Текст книги "Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
«Вы и убили-с…»
Все знают, как во время показательной встречи с английскими студентами в мае 1954 года на вопрос об отношении к ждановскому постановлению 1946 года его герои ответили по-разному. Зощенко сказал, что не согласился и писал об этом Сталину, а Ахматова – что считает постановление правильным. (Зощенко потом острил: «Эх! Обошла меня старуха!.. Столько лет шли ноздря в ноздрю!..») Но никогда не упоминается, кто именно задал роковой вопрос, хотя Ахматову это заинтересовало еще до того, как он прозвучал. («Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который спросит?… но угадать не могу…» – рассказывала она Чуковской.)
Мне случайно удалось вычислить имя неведомого вопрошателя.
От одной очаровательной английской коллеги я узнал, что ее бывший муж, известный историк, входил в состав той студенческой делегации, причем был в ней единственным русистом. Предположив, что ему-то и принадлежал провокационный вопрос, я узнал его адрес у другой английской коллеги и, набравшись наглости, написал ему с просьбой рассказать, как все было, и, если нетрудно, прислать то, что у него наверняка опубликовано на эту тему.
Ответ пришел по электронной почте – вежливо-уклончивый. Да, это был он, и он даже потом напечатал что-то в университетской газете, однако экземпляр затерялся, если найдет, сообщит. Больше писем от него не было.
Бросалась в глаза ирония сюжета с историком, которому довелось-таки сыграть роль в истории и который легкомысленно упускал возможность занести ее в исторические скрижали. Не исключено, однако, что сыгранной роли он стыдился и был рад вытеснить ее из памяти – своей, а заодно и человечества.
Хорош и я. Ответа не распечатал, выходных данных малотиражки не списал, а электронную почту у меня вскоре сменили, так что ценный документ стерся и из компьютерной памяти – вроде бы без особых к тому фрейдистских причин, а так, по лени, нелюбопытству и общей бренности всего земного, в том числе электронного. Впрочем, кроме самих героев и гонителей, все живы: вопрошатель, обе коллеги и аз грешный. Так что история продолжается, и фамилию пока вытесняю.
Чудеса кибернетики
В эпоху бури и натиска конца 50-х – начала 60-х годов от кибернетики ждали всех возможных и невозможных чудес. Повинны в этом были не столько математики, сколько журналистская и гуманитарная общественность, раздувавшая вокруг кибернетики научно-фантастический бум.
Как-то раз на публичном семинаре одному из отцов-покровителей математической лингвистики, члену-корреспонденту Академии Наук А. А. Маркову (сыну великого Маркова – «сыну цепей»), задали вопрос о возможности передачи мыслей на расстояние. Марков, высокий, седой, с холеным лицом и язвительными складками у рта, весь просиял и, расхаживая по сцене своей нескладной (хромающей?) походкой, стал говорить в характерном для математиков празднично-издевательском ключе:
– Ну что же, если у вас появилась некоторая мысль, и вы хотели бы передать ее на определенное расстояние, то я бы рекомендовал поступить следующим образом. Надо взять лист бумаги, изложить на нем имеющуюся мысль и доставить этот лист в заданную точку. Если адресат правильно поймет прочитанное, то можно будет утверждать, что передача данной мысли на указанное расстояние состоялась.
«Все остальное получится само…»
Памяти Ю. С. Мартемьянова, 1930-2003
С Юрой Мартемьяновым меня связывает та часть жизни, которая называется «Лаборатория», – полтора десятка лет научной молодости (1959–1974).
Основатель Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ им. Мориса Тореза В. Ю. Розенцвейг взял в нее троих юнцов с университетской скамьи (Нину Леонтьеву, меня и Щеглова) и одного сотрудника постарше – кандидата наук Ю. С. Мартемьянова. Юра, таким образом, успел хлебнуть «традиционной лингвистики» и в новом тогда структурализме являлся неофитом, который был встречным послан в сторону иную.
Невысокого роста, молчаливый, старшинства своего Юра никак не обнаруживал, и за весь наш долгий совместный опыт я не припомню ни одной хотя бы маленькой размолвки (а ссориться я умею, да и времена бывали разные). Напрашивающегося слова «скромный» употребить, однако, не хочется (разве что в смысле «в быту скромен», как писалось в характеристиках для поездки за границу), потому что Юра был честолюбив, убежден в своей научной миссии и этого не скрывал.
Как многие тогда, он разработал собственный вариант Теории Всего. В моем пародийном справочнике «Who Is Who in Structural Linguistics» (М.: Красное словцо, 1967. Машинопись. Изд. 1-е, 4 экз.; изд. 2-е, доп. и озлобл., 4 экз.; http://www.ruthenia.ru/document/539834.html#T4) про него было написано так:
МАРТЕМЬЯНОВ – не читает чужих сочинений, боясь обнаружить в них плагиат из своих будущих работ, которых, однако, не пишет, имея в виду вскоре открыть то, из чего все остальное получится само.
Ознакомленный с этим лексикографическим опусом (в Лаборатории все превращалось в словарные статьи), Юра только улыбнулся.
На мой тогдашний, а тем более сегодняшний взгляд, его модель, при всей оригинальности, грешила типичным для эпохи буквалистски простым взглядом на устройство языка, отчего описание получалось одномерным, длинным, антиинтуитивным. Пережитки шестидесятнической прямолинейности налицо и в респектабельных, но столь же неудобоваримых, семантических представлениях (Семё’ах) Мельчука и толкованиях слов и текстов в терминах смысловых атомов Вежбицкой.
Научный фундаментализм сочетался у Юры с человеческой теплотой и чувством юмора. Году в 60-м он одним из первых съездил заграницу – на конференцию в Париж (по образованию он романист). Рассказывал, как вечером засиделся в Люксембургском саду, и ажан, долго ходивший вокруг него постепенно сужавшимися кругами, приблизился, наконец, вплотную и произнес:
– La décision s’impose, n’est-ce pas, monsieur? (С небольшой потерей изящества: «Решение назревает [букв. навязывает себя], не так ли, месье?»)
А вернувшись в Москву, Юра пошел куда-то по делам и от старушки, пролезавшей через пролом в заборе, услышал:
– Щелку-то больно малу оставили…
По поводу сомнительного блюда в нашей институтской столовой, только что шикарно переименованной в «Сafe Lingua», Юра высказался в лингвистическом же ключе:
– Ну что ж, «кебаб» значит шашлык, это я знаю, а «люля» – видимо, отрицательная частица.
Как-то раз Лабораторию приехала обследовать комиссия во главе с ленинградцем Н. Д. Андреевым, который театрально повторял: «Покажите мне все самое сырое, самую грязь, покажите грязь, я люблю грязь». Заглянув, наконец, в нашу грязь, он остался доволен, но задал модный вопрос о повторимости результатов – дескать, получится ли то же самое, если работу будут делать другие. Юра, который был за старшего, сказал:
– Если будут делать другие, возможно, вообще ничего не получится.
Как водится, он был рассеян до предела. Иногда он приходил на работу с дочкой, которую было не с кем оставить. Помню такой диалог:
– Лена, ну что, вроде все, пойдем?…
– Нет, папа, ты забыл проверить, не забыла ли я завязать шнурки.
… Когда после перестройки я стал ездить в Россию и в который раз заблудился в одном из внутренних дворов РГГУ, дорогу мне указал случившийся рядом Юра. Оказалось, что он там работает – как и большинство моих старых, да и новых знакомых. Впечатление было такое, что туда перешли или вскоре перейдут вообще все. Меня, беглеца от тоталитаризма, это немного обеспокоило. Беспокойство такого рода нет-нет да и возникает в России.
Но Юры это теперь уже не касается.
В сторону Склифа
Это было в легендарные 60-е. Точнее – 31 декабря 1964 года. Я ехал в троллейбусе по Садовому кольцу в Институт Склифосовского проведать лежавшую там после аборта знакомую.
Троллейбус был в духе времени, радиофицированный и без кондуктора. Водитель оказался оригиналом, что с недавних пор позволялось. Не ограничиваясь уже принятыми гуманными формами обслуживания – объявлением остановок и призывами предъявлять друг другу проездные билеты (проездной, как и аборт, был веянием оттепели), а в противном случае опускать деньги в кассу и самостоятельно отрывать билетики, – он обращался к пассажирам со стихами:
Я женой моей доволен,
И она довольна мной —
Покупаю каждый месяц
Ей в подарок проездной.
И, после небольшой паузы, – с примечанием: «Сочинял Евтушенко, помогала Ахмадулина».
Этот звездный союз тогда уже распался, но в народном сознании оставался нерасторжимым, так что вполне мог удостоверить статус проездного как гаранта домашнего очага. Проекция творческого «я» поэта-водителя одновременно на условную рекламную семью и на мифопоэтическую чету номер один лучилась верой в социализм с человеческим лицом. По прибытии в палату я продекламировал стишок своей знакомой, подключив и нашу пунктирную связь к мощной культурной парадигме.
Новый год я встретил у друзей в Большом Гнездниковском, а основательно набравшись, поехал в Склифосовского снова, на этот раз не на троллейбусе, а на обнаруженном в доме велосипеде. В больницу меня пустили – персонал тоже праздновал. Все шло хорошо, но на обратном пути, за рестораном «София», велосипед развернуло на рыхлом снегу, я упал и сломал ключицу, к счастью, левую. Я кое-как добрался к себе на Метростроевскую, но под утро боль вступила по-настоящему, и я отправился к Склифосовскому уже в качестве полноправного пациента. Ключица срасталась долго, но еще дольше, как ни странно, длился наш роман – до самого конца 60-х.
Теперь у меня квартира на Садовом кольце, и с балкона 14-го этажа видно место, где я тогда навернулся. От кого был аборт, осталось неясным.
Школы для дураков
«Он уже устроился? – Нет, еще работает». Сегодня это банальный анекдот о жизни русских евреев в Америке, но в начале 70-х и дарованной Никсоном и Брежневым эмиграции представления о Западе были самые возвышенные. Рисовался, в согласии с учениями культурологов, совершенно иной мир, со своей особой системой норм и понятий. Моя тогдашняя знакомая, одна из трех выпавших на мою долю настоящих красавиц, решила уезжать потому, что там – там! – ее наконец заставят работать.
Она была молода, повторяю, патентованно красива, была любимицей питерской литературной богемы, за ней тянулся шлейф знаменитых романов, работать особенно не приходилось, все было схвачено (у меня до сих пор есть цейссовская оправа от ее «очкаря», а вот купленное под ее руководством кожаное пальто канадского офицера Первой мировой войны я так и не полюбил и перед отъездом продал), обо всем она имела мнение и с шикарной прямотой его высказывала, ее капризы радостно сносились (придя в гости в незнакомый дом и еще только раздеваясь в передней, где кто-то, не исключено, что хозяин, говорил по телефону, она могла объявить: «Вы не по назначению используете телефон, молодой человек!» – «??» – «Телефон существует для того, чтобы сообщить важное известие или договориться о встрече, а не занимать его часами!»). Картинка тех лет: она полусидит-полулежит, в желтой шерстяной блузке и черных брюках, длинные ноги разбросаны широко и высоко, – но брюки не в обтяжку, выпуклости не подчеркнуты, дело не в эросе, а в hubris’е, «гордыне», it’s not about sex, it’s about power, – и держит речь о Мережковском и Гершензоне, об ограниченности мужчин, полагающих, что им идут исключительно голубые рубашки, о поправке Джексона-Вэника…
И все это она готова была отдать за достойную деловую американскую жизнь. Мы встретились в ее предотъездный период, и она стала уговаривать меня тоже ехать, однако мне, чтобы решиться, потребовалось шесть лет – еще одна почти целая супружеская жизнь.
Папу я знакомил не со всеми дамами, но ее в один из ее приездов в Москву представил. Он заинтересовался, причем в первую очередь ее рассказами о планах отъезда. Особенно сообщением, что по дороге в Штаты эмигранты должны пройти в Италии курсы культурной абсорбции – адаптации к жизни на Западе.
– Абсорбции? Вот как? Завидую вам. Я бы тоже хотел пройти курсы абсорбции, чтобы адаптироваться к жизни в нашей стране.
В свои 65 он был признанным (хотя в свое время, как полагается, битым) ученым, автором десятка классических монографий, ментором нескольких поколений музыкантов, прекрасно ладил с начальством, коллегами и издательствами, но комплекс еврея при губернаторе, видимо, снедал его непрерывно. Абсорбция не давалась.
Собственно, на этом можно было бы кончить, потому что его реплика, как говорят американцы, is a tough act to follow («номер, после которого удивить трудно»), но виньетка все-таки не про него, а про нее.
Она уехала, поступила в Калифорнии в престижную аспирантуру, где вскоре разругалась с научным руководителем, а там и со всей кафедрой, была исключена, судилась сначала с университетом, потом со своим адвокатом, оба дела проиграла и тогда филологию забросила – на время, с тем чтобы, разбогатев, вернуться в нее уже на новых условиях, – нашла партнеров, с которыми занялась бизнесом (торговлей недвижимостью, но не какой попало, а построенными по их заказу роскошными домами) и таки да, разбогатела (последний дворец под Сан-Франциско она продала на моих глазах, доведя таким образом свое состояние до отметки, начиная с которой можно припеваючи жить на проценты, но сначала он пустовал, и я пожил в нем в очередной переходный период; паркет сверкал, а мебели не было, и она выдала нам один из собственных футонов), после чего приступила наконец к сочинению книг и их на тем временем слегка цивилизовавшейся родине издала к сегодняшнему дню уже две.
Живет, однако, не в России. Живет с мужем-немцем, не говорящим по-русски, то в Калифорнии, то в Германии. При всей своей неуживчивости худо-бедно устроилась.
А вот в России, говорит, не потянула бы. Я ее понимаю. Тут необходима адаптация к культурной экзотике, жизни насквозь духовной, концептуальной – по понятиям. Нужны специальные школы абсорбции, платные, дорогие, цены им не будет.
У Гельфанда
В 60-е годы структурные лингвисты припали к стопам математики в надежде с ее помощью добиться наконец для своей науки статуса точной. Математиков они ценили за умение НЕ ПОНИМАТЬ их работы и снисходительное согласие учить их если не уму-разуму, то хотя бы осмысленному владению предметом их собственных исследований – языком.
Один кружок метаязыкового ликбеза вел Владимир Андреевич Успенский. Очередное занятие он начал с вопроса, решил ли кто-нибудь задачу, заданную на дом. Лысоватый человек со слуховым аппаратом поднял руку и был вызван к доске.
– Пожалуйста, сообщите нам полученный ответ.
– Так как…
– Вы сказали, что у вас есть ответ. Сообщите его.
– Вот я и говорю, что, так как…
– У вас есть ответ?
– Есть. Так как…
– Нет. ОТВЕТ НЕ МОЖЕТ НАЧИНАТЬСЯ С ТАК КАК. Садитесь.
Математики не только делились своими умениями, но готовы были освоить и достижения лингвистов. Однако дело опять-таки сводилось к совместным садо-мазохистским упражнениям по переводу туманных лингвистических понятий на разумный, т. е. понятный математикам, язык. Когда в ходе семинара, который вели А. А. Марков и В. А. Успенский (математики) и А. А. Зализняк (лингвист), Марков услышал, что определение фонемы зависит от контекста, он радостно пропел своим язвительным фальцетом:
– В одном случае надо учитывать двадцать шестую фонему сле-е-ва, в другом – двадцать седьмую фонему спра-а-ва… Это могут понять только лингви-и-сты, с их то-о-нкой интуи-и-цией и бога-а-той эруди-и-цией…
Рассказывая на этом семинаре о разложении смысла слов на семантические атомы, я отделался легкими ушибами – потому, что мое выступление было заранее благожелательно резюмировано Успенским:
– А сейчас мы прослушаем доклад на тему… как бы это получше сформулировать тему вашего доклада, Александр Константинович? на тему о том, что: ЛИШИТЬ – значит ЗАСТАВИТЬ! ПЕРЕСТАТЬ!! ИМЕТЬ!!!
Более травматическим был мой опыт с выступлением на аналогичном семинаре, возглавлявшемся другим корифеем математики – Израилем Моисеевичем Гельфандом. Если садистские игры Маркова и Успенского носили, так сказать, балетно-фехтовальный характер, то Гельфанд предпочитал бокс, и без перчаток. Тем более что в его семинаре проверке на прочность подвергались заведомо крепкие орешки – разного рода естественнонаучные модели человеческого поведения: физические, биологические, медицинские. Лишь в порядке исключения был поставлен доклад по лингвистике – наша с Мельчуком работа о лексических функциях. Говорил, естественно, Мельчук, с блеском отражавший все атаки, но тень славы упала и на меня.
Узнав, что я занимаюсь чем-то подобным в поэтике, Гельфанд предложил мне тоже как-нибудь выступить. В своей роли нахального молодого гения я согласился. Я, конечно, понимал, что рискую вдвойне, если не втройне, – поэтика дело еще более сомнительное, чем лингвистика, авторитет у меня не тот, что у Мельчука, и вообще, один раз сошло, больше не суйся.
Мой соавтор Щеглов выступать и даже прийти отказался. Я же явился в полемическом всеоружии, решив отвечать ударом на удар. В этом я полагался как на свои импровизационные способности, так и на домашние заготовки.
Я видел себя Фанфаном-Тюльпаном, разложившим по всем подоконникам осажденного замка заряженные ружья и на бегу поочередно палящим из них. Мазохизм – хорошо, но садизм лучше.
Гельфанд начал с неожиданного маневра – не пришел ни в назначенное время, ни полчаса спустя. Я ответил предложением либо начать без него, либо разойтись. Начали. Я говорил минут пятнадцать, когда он, наконец, появился.
– Ага, вы уже начали. Это очень хорошо. Давайте попросим кого-нибудь повторить то, что тут говорилось.
Вызванный стал нести нечто бессвязное, и Гельфанд удовлетворенно остановил его:
– Прекрасно. Будем считать, что здесь НИЧЕГО НЕ БЫЛО СКАЗАНО. Начнем с начала.
Выбора у меня не было, я начал с начала, а Гельфанд стал ходить по аудитории, наклоняясь то к одному, то к другому из участников.
– Вот тут говорят, неинтересно.
– Если неинтересно, можно не продолжать. Мне интересно, но я, собственно, все это уже знаю.
– Что вам нужно, чтобы сделать это интересным для нас?
– Чтобы меня не перебивали минимум двадцать минут.
– Хорошо, продолжайте.
Не выдержал он минут через пять.
– Говорят, неубедительно. Что вы думаете по этому поводу?
– Полагаю, что это очевидно.
– Что очевидно?
– Что я думаю, что двадцать минут не прошло.
Больше меня не перебивали. Я выписал на доске приемы выразительности, начертил схемы порождения и кое-как дотащил этот воз. Последовала дискуссия, действительно, неинтересная. Один из слушателей, в свободное время занимавшийся живописью, даже встал на мою защиту и начал разъяснять остальным, что в искусстве есть множество технических задач, вроде надевания холста на подрамник и грунтовки, и вот такие аспекты и моделируются в доложенной работе. Сам Гельфанд, в какой-то момент смягчившись, сказал, что из десятка выписанных на доске приемов выразительности один, седьмой, кажется ему интересным.
– А вы как думаете? – спросил он.
– Думаю, они все интересны, и уж никак не по отдельности.
Толку от этого выступления не было никакого, если не считать полученной инициационной закалки и, конечно, виньеточного материала. Впрочем, своему огорченному шефу В. Ю. Розенцвейгу я предсказал, что Гельфанд еще пересмотрит свою оценку. Так и случилось – он позвонил В. Ю. сказать, что что-то в этом все-таки есть. Когда у нас со Щегловым вышел соответствующий препринт, я послал его Гельфанду с посвящением по-английски: «Без надежды на спонсирование нашей деятельности Вашим Адским Фондом (Hell Fund)». В общем, программное непонимание, практически полное, было достигнуто.
Автоматы и жизнь
Так назывался исторический доклад академика Колмогорова в начале 60-х годов, открывший наконец широкую дорогу кибернетике. Но мы истории не пишем.
У моего знаменитого соавтора Мельчука было тяжелое детство – советская власть, война, мачеха и вообще еврейское счастье. Игорь «управлялся». Свою сестру и себя он одно время кормил, за еду отлавливая мух в столовке, где нехватало липучек. Как и во всем, он достиг в этом машинного совершенства и мог поймать муху одной левой не глядя.
К моменту моей второй женитьбы (1973 год) наша совместная работа над моделированием семантики была в разгаре. В качестве младшей коллеги Таня относилась к Мельчуку с пиететом и предвкушала домашнее знакомство (мы работали в основном у меня). А в качестве энергичной хозяйки она приняла практические меры – обила дверь отошедшего к ней кабинета войлоком и кожей, чтобы «громкий, но противный» голос Мельчука доносился туда приглушенным. Таня была, конечно, в курсе мельчуковской мифологии, включая охоту на мух.
Как-то раз, проходя через гостиную, где мы работали, Таня привычно оглядела ее в поисках непорядка, обнаружила его и брезгливо констатировала: «Муха!»
– Слава богу, муху есть кому отловить, – сказал я, гордясь причастностью к гению, великому и в малом.
Игорь на секунду поднял глаза, хватательно выбросил левую руку и… ничего не поймал. Таня посмотрела на меня с недоумением. Игорь, не глядя, повторил свой пасс – и опять безрезультатно.
– Как же это? – растерянно сказала Таня. Культ рушился на глазах.
– Игорь, ты что? – забеспокоился я. – Ты что меня подводишь?! Я, может, под твою славу женился…
Он оторвал наконец взгляд от бумаги, всмотрелся, приготовил было руку, но потом безразлично отмахнулся и опять вернулся к работе.
– А-а, это моль…
– Так тем более, она же медленнее.
– Вот именно. А у меня автомат.
Видно, этой моли суждено было еще пожить. Помедли, помедли, вечерний день, продлись, продлись, очарованье…
Интересно, сохранилась ли у теперешних владельцев квартиры противомельчуковская обивка? А также буква И перед унитазом, выложенная белым кафелем по черному в честь Игоря – любителя уборнографического юмора? Если нет, пусть вызовом глобальной автоматизации останется это memento о медленной моли.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.