Читать книгу "Пятая печать. Том 2"
Автор книги: Александр Войлошников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Кажется, меня душит не столько ненависть, сколько отвращение, – сказал граф.
Тут граф как в воду смотрел! Позавчера в Омске на вокзале слушал я по радио выступление Сталина. И удивлялся… трусости его удивлялся! Взрослый мужик, охраняемый, и немцы от него пока что далековато, но… даже из радиорупора дохнуло вонью, когда Сталин всю «сталинскую форму» своим «богатым внутренним содержанием» до пяток обдрыстал! Какое счастье: услышать животный страх в голосе «Стального Вождя»! Такое дорогого стоит! Ах, как нежно лепетала эта мразь дрожащим, утончившимся от страха голоском: «Братья и сестры! Друзья мои!..» Вспомнил про братьев, сестер, друзей! Хрен тебе… чтобы голова не качалась… сегодня ваша не пляшет… нет у тебя братьев, кроме Берии, а сестра у вас общая – виселица! Руки у меня тогда задрожали… какое счастье, если б поскорее кокнуть хоть одного чекиста… знал бы – не зря жизнь прожил…
Кажется, я спал? Или был в отключке? Один из моих соседей, тот, что в майке, раскатисто рыгает и долго, тягуче сплевывает. Это мое внимание к ханыгам привлекает. О чем они говорят? Сидят рядом, разговаривают в полный голос… но зрение и слух у меня в вязком киселе безразличия, в котором временами вспыхивают колючие огоньки ненависти… Опять по соседнему пути громыхает на запад воинский эшелон. Один за другим идут, почти вплотную, а какой смысл гнать эшелоны, если все красноармейцы сразу на сторону немцев переходят?! Ведь каждый честный человек думает о том, как поскорее с советским скотом разобраться, а в какой компании этим заниматься – дело десятое… лишь бы скорее свободой вздохнуть, ворота советских лагерей распахнуть… и к Городу Солнца откроется путь…
* * *
Разъезд, сарайчик, поезд, покачиваясь, исчезают во тьме кромешной. Вроде бы где-то поют? Шум в ушах становится ритмичным, песня все громче гремит над полустанком, над страной, над миром! Врезается в небо «Марш интербригады: «Бандьеро роса! Бандьеро роса!! Бандьеро роса!!!» Содрогается планета от мерной поступи интербригады, а в ней бьется изо всех силенок мое маленькое сердце, но оно растет, расширяясь от боли: туп! Туп!! ТУП!!! – ближе и ближе топот шагов, громче и громче грохот барабанов!! Сейчас я встану… я встану в строй! Я встану! Встану… С трудом размыкаю глаза, выкарабкиваясь из душного бреда. В гудящей голове, в тошнотной гущине неистовой головной боли болезненно копошатся колючие обрубки мыслей: «Паровоз гудит… зачем?» А сердце стучит: «Туп! туп!! туп!!!» Как сапогами изнутри по ребрам… надо бы чуточку посидеть и все пройдет… все пройдет и я тоже… стану добрее… хотя бы к себе… не пойду я никуда… и боль проходит… как хорошо на берегу!.. это же Байкал!.. я окунаю раскаленную от жара голову в голубую прохладу байкальской воды и пью, пью, пью… растворяясь в синеве забытья…
– Эй, кореш!.. – раздается голос лохматого, вставай! Паровоз зовет! Эх, мама не горюй, что за война, пацанов ловим! А тебя мы давно засекли. Но не трогали. Потому как с понятием: на фронт пацан пробирается. Нельзя тебе отставать, другие-то зараз заметут тебя, как диверсанта! Немцы русским пацанам раздают взрывчатку – рвать железку! Война, мать ее… а с кем война? Хрен знает… Та еще круговерть. С пацанами русскими что ль?!
Война! Как разряд электротока, пронизывает мое безвольно расплывшееся сознание это магическое слово! Я должен… должен мстить! Мстить!! МСТИТЬ!!! Это слово, вымечтанное с детства, отпечатанное в каждой клеточке тела… то, ради чего живу! Эта великая, живительная идея возвращает сознание. Открываю глаза. Мокрые, скользкие от обильного пота руки моих соседей поднимают меня на ноги. Только б не упасть! От неистовой головной боли сразу темнеет в глазах до черноты. Когда возвращается зрение – все вокруг плывет, кружась и качаясь. Я еще раз корчусь в судорогах, выташнивая на пустой желудок. Мужика в майке от этого зрелища тоже мутит – он рыгает вонью водки и рыбных консервов и тягуче сплевывает. Качаясь из стороны в сторону, я пытаюсь идти.
– Эк тя раскачало, мама не горюй! Ништяк, все хорошо, что хорошо ка-чается… Видать, сомлел ты, паря, малость лишку принял на грудь… аль от жары?.. Ишь солнце-то шпарит, мама не горюй! А коль сердечко слабое, тут к гадалке не ходи, копыта запросто отбросишь… Держись, корефан, шевели подпорками! – командует, который в рубашке. Он почти в нормальном градусе, не раскис на жаре, как тот, в маечке. От головной боли теряя по временам то зрение, то сознание, корчась от спазм и судорог, бессмысленно скрипя зубами по тошнотной слизи, заполняющей рот, я, мотаясь в крепких руках как безвольная кукла, иду, иду… через дурноту и беспамятство, хрипя и задыхаясь, а все-таки иду… потому что должен сделать что-то очень важное… важнее жизни! Мстить! МСТИТЬ!!! МСТИТЬ!!! Хватаюсь мокрыми, скользкими от пота и блевотины, непослушно ватными руками за горячие поручни, с помощью помощников, на карачках карабкаюсь, из последних сил карабкаюсь в горячий железный вагонный тамбур. Встав на коленки, цепляясь за стенки, пытаюсь встать. Но только поднимаю голову, как все перед глазами взлетает вверх, заваливаясь вбок и стремительно падает в кромешное никуда. А там, в черной-пречерной темноте, мучительно больно хохочет железо, но тут же грубый железный хохот превращается в нежный звон серебряных колокольчиков – дивный звон, серебристо-звонкий, чистый, неземной… и сердце сжимает страх:
…казалось, что он несётся на всех парусах к тому смутному бреду, которым начинается иная безвестность, именуемая смертью.
А после все: и страх, и бред безвестности, и душный железный тамбур, – всё сворачивается тугой спиралью, а ее, закружив в черную воронку и смачно чмокнув, засасывает пустота беспамятства.
Конец репортажа 18
Репортаж 19
Любовь
Любовь не картошка.
Пословица
Прошло полтора месяца.
Время – сентябрь 1941 г.
Возраст – 14 лет.
Место – г. Свердловск.
Смотрю и смотрю завороженно на голубые тени сосен, висящие в клубящемся тумане и, вместе с тенями зябко подрагиваю от туманной прохлады: в тени свежо. Поскорей бы добраться до солнечной поляны в роще, а я замер, уставившись на тени, парящие в туманной зыбкости. Мне радостно и грустно. Грустно от понимания хрупкости красоты: мимолетности и случайности призрачных теней, которые в зыбкой вуали тумана обретают объем и дыхание – третье измерение и жизнь! Подует ветерок – исчезнет туман, а тени, хотя и останутся, но, потеряв объем и жизнь, станут двумерно плоскими и безжизненно расплющатся по земле. А набежит облачко – совсем исчезнут тени. И останется от туманного очарования радостный след в душе. Неужели красота только для такого эфемерного чувства? Да и то, если красоту увидят… а сколько людей смотрят и не видят? И я мог не увидеть эти тени: задуматься и пройти мимо. А мог не дожить до сегодняшнего дня и этой простой человеческой радости: стоять и смотреть на тени, на сосны, на небо, щурясь от веселых солнечных лучиков!
А какая огромная радость от того, что жив! Просто живу в этом удивительном мире, наполненном чудесами! Не покидает меня сладкое предвкушение встречи с другими радостями, которые должны появляться еще и еще, раз подарила мне судьба такое чудо – жизнь! И каждую ночь неохотно засыпаю я в нетерпеливом ожидании радости пробуждения, потому что утром начнется новый, неповторимый день, с новыми чудесными подарками от жизни. И утром, как только открываю глаза и вижу ветки деревьев за окнами, я знаю: сегодня, как и каждый день, самый радостный праздник, день моего рождения в этом волшебном мире! День огромный, яркий, неожиданно интересный. Наверное, такими были мои первые дни на этом свете, радость от которых была забыта, а сейчас вернулась для того, чтобы смог я понять: какое счастье жить на этой чудесной планете, где дышишь не надышишься прохладным хвойным воздухом, где смотришь не насмотришься на золото колонн: на стволы стройных сосен, подпирающих бездонную синеву небес! От такой бездонности голова кругом идет… хотя, может быть, кружится голова от слабости?
На солнечной стороне поляны стоит почерневшая от времени моя любимая скамья. Люблю здесь сидеть в одиночестве, погружаясь в зыбкий мир нереальных грез, растворяющихся в синеве небес, куда устремлен радостный аккорд прямых, как струны арфы, стволов золотистых сосен. Но сегодня любимая скамья занята: на ней сидит большая лохматая ворона и озабоченно производит инвентаризацию оперения, недоверчиво ощупывая перышки большим черным клювом. Прервав свою материально ответственную работу, ворона сердито косится на меня черной бусинкой глаза, будто бы я иду к ней, рассчитывая на кусочек сыра.
– Кар-р… кар-р… – говорит ворона не очень приветливо. И чем я ей не поглянулся?
– Иди ты… – вежливо говорю я без уточнения адреса. Но ворона все понимает – мудрая птица. Не спеша, с чувством собственного достоинства, расправляет широкие крылья с переучтенными перьями и, неторопливо взмахнув ими, перелетает на ближайшее дерево.
– Извините за беспокойство, сударыня, если б я так умел, как вы, то посидел бы на веточке, не беспокоя вас… – говорю я вороне, и сажусь, вольготно развалившись, на освободившейся скамейке. Подняв лицо к ласковому осеннему солнышку, зажмуриваюсь от яркого теплого света, и на лице моем расплывается широкая, безмятежная улыбка, как у Будды. Улыбка истинного счастья! Многое в душе моей перевернулось за время болезни. Мечты стали такими яркими и волнующими, что затмили действительность, а воспоминания о прошлом выцвели и поскучнели, как старые фотографии. Тот рыжий ширмач, который был когда-то мною, стал мне неприятен. Санька Рыжий был злым и грубым. И жил он нервно и тускло, почти не замечая волшебные краски окружающего мира. Не любовался бы он висящими в воздухе тенями и не долго разговаривал с вороной – подходящей целью для выстрела из рогатки. Спасибо судьбе – иногда добрые люди встречались, и тогда глаза на мир открывались…
Вспоминаю полустанок в Зауралье, который мог стать последним прибежищем рыжего майданщика, изъездившего страну вдоль и поперек. Очень, может быть, там бы его закопали, избавив от скитаний по белу свету. А от щедрот железной дороги хлоркой присыпали… Для миллионов советских людей посыпание хлоркой – нормальный погребальный ритуал, вроде панихиды. Жизнь человека в России не много стоит, потому что не дефицит и не предмет первой необходимости, как, например, хлорка. Так что за хлорку спасибочко: пустячок, а приятно – червяк кусать не будет! Меня при жизни столько всякой кусучей пакости кровососило… И ничего б не изменилось ни в мире, ни на полустанке… только в ясный и грустный вечер, на закате, одинокий, как и я, комар затянул бы свою пронзительно жалобную песню над могилой бесфамильного беспризорника… хлоркой присыпанного…
Но был это, таки, Санька Рыжий, насчет жизни тип настырный, как все чесы, которых жизнь советская выживанию учила, учила и учила… И все – бум! бум! бум! Мордой о всякое твердое! То выжил я! Выжил! И, жалобно затарахтев по кочкам, снова пошла-поехала, неизвестно куда и зачем, жисть моя жистянка! Придется теперь комарику по другому поводу исполнять печальную арию…
* * *
Как сняли меня с поезда в Свердловске, я не помню. А в больнице память пунктиром шла. Что-то вспоминается, но с причудами. Как разрозненные обломки кораблекрушения, из бездонной пучины беспамятства, всплывают в забывальнике не совсем реальные воспоминания о странных пробуждениях с ощущением беспамятного безразличия: кто я, где я, что со мной?.. Высокая кровать, на которой я лежал, занимала почти всю крохотную комнатушку без окна, вроде кладовки, с неестественно высоким потолком, под которым всегда горела лампочка. Три стены были покрыты однообразной белизной кафеля, а вместо четвертой – белая занавеска из простыни. Сплошная белизна со всех сторон способствовала забвению того, что со мной было. Не спроста на востоке белый цвет – цвет лотоса и забвения жизни. Оставшееся свободное место от всепоглощающей белизны заполнял какой-то аппарат вроде уэллсовской машины времени. И в бреду видел я, как эта машина лихо разделывает меня на атомы, чтобы отправить в пустоту безвременья. А я не хотел туда, где пустота и нет времени! А потому как-то и чем-то изо всех сил сопротивлялся делению на атомы. Но как только потный от усилий, выкарабкивался я из машины времени, так сразу же расплывался по вселенной на отлогих волнах кошмарной бесконечности, в которой исчезало все: не только мое сознание, но и ужас пустоты и безвременья…
Позже, когда я освоился с навигацией в бесконечности до того, что стал по собственному желанию выныривать из нее, стал я прислушиваться к чему-то бубнящему, а то музыкально булькающему в бесконечности. И однажды понял, что это – репродуктор за занавеской. Тогда, собрав в точку размазанное по бесконечности сознание, стал прислушиваться к черство картонным голосам из репродукторной тарелки и, еще не понимая слов, стал ощущать свою концентрацию в конкретном месте пространства и времени. Безразличие уходило – просыпалось любопытство. Несколько раз я делал усилие, пытаясь что-то вспомнить, и от этого проваливался в зыбь бредовых видений. Постепенно видения превращались в сновидения, а пробуждаясь я с интересом слушал, как за занавеской балаболит радиотарелка, которую я еще не понимал, но чувствовал симпатию к ее тарахтению.
И наступил такой день, когда я, пробудившись, после глубокого сна, даже без сновидений, осмысленно уставился на жуткий, ненавистный аппарат, который так долго мучил меня в бреду – на «машину времени». Уж так захотелось мне самому поизголяться над ним и разобрать его на атомы!.. Но этот безобидный физиотерапевтический аппарат оказался совсем не опасным и даже не похожим ни на какую машину. Успокоившись, что эта штука мне больше не угрожает, я прислушался к звукам из-за занавески. И в тот миг я четко, кажется, со щелчком фиксации, подсоединился ко всемирному времени и понял, что тут, где я, сейчас раннее утро какого-то дня: звякнуло жестяное ведро, смачно зашлепала по полу мокрая тряпка и тут же зазвучала картонная тарелка! После бодрого «Интернационала» тарелка задребезжала самоуверенно вальяжным баритоном Левитана:
– Га-аварит Маасква-а! Наачина-аем переда-ачу «В па-а-аследний ча-ас»!
Усмехнувшись над унылой безнадегой в названии передачи и пропустив мимо ушей брехливые заверения о том, что «несокрушимая и легендарная» все еще победоносно громит немцев, я внимательно прислушиваюсь к перечню оставленных нами городов. Как майданщик я знаю географию, а как чес – со злорадством оцениваю юмор в названии передачи «В последний час». Да, наступает последний час советской власти: немцы почти в Москве!.. Но когда вместе с врачом ко мне пришел какой-то тип с блокнотиком я, на всякий случай, лажанул ему, что я из Минска, а родителей потерял при эвакуации. Оказывается, попал в масть: это «обыкновенная история» сказал врачу тип с блокнотом.
В последующие дни я все больше и больше удивлялся интересу медицины к себе. К моему скорбному ложу приходили врачи из разных отделений, даже гинекологи, которых профессия приучила интересоваться туда, куда всем интересно, но никто не заглядывает. Среди гинекологов были и мужчины, что соответствует правилу сапожник без сапог. Обычно посетители, задумчиво посмотрев на меня, загадочно хмыкали и уходили, но некоторые оставались и играли со мной, как с грудничком: махали чем-нибудь перед моим лицом, чтобы я крутил глазами.
После того как вся местная медицина убедилась, что я умею крутить глазками, как кот на ходиках, две непрерывно хихикающие санитарочки – девчонки моего возраста – перекантовали мой остов на каталку и повезли его так торжественно, будто султанА турецкого в отдельную шестиместную палату на персональную приставную седьмую коечку возле двери. Отделением заведовал доктор Герцман, обладавший, как и многие евреи, чувством юмора и талантом рассказчика. Он и объяснил мне причину интереса медицины к моему рыжему организму. Вот тогда я, чем уж мог, тем и хихикал, еще глупее девчонок– санитарочек, слушая его рассказ о себе и дополняя воображением кое-какие подробности…
Началось все очень обыкновенно – поступил я в больницу с медицинским диагнозом: «Больной находится в состоянии смерти». С таким перспективным диагнозом меня направили на склад готовой медицинской продукции – в морг, где я пребывал в том спокойном состоянии, о котором у графа Монте-Кристо сказано очень красиво:
…это была заря той неведомой страны, которую называют смертью.
«Зарей» я любовался не спеша. Медицине был я не интересен, и мне была она по барабану. Потому что в «неведомой стране» было не жарко, не холодно, насекомые не кусали – лежи да радуйся! От Седого я знал про Диогена, который такое состояние, когда зуб не болит, на душе не свербит, мухи не кусают и работать не заставляют, назвал абсолютным счастьем. Допетрив до того, что человека невозможно сделать счастливым изобилием богатств и удовольствий, Диоген стал искать счастье в другой крайности: поселился в бочке без удобств, питаясь хлебом и водой, как солдат на гауптвахте… С пищевым довольствием Диогена я б смирился, если хлеба и воды было досыта. Но жить без книг, музыки, общения… тут каждый почувствует себя покойничком!
Промерзнув в морге насквозь, как мамонт на Чукотке, я стал подавать признаки жизни. А оттаяв в боксе для умирающих, обнаглел до того, что, игнорируя законы медицинской науки, пошел на поправку. И при выдаче меня врачам из морга (а не наоборот!), патологоанатом четко сформулировал мое антинаучное поведение: «Я сделал все что мог, кроме вскрытия, но, несмотря на заморозку, у этого рыжего жмурика, до сих пор наблюдаются отдельные признаки жизни. Патологоанатомия тут бессильна. Умереть он может только от лечения!» Так из моего антинаучного поведения родилась новая медицинская методика: «Морг – лучшее средство при высокой температуре!» Так я стал «новым выдающимся научным достижением советской медицины». Тем более что деликатный вопрос: от чего умер больной, от болезни или от лечения, ни у кого не возникает: раз я прибыл с диагнозом: «покойничек», то умереть в больнице мне невозможно. Позже стало известно, что у меня всего две болезни: сыпной тиф и воспаление легких, обретенное в морге. Слегка картавя, доктор Герцман подвел итог:
– Этот медицинский казус подтверждает мою теорию: «Если больной хочет жить, то тут медицина бессильна! Как его ни лечи, хоть в сосульку заморозь, а он чихнет на медицину и… выздоровеет!» Не буду я заниматься бесполезным делом – лечить вас, юноша! Нет у вас перспективы: хоть лечи, хоть не лечи, – все равно поправитесь!
Подхватив руками выпуклый живот, хохочет жизнерадостный доктор Герцман и спешит к другим больным, более «перспективным». А я лежу, размышляя о том, что прав великий воспитатель Гнус: чесы так пропитались ненавистью, что стали не по зубам Курносой! И через сто лет после нас не исчезнет лютая ненависть нашего ненавидящего поколения! Пора вставать! Война зовет!
* * *
Казенные тапочки разнашивали, не снимая лаптей, с тех времен когда жил Берендей. Когда я в них, как начинающий лыжник, дошаркал, держась за стенку, до зеркала в вестибюле, то только жалобно
…улыбнулся, увидев в зеркале себя: лучший друг, если у него оставались друзья на свете, не узнал бы его: он сам себя не узнавал!
Настороженно, боязливо и удивленно глянуло на меня из зеркала нечто похожее на забытое в заброшенном замке привидение: бестелесно тощее, голубоватое и… жутко удлиненное! Как ни удивительно, а я заметно подрос за время болезни, хотя от плоти осталась на мне только одна полупрозрачная шкурка, вроде пустой шелухи! И эту шкурку остригли наголо… А когда я, по примеру Монте-Кристо, решил испытать перед зеркалом обаяние своей улыбки, то сам себя перепугал: из зеркала оскалился на меня голый череп, тот еще оптимист, вроде Веселого Роджера… а для людей менее эрудированных, тот портрет, который на дверях трансформаторных будок рисуют, чтобы отпугивать любопытных. Ну и ну! С такой вывеской и до вокзала не дочикиляешь – патрули НКВД ждут не дождутся диверсанта с антисоветской внешностью и уже наголо остриженного! Так что рановато маклевать мне за освобождение России… Подождут. Если война не закончилась летом, значит – это надолго. И я тем временем подлечусь! Тем более, что лечиться очень приятно! Не жизнь, а арабская сказка! Лежишь на коечке, как султан, а симпатичная санитарочка, с озорными глазками, к моему падишахскому ложу на колесиках килокаллории подвозит! И при таком вопиющем паразитизме у меня никаких угрызений совести! Потому как я, находясь в своей любимой поз лежа, серьезным делом занимаюсь: соблюдаю постельный режим!
И доктор в нашей палате замечательный: Герцман! По-немецки сердечный человек. И по натуре он именно такой: на его добродушном лице всегда сияет широкоформатная добрая улыбка, в которой исчезают не только крупный нос, но даже огромные роговые очки! А хорошее настроение нашему доктору заложили еще при его зачатии! Говорят, есть такой медицинский факт: умирают и пессимисты, и оптимисты. Так не лучше ли жить, улыбаясь жизни и хохоча над смертью?! Тем более, если имеешь еврейскую национальность, немецкую фамилию, а живешь посреди Советской России в сорок первом, когда всем уже известно, что жиды (в который раз!), кому-то Россию продают, а немцы (тоже не в первой!), ее на хапок берут!
Уж тут-то «лицу библейской национальности» с немецкой фамилией остается одно: стать оптимистом! А у меня к доктору Герцману постепенно зреет громадное чувство благодарности. Постепенно оно распирает меня изнутри так, что опасаясь за целость своего тощего остова, я решаюсь выплеснуть на Герцмана хотя бы часть этого чувства во время утреннего обхода. Не рассчитывая на свой чахлый интеллект, я призываю на помощь безотказного графа и после обращения:
– Давид Самуилович, – сразу переключаюсь на цитирование:
Я считаю вас самым знающим врачом, а главное, самым добросовестным человеком на свете, и во всех случаях жизни ваши слова для меня – тот светоч, который, как солнце, освещает мне путь!
Палата замирает в изумлении. Герцман смотрит на меня долго и озадаченно, близоруко мигая добрыми глазами и протирая большие очки… Мои соседи, как гусаки, вытягивают шеи все длиннее, длиннее – небось, такие красивые слова никогда не слышали!.. Вдруг, хлопнув себя по лысине, доктор хохочет:
– Откуда, молодой человек, позаимствовали вы столь велеречивую тираду?
– Из «Графа Монте-Кристо»… – чистосердечно признаюсь я.
– Юноша! У вас не просто хорошая память, а потрясающая! И это после того, что было с вами?!! А я подумал о переселении душ! Ну, думаю, поднапутали на том свете, как бывает в гардеробах, выдали современному пареньку залежалую дворянскую душу из позапрошлого столетия, судя по тому, насколько велеречиво стал изъясняться мой больной! Говорят, в психиатрии бывают такие казусы… Ну, голубчик, вы меня удивили, рассмешили, а главное, порадовали! От всей души рад! И за вас, и за вашу душу, то бишь память. Побывав на том свете, некоторые оставляют там, как галоши в гардеробе, свою душу вместе с памятью, а потом им заново приходится учиться… А теперь граф Монте-Кристо, предъявите мне ваш нахально воскресающий организм!
С хищным интересом, как кот у мышиной норки, доктор через деревянную трубочку долго вслушивается: не шевельнется ли в моем организме какой-нибудь затаившийся микроб? А быть может, просто пытается узнать: есть ли еще что-нибудь внутри моего бестелесного остова, кроме памяти и оптимизма; и заодно понять: а на чем там душа держится? От долгого прослушивания засыпает моя бдительность, и вот тут-то Герцман вдруг ка-ак проедется чем-то холодным мне по ребрам – звонким, как батарея отопления! От такой шуточки я очень жизнерадостно ржу – такие забавы беспризорники называют юмор вручную…
– Рефлексы в норме, а легкие подживут! «Все хорошо, прекрасная маркиза… ни одного печального сюрприза…» – декламирует доктор Герцман и добавляет улыбаясь: – Медицина утверждает, что жизнь полезна, если приправлять ее юмором! И хорошее настроение для пациента – лучшее лекарство! Но для вашего изящного организма необходимо еще одно лекарство: пи-та-ние! Не просто питание, а обильное! Обжираться надо! Ешьте днем и ночью. Именно по ночам! Берите в тумбочку второй ужин… Сестра! Запишите: пусть ему привозят два ужина!.. Ешьте, улыбайтесь один раз перед едой, два раза после, а потом весь день через каждые пятнадцать минут! С утра и перед сном по пять минут гомерического хохота! И скоро будете гулять по Монастырской роще! Она тут рядом… Но, выходя даже в коридор, как следует одевайтесь! Как говорила моя незабвенная мамочка: «Додик, чтоб ты сдох, не вздумай простудиться!» И она была очень права, потому как любую большую жизнь можно испакостить маленькой простудой! Сестра, пожалуйста, получите для больного еще один теплый халат… для прогулок! Вот и все назначения… Порошки и уколы я отменяю. Это – для других, менее жизнерадостных…
Подышал доктор на очки, протер их, но не надел, а спрятав в прищуре близоруких глаз лукавую смешинку, сказал:
– Спасибочко за литературный комплимент! Мне он очень понравился. А на будущее советую: успевайте благодарить врача до лечения… вдруг потом будет поздно? Китайский император хорошо платил врачам, пока был здоров, но стоило ему чуть приболеть – врачи оставались без зарплаты! А уж если император умира-а-л… то всем его врачам – вжик! вжик! вжик! – отрезали головы! Так появилась знаменитая китайская медицина с упором на хорошее питание…
И уже хохочет жизнерадостный доктор Герцман у соседней койки. И кажется, что лечение больных для Герцмана не нудная работа, а радостная встреча с приятелями!
* * *
То, что еда – залог здоровья, эту истину постиг я до знакомства с китайской медициной. Общепитовские заведения всегда были для меня самыми уважаемыми учреждениями. И тут, в больнице, как только научился я удерживать свой организм в вертикальном положении, могучий инстинкт питания чуть ли не волоком повлек меня туда, откуда призывно пахло пищеблоком. Когда я, придерживаясь за стенку, чтобы сквознячком меня не сдуло, впервые появился в столовке, молоденькая бабеночка, убиравшая со столов, взглянув на меня, засмеялась и пропела:
А мой миленок не пижон —
Натурально рыжий он…
И была эта бабеночка с умопомрачительными округлостями пышненькой фигурки так распрекрасна румяной чистой красотой здоровой молодой женщины, что почувствовал я дополнительную слабость в коленках, располагающую к тому, чтобы опуститься на них и молиться могучему божеству питания, прелестная жрица которого только что явилась предо мной. Если есть у людей богиня любви, то почему нет богини питания? Питание важнее: питаться можно и без любви, а каково любить без питания?!
И тут на раздаче появляется еще одна, точно такая же жрица питания. Может быть, сестра, а может быть… я бы ничуть не удивился, если бы увидел уходящую за горизонт шеренгу прекрасных жриц питания с волнительно закругленными бедрышками! Улыбаясь, вторая очаровашечка поет в унисон с первой:
А рыжие, да красные,
А на любовь опасные!
И в этот день – день первого свидания со жрицами питания – я показал им: любовь не единственный талант, присущий рыжим, кое-кто из рыжих и пожрать горазд! Не уронил я чести рыжих по этой части! После первой порции каши долго и терпеливо скребу я ложкой по пустой тарелке. А когда скребучим звуком внимание к себе привлекаю, то печально вздыхаю:
– А пайка без довеска – не авторитет…
После второй порции вздыхаю я еще глубже и трагичнее, выдыхая еще более глубокую философскую сентенцию:
– На человека не угодишь: одной пайки ему мало, а двух… двух тоже не хватает!
Оценили глубину философской мыслИ бабцЫ, выразили одобрение доступным для них способом – кокетливым хихиканьем. И… кладут третью порцию. А сами с интересом наблюдают: а что со мной будет? Лопну или нет? Съев третью порцию, я наклоняю голову к своему кормозаправнику, прислушиваюсь и комментирую:
А там аппетит просыпается – вот сейчас жор и начинается!
От души хохочут очаровашки и приглашают прийти через час на «снятие остатков» по кашке. Еще бы тут остатков не оставалось, где половина коллектива на ладан дышит! И повадился я ежедневно отъедаться за все, что в своей бродячей жизни не доел, а потом еще и в больнице мимо рта моего проехало, пока созерцал я миры запредельные. А в тумбочке у меня, как у хомяка, такой продсклад образовался, не только до утра, до весны прожить можно! Просыпаясь ночью, я, как вурдалак, чавкаю во тьме кромешной…
* * *
Наутро, увидев меня таким же ненасытным, закатываются от хохота пищеблоковские жрицы питания: молодые, ядреные, со всех сторон очаровательно закругленные. От смеха упруго колышутся их восхитительные выпуклости, волнующие воображение. А когда самая насмешливая, собирая посуду со стола, касается меня упругим бедром, а то прислоняется к моей спине нежной зыбкостью пышной груди, бросает меня в жар и перехватывает дыхалку…
Не спится ночью мне, как пушкинской Татьяне. Под нудный храп соседей в распаленном воображении ярко, почти осязаемо, возникают обтекаемо округлые прелести очаровашечек с пищеблока. Прелести, перед которыми, сняв шляпу, преклонил бы колени Кустодиев, понимавший сладость сдобных красавиц с фигурами допайковой эры. И в любовном томлении опять открываю я тумбочку с продуктовым запасом…
Каждое утро в вестибюле я придирчиво изучаю в зеркале свой «светлый образ»: тонкий, звонкий и почти прозрачный. На гибком, длинном стебельке шейки нахально, как пресловутый пестик (известно, для чего предназначенный!), торчит мой рыжий кумпол, свирепо ощетиненный отрастающими волосами. Ну и ну – репей семенник! Такое похабное зрелище не для детей до шестнадцати: рыжий пестик в период бурного полового созревания! И отойдя от зеркала, я решаю твердо и окончательно: больше не взгляну я в этот дурацкий мордогляд! Но после обеда непреодолимая сила опять влечет меня к зеркалу! И это не мазохистская страсть к самоистязанию зеркалом, а оптимистическая надежда на то, что после обильной еды что-то изменилось в моей жалкой внешности… хотя бы чуточку! Как хочется стать сильным, широкоплечим, мужественным, чтобы походить на мужчину, а не на тросточку с рыжим набалдашником!..
И как ни горько сознавать это, но понимаю я, что развлекаются бабеночки моим застенчивым смущением и раззадоривают меня, чтобы смутить еще больше. «Женишок наш пришел!» – слышу я еще на пороге столовой. Неужели отгадали они, что влюблен я в них… сразу в обеих! Сты-ы-дно ка-ак!.. А ведь это – моя первая любовь! Почему она не как в романах? Ведь влюбленные в романах у любимых глазами сияющими любуются! А я?.. Совсем другие места вижу. И какой мне интерес зырить на их лукавые глазенки, в которых застыло заученное выражение дубово кокетливой непорочности. Но зато как откровенно греховны их пышные формы, которые так очаровательно закругляются, когда любимые женщины наклоняются!.. И хотя я стеснительно отворачиваюсь, но почему-то всегда знаю: у кого какого цвета сегодня трусики! В романах совписателей у каждого влюбленного – единственная любимая. А у меня любовь ко всему коллективу пищеблока! В романах влюбленные аппетит теряют. А я? От любви наворачиваю по четыре порции перловки! То-то я молчалив, как загадочный мистер Икс. На подначки любимых не отвечаю: молча шрапнель поглощаю. А на самом деле от стеснительности страдаю и краснею так, как только рыжие это делают: от макушки до пяток… даже задница сквозь халат красным фонарем светится! А язык, как паралитик… и это у меня! У того, кто за словом в карман никогда не лез! Эх, сделать бы что-нибудь героическое… был бы пожар на пищеблоке… вот бы я! А то видят меня любимые женщины хотя и целеустремленным, но несколько односторонне: шкиля жующая, с хрустом жрущая, жрущая… рыжий кошмар биологический – саранча! На ощетиненном кумполе жвалы шевелятся – все перемалывают, на костлявой спине лопатки сквозь халат прорастают крылышками… Никогда так мучительно не сковывала меня неуклюжая застенчивость и… страх. Страх показаться робким, глупым или того хуже: нахальным и глупым! Страх перед насмешкой! Насмешкой не надо мной – это что! А насмешкой над самым сокровенным: над моей любовью! Любовью… но к кому, если они обе желанны??! Вот она какая – первая любовь: оглушительно хмельная и такая… сты-ыдная!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!