновенный человек и при свече читал книгу. Этот человек и вывел их на свет по извилистому длинному коридору, где им пришлось в одном месте перепрыгивать по камням мелодично журчащий во тьме ручей, а потом чуть ли не карабкаться по отвесной тропе туда, где светилось голубое пятно неба.

– И знаете, – говорил Зыбин, – когда мы стали по одному вылезать на склон из этой земляной дыры, мне вдруг показалось, что я вообще первый раз вижу все это: солнце, желтые одуванчики на сбегающем вниз, к речке, склоне, серебристый ивняк на берегу, пологие зеленые холмы на горизонте…

– И что вы сделали? – спросил врач, перекатывая в прокуренных пальцах обглоданную шариковую ручку.

– Заорали, – сказал Зыбин, – все, вдруг, ни с того ни с сего, и покатились вниз; кто побежал, кто лег на бок и покатился, как бревно, до самой реки и упал в воду в чем был, а я стал мыть в воде гитару, потому что она вся была в песке и земле…

– Очень интересно, – кивал головой врач, – сами вот так взяли гитару и стали мыть ее в реке?

– Да, – отвечал Зыбин, – именно так…

– Но вы понимали, что можете испортить инструмент, – спрашивал врач, – что дерево сначала набухнет, а потом рассохнется, треснет, и гитару останется только выбросить?

– Не знаю, – отвечал Зыбин, собирая кожу на лбу в сосредоточенные складки, – не помню…

Сколько их было, этих разговоров: один, два, десять, сто? Ему иногда казалось, что все это, так ясно видимое в воспоминаниях пространство как бы расфасовано по ящикам громоздкого антикварного комода вместе с отдельными частями его самого и что этот кабинет или палата существуют вместе с ним, Зыбиным, постоянно, что никакого разрыва во времени здесь нет и что он вечно сидит на этой красной дерматиновой банкетке и пересказывает все время одну и ту же историю, добавляя к ней всё новые детали и подробности. Впрочем, кое-что для полноты картины приходилось сочинять по ходу, например застиранный до бледной голубизны тельник, который якобы был на нем, заправленный в брюки, подпоясанные широким офицерским ремнем с двумя рядами дырок. Этот ремень – подарок Ворона на помолвку – он помнил точно, остальные детали – коротенький четырехгранный мундштучок с папиросками «Север», бежевый, вывернутый наизнанку беретик – подклеивались к нему произвольно, как журнальные вырезки в школьную стенгазету.

– Значит, это был не просто увеселительный поход, а помолвка? – спрашивал врач.

– Да-да, – отвечал Зыбин, – то есть не то чтобы по всей форме, как, скажем, обручение, но что-то в этом роде, во всяком случае мы это так назвали, точнее, придумали в электричке по дороге…

– То есть вы уже точно знали, что поженитесь? – спрашивал врач.

– Не помню, – отвечал Зыбин, – наверное…

«А ведь действительно не помню, – думал он, возвращаясь в палату. – Помню только, что была полоса какого-то блаженного равновесия, сродни, наверное, той самой христианской благодати, нисходящей внезапно, как озарение, без всяких просьб и заслуг… Да-да, благодать, богоявленье, чудо единения душ и тел, потому что тогда она, Лиля, уже жила в этой квартире, служебной, перешедшей к нему как бы по наследству от старшего брата, страшная и нелепая смерть которого как-то быстро не то чтобы забылась, но словно растворилась в суетливом потоке счастливых бездумных дней…»

И он опять летел вниз сквозь все этажи и перекрытия прошедших лет и не верил, что все это действительно было, что вот на этой кухоньке они по утрам пили кофе, а потом он уходил на свои крыши, а она – в свой Театральный институт. Они выходили на улицу вместе, и он, в морском бушлате, перехваченном в талии широким брезентовым ремнем в тяжелой жестяной фурнитуре, провожал ее до угла, целовал в щеку, а потом шел в свою кровельную мастерскую. И это он тоже рассказывал врачу, и тот так же кивал головой в такт и говорил, что все это очень интересно, особенно в том месте, где он говорил, как поднимался на чердак, через окошко выбирался на кровлю, смотрел на распахнутый во все стороны город и ему казалось, что сильный порыв ветра вот-вот подхватит его и понесет над крышами, шпилями, куполами, флюгерами…

Впрочем, порой ему снилось, что именно так все когда-нибудь и произойдет, и тогда он всем телом вспоминал, как падал с крыши когда-то, и он опять падал во сне, и тут уже сон и воспоминания начинали сливаться в какую-то странную картину: вот медленно обрывается страховочный конец, и ветер мочалит обрывок пеньки, торчащий из рукавицы, и он, Зыбин, чувствует, как от пяток к самой глотке подкатывает темная волна страха. Но он не разбивается, нет, он словно выходит из штопора над самым тротуаром и летит, летит, легко раздвигая взглядом пространство.

– Брата иногда встречаю, – говорил он врачу, – старшего, Владимира… И все время говорим, говорим…

– О чем? – спрашивал врач, гипнотизируя Зыбина бездонными зрачками.

– Не помню, – морщился от напрасного старания Зыбин, – пока говорим, изо всех сил стараюсь запомнить – и все равно каждый раз забываю…

Как-то ему даже приснилось, что после такого ночного парения над городом он вдруг очутился в комнате, сел за стол – или как-то сразу оказался за столом – и стал подробно записывать что-то очень важное на бумаге. Кажется, это было письмо. Но кому? Куда? И вообще, письмо – это так несовременно. Проще набрать номер, как это делает жена, когда перепьет, а это в последнее время случается с ней чуть ли не каждый вечер.

Он уходил от этих психоделических монологов в комнату, ложился на тахту и впадал в некий род оцепенения, когда ему казалось, что пространство-время заливают все пустые объемы, как лава Везувия, и что вся эта плазматическая масса вот-вот схватится, как жидкий алебастр в формопласте. «Конечно, – думал он, – по телефону трепаться легче, чем написать письмо, и дело здесь не во времени, а в том, что письмо есть в каком-то отношении произведение искусства; особый род откровения, даже, может быть, отчаяния, последней искренности, а у кого сейчас есть на это смелость? Сэму легче, – продолжал думать Зыбин, – он забирается в какие-то захолустья и начинает расписывать местные пейзажи… Ей-богу, читаешь такое и порой начинаешь подозревать мистификацию в хрестоматийно известной страсти к путешествиям некоторых русских классиков, Гоголя к примеру… Нет, Гоголь не в счет, там сам черт не разберет, где мистификация, а где нет – ни одной вещи своим именем не назвал: всё какие-то цветные стекляшки подставлял, все крошил мир на куски и составлял “в ненастоящем своем виде…” Хотя кто знает, какой он – настоящий?»

В сэмовских описаниях в последние годы «лица русской провинции» начинали уже как-то бледнеть, а от пейзажей веяло унынием и серой гостиничной скукой. Чувствовалось, что ему самому начинает приедаться этот промежуточный – эпистолярный – жанр, где, в сущности, намешано всего понемножку, как на любительском пейзаже или фотографии. Но привычка к разговорам, точнее, монологам, обращенным пусть даже к отсутствующему в данный момент собеседнику, брала свое, и время от времени Зыбин вынимал из почтового ящика или находил на кухонном столе конверт с помятыми углами и бледным, как старая татуировка, экслибрисом: портрет неизвестного, монумент, фасад, опять портрет… «Знаешь, Веня, если бы мне представился случай начать все сначала…»

«Сначала, – думал Зыбин, откладывая письмо на угол кухонного стола, – кто может сказать, кто может точно ткнуть в темную точку прошлого и сказать: вот оно, твое начало?» В ответах Сэму он был аккуратен – если только не лежал в это время в больнице, – но чувствовал, что в последние годы ему все труднее попадать в сэмовский тон. Сэм начинал скоморошничать, но не удерживался на этой ноте, впадал в фальшь, и тогда это становилось совершенно невыносимо. Или разводил такое нытье, впадал в такую хандру, что даже Григур, как-то случайно забредший на вечерний чай и чтение «письма русского путешественника к столичному другу», цыкнул дыркой на месте выпавшего клыка и, дождавшись абсолютно дурацкого «адью» в конце страницы, пробурчал что-то в том смысле, что «все сразу захотел, е-мае!.. и “сначала”, и “свободы”, и чтобы кто-нибудь за ним все время ходил при этом и сопли ему вытирал…»

– Стареет, – сказала Лиля, – бабы не любят…

– Ну если бабы, – сказал Григур, – тогда понятно, тут, конечно, хочется, чтобы все сначала…

«Чушь, – молча думал Зыбин, – просто у человеческой жизни должна быть форма, у каждой жизни. Какой-то организующий принцип. Вот, к примеру, Любаша: Арчил уехал в Бостон, а она взяла и родила…» Опять забрезжили старые фразы, оставшиеся с тех лет уже навсегда: вот ты была девка, подстилка, а теперь ты будешь мать! И ведь Любаша тогда совершенно не обиделась на эту «подстилку», хотя слово было в общем-то выбрано не совсем точно; оно касалось только как бы внешней стороны, но ведь и «мать» тоже часто касается только внешности, формы, и мы никогда не сможем сказать, что же в точности стоит за каждым нашим словом.

И не только за словом. Зыбин, к примеру, точно знал, что первым мужчиной у его жены был их чуть ли не самый близкий семейный друг Семен Лианович, или просто Сэм. И это знали все, и этот факт был тем самым пределом, до которого они в своих разговорах никогда не доходили. Иногда Зыбин думал, что они так много и говорят между собой – особенно когда остаются втроем, – чтобы ни словом, ни намеком не обмолвиться о самом главном.

Когда-то, очень давно, во времена Арчила – Зыбин, в частности, отмечал времена жизни по присутствию в своем поле самых молчаливых и значительных для окружающего мира спутников, – так вот, во времена Арчила и Любаши он как-то, приближаясь к кухонной двери, услышал, как полупьяный Ворон сиплым и жидким своим баском выводит: так вот, он ее еще тогда, сразу после второго или третьего тура, распечатал, а потом, уже в общаге рядом с Академией художеств…

Что «потом» Ворон уже не договорил, потому что Любаша сидела напротив кухонной двери и в неостекленный проем увидела Зыбина, выходящего из-за угла коридора, и так сильно пнула Ворона в голень под столом, что тот даже взвизгнул от боли и неожиданности. Но тут Зыбин вошел в дверь, и все сделали вид, что ничего не произошло и что пустые бутылки под столом разлетелись оттого, что Ворон как-то неловко задел их ногой.

Подобные «фигуры умолчания» напоминали Зыбину одно из пространных рассуждений Григура о том, что любой из цветов или элементов композиции можно получить за счет живописного окружения, так что в нужной точке зритель будет видеть как раз то, что хотел показать художник, при том, что на самом деле там этого не будет. Рефлексы, оптические иллюзии. Первые его опыты в этом направлении были очень наивны и напоминали довольно банальные пейзажи с пустым, кое-как закрашенным грунтом в центре холста, и только потом это стало оформляться во что-то такое, что Зыбин уже не мог описать словами. То есть то, что уже существует в возможности, но еще не переплавилось в действительность.

Иногда Зыбину казалось, что и сама григуровская жизнь очень подходит под эту формулу. Со всеми ее причудами и зигзагами, составляющими как бы не суть, не ядро, а лишь его живописное окружение. Ведь он не сразу стал шофером-дальнобойщиком, а сперва, как все нормальные люди, закончил среднее художественное заведение, поступил в Академию и вот там-то, где-то на курсе третьем-четвертом, «впал в соблазн»: на спор с одним скульптором награвировал на серебряной пластинке четвертак, а когда тот раздобыл ему близкой по фактуре бумаги, отпечатал на офортном станке тоненькую пачечку лиловых дензнаков с крошечным примечанием в левом нижнем углу: «Деньги наши не хуже ваших». В рамочке, вместо «Подделка государственных кредитных билетов преследуется по закону».

Кассирша в ближайшем к Академии винном магазине, разумеется, не стала вникать в это тонкое различие, и в какой-то грядущий «красный день календаря» Григур один напоил вусмерть не только всю общагу, но и прилегающий к ней квартал В-ского острова. Конечно, это была шутка; Григур, несмотря на столь успешное начало, отнюдь не собирался превращать эту коварную ипостась своего таланта в источник существования, но под суд тем не менее попал, и светило ему, если подходить формально, лет пять-шесть.

Но «…принимая во внимание молодость подсудимого, незначительность ущерба, нанесенного его преступными действиями финансам страны…» Так что общими стараниями как адвоката, так и всей судейской коллегии, решившей, по-видимому, не губить окончательно симпатичного и талантливого парня, деяние его было квалифицировано как «злостное хулиганство», что потянуло всего лишь на два года условно.

Этого, впрочем, оказалось достаточно, чтобы вытолкать его из Академии с «волчьим билетом» – «без права поступления в какие-либо художественно-графические заведения» на всю оставшуюся жизнь. По этому случаю Григур закатил в общаге отвальную, во время которой уже под утро кто-то чуть ли не пальцем ткнул ему в стукача, указавшего автора фальшивых бумажек, которые без этого «звонка»” могли бы просто без следа раствориться в море российских натуральных купюр. И тот, кто намекнул, тоже, наверное, ждал от Григура какой-то реакции, да и намекнул-то, наверное, не без этой провокаторской мысли.

– Думал, наверное, что я с пьяных глаз морду ему бить полезу, и это при том, что мне только что два года условно дали, – хохотал Григур, пересказывая этот случай, – что на свободе-то я гуляю по милости суда, до первого привода – о-хо-хо! И я сделал вид, что не понял намека, что я очень пьян и если что и занимает меня в этой истории, так это определение суда «злостное»… Что, дескать, если бы я их всех напоил, а на опохмелку не дал, вот тогда бы в самом деле было бы не то что злостное, а самый натуральный садизм! Так ведь нет, не было садизма в составе моего деянья: три дня всей общагой похмелялись, пока менты не пришли и весь наш праздник не испортили! Представляешь: сидим, пьем, а на третий день уже в такое состояние впадаешь, когда кажется, что тела нет, одна душа осталась, студенистая такая, как медуза на камне в отлив, и тут откуда ни возьмись менты – такая лажа!..

После того случая Григур отслужил армию и уже потом стал шофером, и вот когда он гнал шаланду в Туркмению то ли за арбузами, то ли за дынями, к нему подсел с обочины Рэм с пустым мешком за плечами, и они сразу стали говорить о свободе. Потому что как раз в этот миг из южной степной тьмы выскочил на шоссе заяц, попал в свет фар и, заложив уши, понесся по нагретому за день асфальту перед ревущей за его спинкой машиной, и бежал до тех пор, пока не выдохся так, что Григур притормозил, а Рэм выскочил из кабины и поймал зайца руками и принес его в кабину, и они поехали дальше, рассуждая «о зайце», о том, почему он не смог или не сообразил спрыгнуть с дороги в темные кусты на обочине, а так и мчался перед самым бампером, заложив за спину уши.

– Потому что асфальт гладкий, – говорил Григур, – а про то, что машина через кювет перескочить не может, заяц не знает…

За этим разговором прошла ночь, и вот уже под утро, на рассвете, когда растрепанные придорожные виды постепенно перешли в стриженые палевые покатости убранных полей, Рэм приоткрыл дверцу, спрыгнул, держа зайца за уши, отбежал несколько шагов в поле и посадил зверька на колючее стерно. Тот сперва испуганно присел, словно вжимаясь в землю у самых рэмовских ног, обутых в грубые штиблеты на толстой пробковой подошве, посидел с полминуты, оглядывая пространство блестящими маслинами глаз, и вдруг резко скакнул вбок, еще, еще, и стал убегать в сторону восходящего солнца косыми горбатыми прыжками.

Иногда, встречаясь на зыбинской кухне, Рэм и Григур вдруг перемигивались и кто-нибудь из них говорил: итак, продолжим рассуждение о зайце! Парадокс о зайце. Апория о зайце. Притча о зайце.

– Согласно положению о четвертом измерении, коим принято называть время, – начинал Григур, – заяц не имеет о нем ни малейшего представления, для него нет прошлого, будущего в нашем, человеческом смысле этого слова, а есть только здесь и сейчас: одномоментное расположение предметов в окружающем мире…

И так далее, и тому подобное. Денис, когда подрос, тоже стал с умным видом встревать в эти разглагольствования.

– Следовательно, если я заяц, – степенно начинал он, поправляя очки, – то я никогда не пойму, почему, вслед за тем как на кухню выходит папа, в моей чашке появляется чай…

– Опять завели бодягу, – морщилась Лиля и, Денису: – А ты лучше иди уроки делай, а то вырастешь таким же балбесом, как эти…

Звонил телефон. Являлся Евгений со своей скрипкой и трепетным одиноким цветком в тонких пальцах. Возникал на пороге Ворон с бутылкой.

Зыбин вспоминал одного сумасшедшего одноглазого старика. Его койка стояла в углу у самой стены, и стена была как раз с той стороны, где на месте глаза у старика была глубокая впадина, выстланная нежной кожицей с тонким крестообразным шрамиком на самом дне. И каждый раз, возвращаясь с перекура и падая в койку, старик громко бился головой о крашеную стенку. А до того как упасть в свою койку, он шел между спинками кроватей и, слегка пританцовывая, приятным стеклянным тенорком распевал матерные частушки типа: я мужик такого сорта, не могу я без комфорта! Приходи Маруся с гусем, пое…мся и закусим!.. И так далее. И каждый раз такая прогулочка кончалась звонким ударом в стенку и тихим недоуменным вздохом: да что ж это такое творится, будь оно неладно!

Раз один уголовник, страшный прохиндей, выходивший на свободу по крутой лестнице взяток и психиатрических экспертиз, усмехнулся и довольно громко и отчетливо сказал, глядя на стонущего в койке старика: «И вот такие люди управляют государством!» И тут старик как будто что-то понял, или это удар произвел резкую встряску в его голове, потому что он вдруг резко выпростался из низко провисшей панцирной сетки, встал во весь рост спиной к окну, широко, на весь проем, раскинул руки и стал выкрикивать, брызгая белым бисером слюны: «Основное направление левее ноль-ноль-три! Уровень выше ноль-ноль-два! Взрыватель осколочный! Огонь!..» А из толстой кирпичной трубы над левым плечом старика выдавливалась густая, как паста, лента дыма.

Был еще один, длинный и такой тощий, что, глядя на него в профиль, Зыбин думал, что если повернуть эту голову анфас, то она просто исчезнет из глаз – как бритвенное лезвие, как стеклянная пластинка, погруженная в воду. Щеки его, заросшие как бы тонкой алюминиевой проволокой, были так глубоко втянуты вглубь черепа, словно из черепной коробки откачали воздух. Вдобавок ко всему человек этот не ходил на двух ногах, как все люди, а передвигался на корточках, выбрасывая перед собой длинные руки и упираясь в пол костяшками пальцев. Раз в неделю, по субботам, к нему приходила женщина с опухшим, как подушка, лицом и приносила в банках какую-то еду, которую сумасшедший съедал без единого звука, равномерно двигая костлявой, щетинистой, как у кабана, челюстью.

Однажды ночью, уже выздоравливая, Зыбин проснулся от какого-то кошмара; кажется, его долго преследовали среди замшелых гранитных фундаментов и в конце концов настигли в малиннике и стали расстреливать почти в упор, так что он отчетливо видел колючие вспышки выстрелов на кончиках автоматных стволов и чувствовал, как пули дырявят немеющее тело. «Неужели это все?» – мелькнула в гаснущем мозгу отчетливая фраза, но тут все подернулось мраком, а когда его глаза внезапно, как-то сами собой открылись, Зыбин увидел, что посреди палаты в мертвом свете луны во весь рост стоит фантастически высокий человек с погасшей папиросой во рту. Он стоял и молча шарил ладонями по всему своему телу, словно на ощупь отыскивая спички в оттопыренных карманах больничной пижамы. Догадавшись об этом, Зыбин чуть привстал и, опираясь локтем об угол матраца, потянулся к своей тумбочке за коробком. Но в тот же миг, как под ним чуть скрипнула панцирная сетка, человек повернул голову и, увидев слабое, но явно бодрствующее движение Зыбина, резко качнулся, переломился в поясе, так что над спинками коек осталась только маленькая, неровно стриженная голова, и, чуть подпрыгивая, на корточках заковылял к выходу.

Он вышел, а Зыбин опять вернулся в свой сон, где смерть предстала, казалось бы, такой явной и неизбежной, но в то же время не совсем окончательной, потому что какой-то частью, уголком сознания он понимал, что это все же сон и что для спасения надо лишь сделать над собой некоторое усилие. Вспомнил почему-то, как старший брат Вэвэша накануне отчисления из университета сказал: если я чего-то на этом свете и боюсь, так это службы в армии в мирное время. Потом подумал и добавил: и тюрьмы.

Боялся случайной, нелепой смерти. И при этом сам все сделал, чтобы попасть в этот треугольник: армия, тюрьма, смерть. Так что выбор у судьбы был, в общем-то, небогат. Как, впрочем, и всегда, когда человек играет не против человека, а против самого рока. Потому что с человеком всегда можно договориться. Потому что человек человеку всегда, в принципе, «свой», а раз так, то всегда, до самого последнего мига остается возможность иного исхода, выбор, шанс. Об этом он рассуждал уже сам с собой, но так, как если бы продолжал говорить с братом. Но оживший в воображении брат отвечал: ты неправ, братишка, ты слишком наивен и доброжелателен, твоим глазам недостает твердости, и от этого вся жесткая стекольчатая мозаика толпы, именуемой человечеством, сливается перед твоим взглядом в единое радужное пятно.

– А я боюсь любой разновидности человеческого стада, – говорил Вэвэша, – потому что стадо сразу чувствует чужака, чувствует порез и запах крови…

Он говорил это, когда они вместе отдыхали в глухой лесной деревушке, в избе бабы Саши, скособоченной развалюхе, подпертой с тыла гнилыми бревнами, с малахитовыми шапочками лишайника по сизой бугорчатой соломенной крыше. В лунные ночи крыша вся светилась, словно выложенная волокнами свинцовой смальты. Август был чист и ясен, порой по небу косо и мгновенно стекала звезда, и слегка запрокинутый фасад избы следил ее полет тремя темными окошками, настороженно выставившимися из-под обглоданного свеса соломенной крыши. Ночами в крайнем правом окошке горел свет керосиновой лампы: это они с Вэвэшей разыгрывали партию в джокер под сиплый прерывистый хрип бабы Саши – двоюродной прабабки по отцу, дожившей до ста восьми лет и усохшей до мумии.

Из пода русской печи шел сдобный запах сушившихся грибов. Они с Вэвэшей собирали их по утрам, сразу после ночной росы, еще осыпавшей их ноги по низинным тенистым ложбинкам. Возвращались за полдень, доставали из сырого, пахнущего тлением подпола старую бутылку с выпуклым клеймом мастера на запачканном землей боку, и Вэвэша, хлопнув ладонью по ее вогнутому донышку, вышибал обернутую марлей пробку и разливал по щербатым эмалированным кружкам шипящий пенистый квас с размокшими изюминками. Потом разбирали и резали грибы, оседлав ровно срубленные топором торцы закаменевшей от дождей и времени дубовой колоды, а вечерами нанизывали кусочки грибов на нитки, растягивали их между гвоздями, вбитыми по краям черных обгоревших досок, и, разметав по углам печи рубиновые угли, вталкивали доски под черный, пышущий жаром и угаром свод. И уже потом садились играть в джокер или преферанс с «болваном».

По утрам, прежде чем уйти в лес, кормили кашкой бабу Сашу, порой, спускаясь к речке умыться, спугивали с верхушки сосны над обрывом красивого пестрого ястреба, пили чай, собирались в лес… Перед самым выходом Вэвэша подходил к низкой дощатой кроватке бабы Саши, поднимал марлевый полог, склонялся над старушкой и несколько раз кричал в сухое, сморщенное слепое личико: мы уходим!.. уходим!.. Бабка отрывисто сипела, делала какие-то слабые подергивания под ветхим одеяльцем, и тогда Вэвэша уточнял: в Бабаново, через Козлову дачу!

Они уходили, а по возвращении брат выбирал из корзины карий, крепкий, как молодая картошка, боровичок и относил под полог. Бабка чутко ощупывала гриб сухими птичьими лапками и тихо повизгивала от восторга.

И вот как-то вечером, уже в темноте, когда они сидели перед керосиновой лампой и веерами выкладывали на дощатой столешнице карточные комбинации, сквозь колючий треск и писк старенького, крест-накрест перебинтованного синей изолентой транзистора донеслась весть, что в Чехословакию вошли наши танки. Вэвэша замер, склонился к приемнику, чуть подвернул ручку настройки, выслушал всю сводку, потом смешал карты, вышел в сени, закурил…

– Что это? – спросил его Зыбин сквозь приоткрытую дверь.

– Война, – ответил из темноты Вэвэша.

Впрочем, он, как известно, ошибся, но ему это было все равно, и он продолжал настаивать на своей ошибке, на том, что это все равно война, что она просто на время ушла в подполье, как торфяной пожар, и что если мы сейчас будем делать вид, что все именно так, как пишут об этом наши газеты, невидимый пожар будет разрастаться под нашими ногами и наступит час, когда земля вдруг рассядется и мы все рухнем в огненную яму. Ушел из университета, стал пить, кинулся к Любаше – а потом все кончилось.

Зыбин как-то спросил у Любаши: а если бы ты была еще беременная, когда он погиб, ты бы сделала аборт?

– Конечно, нет, – сказала она.

– А если бы ты знала, что он погибнет?

– Как я могла это знать? – нахмурилась Любаша.

– Да-да, конечно, – сказал Зыбин, – это невозможно, хотя всякие гадатели и гадалки говорят напротив, но никто никогда не говорит точный срок…

– А ты что, к гадалке ходил? – спросила Любаша.

– Нет, – сказал Зыбин, – Рэм ходил, фотографию носил, где они с Голубой в подвале в трико перед Марселем Марсо…

– Когда это он ходил? – спросила Любаша.

– Давно, – сказал Зыбин, – перед тем как Голуба умерла… И ходил, наверное, потому, что у него предчувствие было… Я тоже иногда думаю, что когда она уже совсем близко, то какие-то признаки проступают, но мы не умеем их наблюдать, и только потом, когда человек неожиданно умирает, ты вдруг вспоминаешь какой-то миг, разговор, жест, и тебе кажется, что за всем этим проступал какой-то тонкий намек, знак – нет?

– Не знаю, – сказала Любаша, – может быть, и так, а может быть, просто воображение, фантазия, вроде того света, жизни после смерти и все такое…

Она замолчала, и они больше об этом не говорили.

Теперь, когда он часто и подолгу оставался один, ему казалось, что всех этих разговоров, деревни – никогда не было. От скуки научил пестренького, словно покрытого зелено-бурыми чешуйками попугайчика выкрикивать: «Быть или не быть – вот в чем вопрос?» Иногда от дворового шума или при гостях черноглазая птичка страшно возбуждалась и повторяла эту фразу раз по двадцать, быстро перебегая по жердочке и стуча бородавчатым надклювьем в тусклый бронзовый колокольчик, подвешенный к сетчатому потолку клетки.

Темнело. Зыбин лежал на тахте, подложив под твердый затылок онемевшие ладони. Иногда приподнимался на локте, прислушивался к уличным звукам. И не потому, что он кого-то ждал, а так, по привычке. Ничего. Никого. Ни шагов, ни звонков. Из-под двери все отчетливее выступала тонкая полоска света. Зыбин встал, вышел в прихожую, столкнулся с собственным отражением в зеркале, вделанном в среднюю дверцу давно почившего шкафа. В углу, между стенкой и радиатором, стояла вертикальная мраморная доска с виноградными кистями и двумя ангелами, выступавшими из желтой, как сало, плоскости.

У доски был такой вид, будто она стояла здесь всегда, как будто вросла в этот угол. Стояла и все видела. Видела, но ничего не помнит, потому что ей все равно. Как некоторые люди. Сэм, например, в припадке самобичевания. Как-то лет пять-шесть назад остался зимовать в городе. Жил в фотолаборатории, под самой крышей огромного треста на набережной, где его запирали и опечатывали на ночи и уик-энды. Забрал у Зыбина гирлянду фотокассет со старыми пленками, ночами печатал фотографии, а если находил что-то любопытное или непонятное, звонил. Если был пьяноват, то с фотографии переходил на какие-нибудь общие темы и тут же сползал в нытье: ничего нет, никто не любит, в общем – жизнь кончена.

– Женщину тебе нужно хорошую, – говорил ему Зыбин, – и детей, но не таких, что наделал и смылся, а таких, чтобы с ними сидеть, ночами вскакивать, врачам звонить, пеленки стирать…

– Да я, – бормотал Сэм, – да у меня…

– Знаю, – говорил Зыбин, – в Керчи и еще в Петропавловске, который, правда, аж на Камчатке, но всё же…

– Ну насчет Петропавловска я сомневаюсь, – бубнил Сэм, – хоть и алименты, но все равно до конца не уверен, а в Керчи-то точно: и глаза, и уши – типичный Лианович…

– Да при чем тут уши? – морщился Зыбин. – Уши, е-мае, нашел, чем гордиться, в зеркало давно не смотрел – уши у него, мля!..

– Ну все-таки, – запинался Сэм, – след на Земле, родная кровь…

– Ну-ну, – цедил Зыбин, – кровь, семя, племя, вымя…

Как-то вечером забрел к Сэму в лабораторию, заболтался, сидя в темном углу и глядя на его плавные подводные движения в густом винно-красном свете фотографического фонаря, и незаметно досиделся до того, что их заперли и сдали под сигнализацию. Когда это обнаружилось, Сэм отыскал на связке ключ от кабинета с телефоном, дал его Зыбину, и пока тот звонил домой и предупреждал Дениса, чтобы они с мамой не беспокоились, расчистил широкую мраморную столешницу у стены, застелил ее пыльными чехлами и даже поставил в головах этого ложа увеличитель «Крокус», в черноте лаборатории напомнивший Зыбину подводный аппарат с обложки детского приключенческого романа.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации