Читать книгу "Пятая печать. Том 2"
Автор книги: Александр Войлошников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
И тогда мечта берет верх, мечта становится жизнью, а жизнь – мечтою. Но сколь различны эти превращения! Сравнив горести подлинной жизни с наслаждениями жизни воображаемой, вы отвернетесь от жизни и предадитесь вечной мечте.
А когда я возвращаюсь из мечты в этот мир, то становится страшновато: а вдруг прав Шнырь: однажды я так «задумаюсь», что не вернусь из дивной мечты, которая поглотит разум без остатка и безвозвратно. Но, так как «провалы в мечту» не управляемы, то со временем я успокаиваюсь, как успокаиваются люди, привыкнув к любому пороку. А быть может, настоящее счастье – это и есть безумие? Не лучше ли остаться в дивном царстве грез?! И уже без удержу и опаски, с наслаждением погружаюсь я в бездонную пучину внутреннего мира. Такие погружения проходят при полной отключке от мира внешнего, а когда все время находишься в равнодушной толпе, то привыкаешь спать, есть и думать в одиночестве многолюдья. И чувствую я одновременно тоску и блаженство от подлинно вселенского одиночества среди людей, такого одиночества, которого нет ни в одной пустыне!
* * *
Однажды в поезде я задумался, как бы уснув с открытыми глазами. В купе были попутчики: интеллигентный старичок, засушенный сверхпенсионным возрастом до кондиции сухофрукта, и телесатая, как динозавр, круто, крупнобедренная тетка, которая находилась в трудном для окружающих переходном возрасте расцвета добродетели, дающей щедрые плоды: занудные поучения всех ближних и дальних тому, как жить надо. Вероятно, с таким насущным вопросом обращалась она и ко мне, натыкаясь сперва с удивлением, потом с возмущением и, наконец, с сочувствием на мой отсутствующий взгляд.
Сочтя меня за глухого, потом за малахольного, она потеряла бы ко мне интерес, если бы не старичок, сидевший напротив. Изящно тоненький, ощетиненный короткой стрижкой и остренькой бородкой, он походил на вдрызг затертую зубную щетку. Наблюдая за попытками тетки поговорить со мной, старичок рассмеялся, как до хрипоты изношенный звонок в коммунальной квартире. Этот высокочастотный смех вывел меня из оцепенения, и я услышал, как ощетиненный старичок говорит обо мне так, как будто бы меня тут нет.
– Не извольте удивляться, сударыня, такому феномену – это от возраста… возраста сретения души и духа! Не пройдет и пары лет и закроется у него окошечко меж душой и духом! Как прекрасен этот возраст – отрочество!.. – старичок защелкал пальцами, как кастаньетами, и мне почудилось, что от высокого возбуждения внутри старичка что-то зажужжало, как электричество в трансформаторной будке.
– Не у всех отрочество одинаково, – продолжает старичок, – у взбудораженных внешним миром сангвиников не бывает беспричинных грез и слез. А деловитые холерики и равнодушные флегматики в заботах и замотах спокойно перешагивают через отрочество. Но тем, кто одарен меланхолическим темпераментом, у кого внутренняя жизнь ярче внешней, вот тем в полной мере дано вкусить дивные грезы отрочества! С годами меланхолики привыкают управлять мыслями, хотя бы прилюдно. А в отрочестве у них это неуправляемо и внутренний мир засасывает их души, как в бездонный омут! Вот так!
И старичок чмокнул неожиданно смачно.
– Зато меланхоликам неведомо чувство скуки. Закройте меланхолика в комнате без окон – он спасибо скажет, ему жить во внутреннем мире мешать не будут! Почему был несчастлив Робинзон? Почему многие боятся одиночества?! Да не способны они, будучи наедине с собой, наслаждаться общением со всем миром! И прошлым, и будущим, и сказочным. Душа их разлучена с духом! А у меланхолика душа легко соединяется с духом, который в Духе Божием, а уж там-то он общается с кем захочет! Хоть с Александром Македонским, хоть с марсианином! Поэтому меланхолику с собой интереснее, чем с окружающими людьми! Ибо все самое интересное, в том числе и люди, в нем самом, в меланхолике! Вот почему молодой человек нас не видит, не слышит. Душа его далеко…
Но тут, заметив, что я очень внимательно слушаю его, старичок, направив на меня остренькое жало бородки, спрашивает неожиданно:
– Как вы, юноша, к Лермонтову относитесь?
– Который стихами писал за революцию? – демонстрирую я эрудицию бывшего очхориста. – «Парус», «На смерть поэта»… Против царя и буржуев?
Старичок возмущенно машет руками, как махолет, но не взлетает, а распространяет запах мятных капель. И приказывает в своей энергичной манере:
– Молодой человек! Приедете, бегите в книготорг! Требуйте книгу, самую необходимую для вас сегодня «Избранные произведения Лермонтова»! Купите! И она станет любимой книгой! Спешите! Отрочество проходит! Лермонтова вам, меланхолику, надо читать сейчас же! Не опоздайте! – и, обратившись к тетке: – Я полагаю, сударыня, и вы разделяете мое мнение?
В крохотной головке ядреной матрехи, венчающей величественное шестипудовое тело, что-то натужно крякает, раздаются звуки мудрые, как кваканье земноводного:
– Да… проходили мы тохо… чи Лермонта…
Потрясенный эрудицией эпохи мезозоя, старикашка всплескивает руками, как утопающий, и сникает, покорившись судьбе, но тут же внутри его что-то четко переключается, и он, вынырнув из пучины отчаяния и воспрянув духом, говорит мне бойкой тараторочкой:
– Запомните, дружок, меланхолическое отрочество – чудесный дар Божий! Не удивляйтесь своим странностям, не обращайте внимание на насмешки! Психологи по невежеству считают меланхолический темперамент самым слабым. Да-да, в обществе дикарей любовь, мечтательность, сочувствие и бескорыстие – сие слабости! Темпераменты предприимчивых сангвиников и настойчивых холериков более благоприятны благоденствию плоти. Но для духа человеческого, для общения духа с Богом нужен темперамент меланхолический, мечтательный, наделенный ярким воображением Иоанна Богослова – любимого ученика Иисуса Христа! Меланхолический темперамент – сила! Не плоти, но духа! Сила меланхоликов в контакте их интеллекта с Духом Божиим! Этот дар от рождения! Меланхолия – духовное совершенство человека будущего!!
Слова старикана мне понравились и заинтересовали тем, что удивительно совпали с рассказами о душе и духе, о которых я слышал раньше. А реликтовая тетка тем временем, развернув шесть пудов раздвоенного обаяния к непонятному для нее, а потому никчемному разговору, со смачным шумом хорошо отлаженного механизма поглощает содержимое корзины с домашней снедью.
* * *
С тех пор я, не отрываясь, читаю и перечитываю «Избранное Лермонтова». Радуюсь тому, что нахожу там стихи, которые читал по памяти Валет, и в строчках лермонтовских стихов для меня вновь звучит его голос. А Печорин, заворожив умным цинизмом и грустной иронией, преображает меня по своему образу и подобию. И внутренне, и внешне. Я, как и он, сижу, расслабленно сутулясь, а уж молчать часами, а то и днями я и без Печорина научился. Привык жить в стране, где, если хочется что-то сказать, то сперва подумаешь, а потом… промолчишь! Но главное, научился я смотреть на современников глазами Печорина, без гнева и злобы, а со спокойным пониманием своего превосходства над приматами, населяющими эту страну. И думаю, что если во времена «Героя нашего времени» были написаны такие горькие, язвительные строчки, как:
Печально я гляжу на наше поколенье,
Его грядущее иль пусто, иль темно…
– …то что бы написал Лермонтов про советских людей – раздолбанных «винтиков» и подлых, мутных «капелек»? А, скорее всего, не написал бы ничего, не дали бы: шлепнули как героя ненашего времени.
– Ааа… Тула-а! Ааа… Га-а-товьтесь, ааа, та-а-варищи, ааа, па-а-ссажиры! Ааа Тула-а! – базлает проводник проходя по вагону и обрывая назойливым аааканьем цепочку моих размышлений… До чего же отвратна манера москвичей перед, после, а то и посереди слова натужно кряхтеть «а-а-а!», будто бы маются на унитазе при хроническом запоре. Москвич, прежде чем сказать любую глупость, открывает рот, будто бы от большого ума, и мычит с открытым ртом, в который так и хочется плюнуть…
А за окном вагона из промозглой темноты подплывает к поезду по дуге яркая россыпь огоньков Тулы.
– Ааа, ста-а-янка, ааа, тридцать, ааа, минут! Не а-а-атставайте, а-а-а, аат поезда! – квакает, не то а-а-кает, будто натужно какает, проводник, возвращаясь. Возможность отстать от поезда меня не беспокоит. «Все мое ношу с собой!» – сказал какой-то древний грек, почесав размножалку. А я чем хуже? Есть в кармане ксива, чтобы ночевать в комнате отдыха. Инструменты моего ремесла щупальцы и щука, писка и мойка – все по заначкам. А щипанцы – они и в бане при мне! Деньги мои не в госбанке, а в карманах фрайеров, откуда достаю я их по мере надобности. Госбанки не везде, а фрайера, как установила биология, водятся от полюса до полюса и являются основными представителями городской фауны, наравне с крысами и тараканами. «Отстать бы от поезда для осмотра тульской фауны?» – размышляю я, выходя на перрон под моросящий дождик.
* * *
Кто-то умный (вроде меня) сказал, что если театр начинается с буфета, то город – с вокзала. Тульский вокзал – не просто помещение для заурядных пассажирских дел: поесть, попить, в буфет сходить, посетить туалет, закомпостировать билет… не-е-т! Вокзал в Туле – храм, где в торжественном великолепии высоченных залов не уместны низменные вожделения транзитного пассажира. Тульский вокзал строился задолго до революции для восхищения и восторженного преклонения перед величием железной дороги! С благоговением взираю я на гнетущее величие романских сводов, будто бы в древнем языческом храме, а глаза мои так и ищут по углам свирепое железнодорожное божество с паровозной трубой, для которого воздвигнуто это великолепие!
И взгляд мой натыкается на оцинкованный бачок с водой, к которому, как дикий зверь, прикована на дорогую, толстую цепь жестяная кружка, пятнадцать копеек за штуку. Зрелище это, обычное для нашей героической эпохи, возвращает меня к советской действительности. Удерживая левой рукой тяжелую, громко гремящую цепь, я подставляю невесомую, по сравнению с цепью, кружку под краник бачка. Вода из краника течет, а кружка не наполняется…
Зато у меня детское ощущение появляется: штанцы подмокли! Тут я обнаруживаю на дне кружки дырку, просверленную с благими намерениями, чтобы на жестяную прелесть этой кружки не покушались те, кто на пути к коммунизму опережает медлительных современников. Значит, и на цепь надежды мало?! Скоммуниздят кружечку вместе с цепью! После размышлений о нравственном уровне обитателей самоварной столицы и, оценив изобретательность коменданта вокзала, которому из-за алкашей надоело покупать тульские жестяные кружки, я с советской находчивостью затыкаю пальцем дырку на дне кружки и пью теплую воду, пахнущую хлоркой.
Неподалеку от бачка, у двери дамской уборной, на холодном, заплеванном полу сидит кирной ханурик и бубнит себе про что-то, как позабытое радио. Наслаждаясь беседой с умным человеком, а каждый кирюха не сомневается, что он самый умный, этот бухарик не теряет чувство глобальной бдительности, присущей советским людям, и, время от времени поднося к чернозубому рту такой же черный от грязи указательный палец, с трагичным трауром под нервно и не ровно обломанным ногтем, многозначительно предостерегает кого-то от неосторожного слова, которое тут же засечет иностранная разведка, видимо, установившая перископы и микрофоны в унитазах дамского туалета.
– Тс-с-с!.. Замнем для ясности…
Мне надо завершить вечернюю программу по жизнеобеспечению, пока не закрылись точки общепита, названные так, вероятно, тоже из-за секретности. Какое-то фуфло медицинское распространило в полуголодной России дурацкий афоризм: «Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу!» Если бы автор под этим советом обнародовал свой домашний адрес, я поспешил бы стать его врагом, как не трудно быть врагом того, кто дает тебе самую прекрасную трапезу – ужин! Ведь говорится же: друзья познаются в еде! Но, увы, легче отловить на тульском вокзале марсианина, чем такого альтруиста! И, предчувствуя приближение голодной ночи, нудной, как зубная боль, вынужден я искать ужин… не для врага, для себя любимого!
Перед буфетной дверью свеженаблевано, а дверная ручка мокрая, липкая… судя по размерам лужи блевали тут на дверную ручку вдвоем, на брудершафт. И я представил, как они, чекаясь лбами, галантно уступали друг другу дверную ручку со словами «только после вас!» Но голод не тетка, как установила передовая советская наука. И в СССР это понимают лучше, чем где-либо. Поэтому советский общепит и предоставляет посетителю на ужин такой разнообразный ассортимент: хочешь ешь, не хочешь не ешь. Гуляй, Вася, натощак… ты не в Париже, где для развратных буржуев ночные кафе, здесь тошниловка закроется в восемнадцать ноль-ноль и можешь не опасаться за тот кошмарный случай, что вдруг уснешь с полным желудком!
В полутемном буфетном зале, за двумя сдвинутыми вместе столами, керосинят полдюжины неумытых чмырей в грязных спецовках. По количеству пустых пузырей и живописной россыпи мокрых бычков на столах видно: гужуются с обеда. Скромно сидят, не поют и под стол не блюют – меру знают, кто лежит под столом – тому не наливают. В буфете пиво, и бухие бухарики бухину ершовую бухАют – пиво с водярой. Зауважав друг друга, говорят громко, но непонятно, заплетаясь языками, зато все вместе и каждый может всласть выговориться без регламента, упиваясь красноречием казаков, пишущих письмо султану. Но если прислушаться, то понятно, что хотя все они под банкой в дымину и каждый вещает матерщину, но по-советски вещает, рассчитывая на ливерующего сексота. И этим кирные кирюхи похожи не на казаков, а на комсюков. Постоянное ощущение плеча слухача присуще советскому человеку. И в азарте юношеского спора о светлом будущем, и в семейной пикировке с тещей, и при объяснении в любви советский человек говорит, рассчитывая на третьего, невидимого… И не спроста! Если в подъезде раздавят бутылёк на троих, то про это событие в НКВД будет четыре доноса. Четвертый – от того пионера, или пенсионера, сексота-любителя, что под лестницей сидит и на всех стучит!
Пока я наблюдаю за бухариками, двояковыпуклая буфетчица, с тройным подбородком, снисходительно отпускает мне двойную порцию шамовки. Шлепнув в глубокую тарелку две ложки вчерашней лапши, брезгливо швыряет сверху две небесно голубые котлеты, кладет на край тарелки два куска черствого хлеба и хлюпает в два мутных стакана по полчерпака бурой жижи, которая в меню называется чай. Профессионально обсчитав меня на двугривенный, буфетчица принимает величественную позу императрицы Елизаветы Петровны, которую видел я на картине в музее.
Во всем разносторонне выпуклом облике буфетчицы глубочайшее презрение ко мне – представителю никчемной части человечества, которая шлендрает туда-сюда по свету, беспокоя Ее Буфетное Величество. Дабы воспеть в веках общепитовскую деятельность величавой Царицы Буфета, предусмотрена «Книга жалоб и предложений». Для хвалы, но не хулы! Никогда такая Венера Барбосская не допустит, что б какой-нибудь шустряк сделал ее отрицательным персонажем этой священной книги. И хотя книга на виду стоит, но, подобно опасному зверю, заточена она в прочный зарешеченный ящик с висячим замком, ключ от которого там же, где Кащеева смерть.
Сажусь за столик в дальнем углу, задумчиво ковыряю вилкой ужин. Котлеты не дожарены, зато пересолены и расплываются от избытка воды. Осклизлая лапша отличается от глистов тем, что холодная, и я вспоминаю застольный анекдот о двух прозекторах, один из которых съел холодную лапшу из желудка покойника и его вырвало, а второй доел эту лапшу, потому что она в первом прозекторе согрелась. В ДОПРе над этим анекдотом очень даже ржали, особенно под лапшу. Но сегодня и этот анекдот не способствует аппетиту.
Где-то в таинственных заграницах говорят, что аппетит приходит во время еды. Но для такой загранпословицы нужна и хавка заграничная. А в советских тощниловках, только взглянешь на жрачку, и… аппетит, поджав копчик, уползает на карачках. Небось такая антипатия к голубым, как из мяса утопленника, котлетам с холодной лапшой, похожей на глистов, добытых из мертвеца, у меня сегодня потому, что днем плотно пожрал. Не созрел я еще… а проголодаюсь – все повкуснеет!
В четырнадцать лет аппетит не дар Божий, а кара Господня! Мой аппетит не только велик, как стихийное бедствие, но и назойлив, как больной зуб. А, главное, коварен, как ночной хищник! Затаившись в недрах моего бездомного организма, он терпеливо выжидает свой час, чтобы наброситься на меня тогда, когда поесть будет уже негде. Как и у любого хищника, излюбленное время для разгула моего аппетита – глубокая ночь, когда столовые и буфеты закрыты и я остаюсь один на один со своим безжалостным мучителем.
Зная коварство и жестокость своего аппетита, я принимаю превентивные меры, чтобы ночью острый приступ не застал врасплох: срезав пиской кусок клеенки, свисающий с моей стороны, я заворачиваю в него ужин и прячу сверток в карман. Залпом, как лекарство, выпиваю тепленький чай, с экстравагантным букетом ароматов залежалого веника и свежего хозмыла, что подтверждает идею натуралистов о взаимосвязи всего в природе. С ужином в кармане и такой вот интересной мыслью в тыковке, покидаю я буфет.
Тем временем кирной ханурик просочился по кафельному холодку в дамский туалет и там продолжает вещать с той же настырностью не выключенного радио. Восхищенный великолепной чредою прелестных дам, величаво восседающих на унитазах, как королевы на тронах, ханурик с философской программы перескакивает на лирическую песню. В упоении от своего вокала, завывает он в гулком туалете вокзала, самозабвенно выводя рулады на гласных и согласных. Но никто не узнАет: что за песню кирюха распевает, потому что поет он так самобытно, как способны на это патефон с испорченным регулятором и российский бухарик в состоянии не-до-пе-ре-пития. Выходя из вокзала, слышу я окончание вокала: жалобный вой ханурика, которого уборщица выволакивает из туалета. Но лучше бы ханурик молчал при «изгнании из рая»: два мента, привлеченные его воплем, вышвыривают ханурика в лужу у дверей, под дождь. А я вспоминаю ресторанный вариант закона Архимеда: «Чем больше жидкости погружено в тело, тем больше становится сила выталкивания тела на улицу».
* * *
Перрон встречает зябкой моросью. Горький от паровозного дыма воздух, пропитанный мокротой дождя и тумана, едко щекочет ноздри. Одежда и волосы сыреют. Посадочная суета возле вагонов закончилась и поезд, ожидая отправления, стоит у безлюдного перрона, зазывно светясь квадратами окон. И расхотелось мне оставаться на холодном, неуютном вокзале в компании унылого бухарика, базлающего непонятную песню. Плешь переели мне эти вокзалы и выпивохинские вокалы. Поманил безмятежный вагонный уют. Нашарив в кармане курточки вытерку (ж/д билет), шкандыбаю я, подняв воротник, по мокрому перрону к своему вагону вдоль длинной череды мокрых вагонов, поблескивающих холодной слизью от моросящего дождя. По контрасту со скользким блеском зябкой мокроты на стенках вагонов, как тепло и призывно светятся разноцветные вагонные окна!
В купейных и мягких вагонах горят настольные лампы с тряпичными абажурами разных цветов. И окна в таких вагонах разноцветные, как окна жилых домов, за которыми таится загадочная жизнь, наполненная ласковым уютом. Окна плацкартных вагонов, как окна учреждений, светятся ровным казенным светом одинаковых молочных плафонов на потолках купе и в проходах. Окна общих вагонов напоминают окна трущоб на городских окраинах: затененные вагонными полками, они едва просвечиваются неровным желтым светом от маломощных и грязных фонарей в вагонных проходах.
Я направляюсь к вагону, где окна светятся именно так, хотя по моим форсам мог бы гужеваться в вагонах купейных, а то и мягких… по соседству с пухленькими сазанчиками. Бывало такое. Но ныне стал я устрицей и тихоходом. В классных вагонах кондюки приглядываются к пассажирам. Не раз я был срисован, а это шанс залететь. А в общем вагоне спокойнее… Как говорил Валет: «Трудно предусмотреть каверзы судьбы, а надо!» И вспоминаю я про спринтера, который в позе низкого старта обеспокоен: не разбегается ли позади кто-то с шестом?
Конец репортажа 17
Репортаж 18
Тиф
Злоба, грустная злоба
Кипит в груди…
Черная злоба, святая злоба…
А. Блок
Я по радио слыхала:
«Мы врагу даем отпор!»
Куму это рассказала —
Он хохочет до сих пор!
Фольклор
Прошло три месяца.
Время – 5 июля 1941 г.
Возраст – 14 лет.
Место – полустанок в Зауралье.
Жара. Душно. Скверно и душе и телу. Как кильке в банке. Потная одежда прилипла, как лейкопластырь. Ни вздохнуть, ни охнуть, будто бы расплющило меня под многотонной, вонючей задницей! Густо и гнусно воняет поросячьим и человечьим дерьмом. Запах уплотняет воздух так, что не только дышать им, а смотреть сквозь него трудно и тошно: опять тошнит… бр-р-р!! До блевотины! Тошнит всего, везде… и в глазах – туман тошнотный. А в голове – битое стекло, и подумать о чем-нибудь больно: чуть мозгой пошерудишь – колется. А шевельнешь головой – в глазах темнеет!
Почему мне так плохо? Разъезд, как разъезд. Лесок неподалеку. За ним небось речка или озеро… выпил бы сейчас все озеро! Во рту – слизь рвотная, от которой хочется блевать еще… Сплюнуть – мечта неосуществимая – слюны нет! А как пить хочется! Пи-и-ить!!! Единственный на полустанке колодец пассажиры с грязью выскребли, пока я делом занят был неотложным – блевал… а опоздавшему поросенку достается что? Вот-вот! Жопа вместо сиськи! Или съел не то, или выпил заразу? Очень вероятно: второй день наш поезд без воды идет. На станциях вода только эшелонам. Пассажирские поезда никого не колышут, потому как война. ВОЙНА!!! Та самая, о которой я с детства мечтал, о которой Бога молил…
Но и тут мне дико не везет: облапошили меня «заявлением ТАСС от 14 июня», как образцово-показательного лоха, и оказался я «во глубине сибирских руд» не раньше и не позже, а именно тогда, когда надо было быть мне возле западной границы. Ведь копчиком чувствовал: вот-вот рванет на западе! Да и все это чувствовали – бабы сухари по всей Сибири сушили! А на тассовский понт во всем мире одного меня прикупили! Правильно говорят: дураку грамота вредна! Не читал бы газет – был в Белоруссии! Ну, никак не мог я подумать, что и недели не пройдет после таких трогательных объяснений в любви и дружбе с фашистской Германией и уже – война! И даже тогда, когда видел я в начале июня сотни воинских эшелонов, спешащих на запад, где вызревал гигантский нарыв войны, даже тогда, когда каждому, у кого на плечах соображалка, а не тупой набалдашник, было ясно, что вот-вот этот нарыв прорвет… и тогда я, долдон, отправился в Иркутск. А в результате война там, а я тут, у сарайчика с поросенком… на затрюханном разъезде без названия… а до фронта как до луны!
И видочек мой гармонирует с географическим положением: вывеска три дня не мыта, пропотевший пиджак прилип к голому телу, рубашку я вчера выбросил на ходу из поезда вместе со вшами: раз, неблагодарные так кусают, пусть пешком по Сибири канают! В таком наряде, как у меня, не воровать, а милостыню собирать, потому как такого вонючего никто близко не подпустит! Впрочем, ароматы других пассажиров разнообразием не отличаются. Даже бабы не умываются. Вторую неделю тащится поезд со скоростью мандавошки, отстаиваясь на тихих разъездах, где раньше и местные поезда не стояли. Все пассажирские поезда плетутся без расписаний, пропуская эшелоны попутные и встречные. А их столько, будто бы вся Россия под песенку «Эх, яблочко…» на колесах катится! Куда?..
Второй час торчит поезд на безымянном полустанке. Вагоны, как вошебойки, раскалило июльское солнышко. И поползли оттуда, как вши на прожарке, обалдевшие от духоты пассажиры, расползаясь по полустанку в поисках тени, воды, прохлады. Только самые цепкие, как гниды, прилипли мокрыми от пота задницами к своим местам в душных вагонах, пропахших загаженными уборными, в которые и войти невозможно. Обильно потея, нервно пересчитывают оставшиеся на стреме свои и доверенные им монатки убогие фанерные углы, заплатанные сидора, затрепанные скрипухи и мазелы, весь тот громоздкий, тяжелый скарб, без которого немыслим пассажир российский.
* * *
В тени соседнего сарайчика устраиваются два поддатых ханурика. Один лысоватый, в пропотевшей грязной майке, другой – лохматый, в пестрой рубашке с распахнутым воротом, через который видны капельки пота, стекающие по дремучим зарослям волосатой груди. Лохматый, мокрыми от пота руками, открывает банку рыбных консервов, лысоватый достает из кармана брюк мутный граненый стакан и начатую бутылку водки и на вид тошнотно теплую. Видно, квасят они на пАру «русский коктейль», по популярному народному рецепту: «к пол-литре водки добавить ещё пол-литру и выпить сразу!». Лысоватый наполняет стакан на две трети. Большая капля пота, скатившись с его угреватого носа, дополняет водку в стакане. Но тот, который в рубашке, невозмутимо принимает стакан и выпивает теплую водку с каплей пота. Выпив, резко выдыхает воздух, добывает потными пальцами рыбешку из банки и смачно захлюпывает ее широкой пастью. После этого, в свою очередь, наливает водку партнеру. До меня доносится вонь дешевых рыбных консервов и теплой водки, и меня опять тошнит.
А поезд все стоит. И кто знает: сколько он тут простоять способен? По соседним путям, обдавая разъезд пылью и угарной угольной гарью, проносятся эшелоны. Тяжело и гулко громыхают чугунные колеса на безвольно прогибающихся рельсах, и до сарайчика, в тени которого сижу я, докатывается гнетущее содрогание земли от стремительного раската их чугунной тяжести. От дрожания земли муторно кружится голова – мне становится все хуже, хуже… будто бы душный чугунный гнет громыхающих колес давит, душит мое ослабевшее тело, дрожащее в ознобе температурного жара и мокнущее от обильного липкого пота. Под гнетом громыхания эшелонов тают последние силы и воля, а душа наполняется безотчетным страхом перед чем-то бесформенно ужасным, неотвратимо надвигающимся, как туча из давнего-предавнего детского сна.
На восток идут эшелоны с беженцами. В распахнутых дверях товарных вагонов мелькает горькая обнаженность неустроенной житухи людей, внезапно сорванных войной с насиженных мест, лишившихся дома, вещей, потерявших в сумятице бегства людей дорогих и близких. Пока что они еще под наркозом шока, который хранит их от понимания неизмеримости и непоправимости постигшего их горя, которое ждет своего часа, чтобы потом всю оставшуюся жизнь безжалостно, до потемнения в глазах, терзать душу, сжимая кровоточащее, изболевшееся сердце. А за теплушками, до отказа набитыми разнополыми и разновозрастными человеками и человечками, еще долго погромыхивают тяжелым раскатистым гулом открытые платформы с каким-то железом, станками, громоздкими ящиками. Время от времени, отбарабанив четко железную чечетку, ярко полыхнув красными крестами в огромных белых кругах, проносятся на восток санитарные поезда и исчезают за семафором, унося в себе чьи-то страдания, боль, надежду и обреченность. А на запад один за другим, непрерывно, идут, идут воинские эшелоны: теплушки, туго заполненные красноармейцами, платформы с зачехленными пушками, автомашинами, танками. На тормозных площадках и на каждой платформе часовые. И такие бдительные, что и на ходу не прячутся от ветра. К эшелону не подойдешь, под брезент не заберешься – пробовал. И громыхает где-то без моего участия та война, которую ждала вся Россия: кто со страхом, кто с надеждой!
* * *
Каждый день жадно впитываю новости. Из-за многолетнего слоя лапши на ушах слух у меня советский, избирательный, так что не слышу я то, о чем радио громко вопит, а слышу то, о чем оно молчит между напыщенно трескучими фразами о блистательных победах Красной армии сперва под Львовом и Черновицами, потом под Минском и Киевом… Если география побед будет иметь ту же тенденцию, то скоро будут рапортовать о победах из-под Омска и Иркутска?! Тогда зачем куда-то ехать? Сиди и жди в тени поросячьего сарайчика, слушая по радио о неотразимо сокрушительных ударах, которые наносит доблестная Красная армия германскому фашизму! А так как после каждого «удара» Красная армия отбегает на тысячу километров назад (разгон для следующего «удара»?!), то скоро она и здесь будет… но если бы не обстоятельство одно: по сводкам информбюро понятно, что немцы наступают быстрее, чем могла бы отступать доблестная Красная армия! По названиям оставленных городов понимаю я, что это не отступление, даже не бегство. Бегать с такой скоростью невозможно, даже если вставать пораньше, бежать в белых тапочках и без обеденного перерыва. Значит… значит, это не война! Красная армия бежит не в ту сторону! Не от немцев бежит, а к немцам! Бежит помогать им! И меня охватывает страх – опоздаю! И странная война, вернее этот удивительный бег, закончится прежде, чем выберусь я из этих полустанков с поросячьими сарайчиками! Тогда все мои мечты… в поросячью задницу?! Как неистово мечтал я об этой войне! Как мечтал разыскать Сталина, спрятавшегося в деревенском нужнике… и, не боясь запачкаться об эту мразь, медленно, с наслаждением топил бы и топил, долго топил его там же и в том же! И вспоминаю слова из любимого романа:
Граф Монте-Кристо, помолодевший от радости мщения, стоял перед ним…
Мне молодеть ни к чему. И так слишком молод для любой армии. И какое мщение обрадует меня, если живет во мне память о миллионах лучших людей, замученных в лагерях, расстрелянных над унитазами, задушенных в газовых автозаках для того, чтобы превратить народ России в безликую народную массу и безраздельно властвовать над – русским народом, превращенным в дерьмо! Нет на свете казни, достойной Сталина, так как
…каждая из казней кончается смертью, а смерть – это покой, а для жестокой кары должно казнить не смертью!
Понимал граф, что жизнь бывает страшнее смерти! Надо чтобы Сталин жил долго. Пока не провезут его от Бреста до Магадана в клетке с надписью:
Иди и смотри! (От.6:1).
Смотри, смотри, советский раб, твою мать! Убеждайся, примат примитивный, если способен что-то понимать, как вонюча эта гнилозубая, трусливая тварь, как плюгава, она, ряба, низкоросла, задаста до непохожести на мужика… кнацайте, уроды, какая это злая ошибка природы! А как ты, советский скот, боготворил эту никчемную тварь, как ты, ничтожество жалкое и трусливое, дрожал перед ней??! А на клетке табличку повесить с цифрами: сколько прекрасных жизней человеческих погубила эта мерзкая и злобная сверхчеловечишка! И плевательницу рядом обязательно поставить. Для гигиены: чтобы на пол не плевали.