Текст книги "Красные блокноты Кристины"
Автор книги: Александра Шалашова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Повесть
Она всегда поет. Всегда – и не ерунду какую-нибудь намурлыкивает, а настоящее: то, что мы слушали с пластинок на уроках музыки, и потом учительница писала на доске:
АРИЯ – ЭТО ПЕСНЯ В ОПЕРЕ.
И до сих пор только такое определение помню, хотя она как-то раз рассказывала, что это неправильно. Про структуру, про форму. Только все равно – песня. Потому что поется, больше нечему быть.
Я и слушаю, когда она поет, прислушиваюсь. Иногда стою у закрытых дверей ванной, когда она в душе, – там совсем не стесняется, голосит под плеск, который, как ей кажется, маскирует неточности и несовершенства (которых я не слышу), и вот тогда-то я выучил всех-всех ее композиторов – Моцарта, Римского-Корсакова и Дунаевского. Она мне про каждого говорила потом, но не запомнил. Она не пела никогда ту АРИЮ, что нам включала учительница музыки, но понимаю почему – она же для мужского голоса. В детстве даже не думал, что арии могут петься женскими голосами. Это она рассказала, что бывают даже не только арии, но и дуэты, и трио, и разные голоса в них звучат, в них что-то другое общее. А общее – кажется, мне только предстояло понять, но так и не понял, потому что кончилось слишком быстро.
В детстве она чему-то училась, ходила заниматься вокалом к преподавателю, но потом забросила, забыла: ее бывший не очень интересовался таким, а я один раз включил ролик, где одна женщина с темными волосами и ярко подведенными глазами что-то высокое и резкое выкрикивала, а внизу была подпись – Die Zauberflöte, спросил – знаешь, что такое? Она знала, рассказала. И это тоже была ария, не такая красивая, как я в детстве представлял. Кажется, она хотела петь такое, но я как представлю, что такое звучит дома, в нашей тихой однушке, где с одной стороны – старушка с кошками, которая и их шаги слышит, а с другой – не знаю кто. Их и не видно, но почему-то предполагается, что им точно не будет нравиться твой голос, это же обычные люди. Вот я обычный, совершенно обычный, поэтому и Die Zauberflöte так себе пришлась, сознаю. Ничего во мне не изменилось за пять лет жизни с ней.
И я все предлагал не самой дома петь, а пойти в вокальную, что ли, студию, найти педагога, а она отказывалась сначала, а потом согласилась. Я сам нашел на Поварской мужчину, что давал частные уроки и сидел все время в большом и красивом помещении, в собственном классе с роялем, настоящим роялем. Только в кино видел, честно. Она стала ездить к нему два раза в неделю, но мне все не пела, говорила, что еще плохо научилась.
А мне так хотелось послушать, что просил каждый день, умолял буквально, хотел увидеть прогресс, должен ведь во всем прогресс быть, иначе зачем? Может быть, она теперь будет лучше той женщины на видео, то есть она уже лучше, потому что не такая полная, наоборот – тоненькая, прозрачная, за то и полюбил, когда встретились в любительской актерской студии, я тогда толстый был, сам не любил себя, вот и пришел, чтобы хоть как-то. Это называлось борьбой с зажимами, блоками, но у меня не было никаких зажимов, просто хотелось выкинуть на помойку тело, грузное и больное.
Писал с работы – может быть, я вернусь и ты мне после ужина споешь?
Она смайлик в ответ присылала. И все на том. Смайлик один. Пять лет живем, а я так хотел, чтобы она пела, чтобы был прогресс.
И однажды я подумал – может быть, она одна поет, когда меня нет? Может быть, это немного нечестно, но только ничего плохого не хочу – только понять про чертов прогресс, может ли он быть или не может, любит ли она меня, раз присылает смайлики, что делает, когда поет, как дышит, поет ли что-то красивое, медленное или только громкие арии свои? И оставил включенным диктофон на столе, прикрыл тонкой тетрадкой.
Ночью стал слушать – а она не поет вовсе, а разговаривает со своим педагогом по вокалу, с мужчиной этим, целый день разговаривает: я только ее слышал, конечно, но понял, что с ним, больше не с кем, потому что они вечно о музыке что-то начинали, а потом продолжали о разном. И так говорили, что сердце заболело и оборвалось, стало биться часто-часто, а раньше я вовсе не чувствовал никакого сердца. Это почему – так? Почему со мной – так? И ведь раньше мы говорили по телефону часами, пусть не о музыке, ну не мог я говорить о музыке, но о другом, она тогда работала учительницей начальных классов и ездила к семи тридцати в какую-то невероятную даль, за Люберцами. Так я сказал ей: не езди никуда, только будь со мной, пой, читай, у нас будет вот такая квартира, маленькая, да, а потом – вот такая квартира, я все смогу. И она вначале упрямилась, продолжала ездить к детишкам, а потом, когда в очередной раз что-то не получилось, – просто расплакалась и не поехала. Все, я сказал, ясно же видно, что это не для тебя.
Теперь мужчина из класса с роялем – он, что ли, тебя ко всем врачам возил, когда тебе плохо было, приносил тебе кофе из кофейни прямо домой, когда тебе не хотелось варить самой, а хотелось какой-то другой, вкусный? Он ни черта не делал.
А ты с ним о таком – о том, какое ты мороженое любишь, говоришь. Блин, да ему совершенно, совершенно безразлично это, он не собирался и не собирается тебе его привозить, а я…
Сначала я хотел поехать на Поварскую, разнести там все, разбить рояль, а потом подумал – это же будет как в книжке, в повести, которую дала мне в одиннадцатом классе учительница литературы, не по программе, а мне одному, сказала, что это великая повесть и что мне очень понравится. Подержал у себя две недели из вежливости, а потом вернул, не открывая, – не так уж я любил повести, если так подумать. А потом случайно увидел кино, обычный советский фильм с Олегом Янковским – так вот это кино так же называлось. И я посмотрел фильм, и так страшно стало, и подумалось – а вдруг учительница оставляла мне что-то между страниц книжки, какую-то записку, что-то важное?
Потому что у нас вообще не было принято книжками обмениваться, и помню ее странное лицо в тот момент, когда я положил так и не прочитанную повесть на стол.
Поэтому я никуда не поехал, переждал ночь, а на следующий день ты нашла диктофон, очень кричала, потом собрала вещи и переехала к этому мужчине. Слышал потом, что у вас что-то не задалось, что ты вынуждена была вернуться в ту самую школу, откуда сбежала пять лет назад, но мне это уже было безразлично, совершенно, совершенно безразлично.
Семена
Он попросил ее остаться, когда она зашнуровывала кроссовки, чувствуя, как песчинки-чешуйки грязи остаются на руках (надо помыть руки, но ведь не здесь же; дома обычно тщательно следила за кроссовками, мыла над ведром: отдраивала подошвы, но тут, опьянев от нового города, тропинок, резко уводящих вниз, к Волге, окруженной яблоневыми садами и разномастными домиками, на крышах которых сидели кошки, не могла себя заставить сделать что-то привычное, рутинное. Захотела даже изменить прическу – не прямой пробор, а какой-то еще. Долго стояла перед зеркалом, примеряла; но ей ничего не шло, кроме прямого).
Она осталась, и они трогали друг друга перед выключенным телевизором, а потом, когда она вышла из его номера и пошла вниз к мужу, поминутно подносила раскрытую ладонь, проверяла: пахло ясеневыми семенами.
Известная в прошлом
– А вы разве не знаете, что случилось? – спрашивает у него следователь. Он сидит на деревянном стуле напротив, знает, что нужно быть откровенным и прямым, чтобы они ничего такого не подумали. Он ничего и не делал.
– Только слышал, подробностей не знаю.
– Мы можем показать фотографии. Если хотите.
– Не хочу.
Следователь кивает.
– Я бы и сам не хотел смотреть. Вы можете, ничего. Скажите, вы кого-нибудь подозреваете? Ну, мог кто-нибудь сделать такое?
– Нет.
– Может быть, она с кем-то была в ссоре? С нынешним молодым человеком?
– Мы не общались десять лет. Не знаю, кто нынешний.
– Но десять лет назад она была вашей женой.
Была, да.
Не разговаривали, разошлись спокойно и тихо, он даже не знал, с кем она сейчас живет, но знал, что живет, хотя никогда не встречал в «Пятерочке» или возле рынка. И в парикмахерскую она не ходила, и в Сбербанк – будто ничем не жила, будто ничего не надо было. Но на окна ее родительской квартиры поглядывал, конечно. Там свет горел, угасал, вспыхивал. Иногда света не было несколько недель, думал тогда – наверное, уехала отдыхать к морю, которое так любила, на которое у него вечно не было денег. А пару лет назад перестал смотреть и на окна.
Только недавно, листая какой-то новостной паблик, увидел заголовок:
Известная в прошлом певица найдена мертвой в своей квартире, следствие рассматривает…
Дальше не стал читать, внутри что-то заныло – глухо и не по-настоящему, как давным-давно удаленный зуб. Сразу подумал, что позвонят ему, поэтому сразу включил компьютер и удалил все фотографии, на которых она позировала ему обнаженной.
Тигры
Зажигалка сломалась, но где-то были спички – кажется, во втором ящике. Она проверяет, шарит рукой вслепую: коробок, фольга для запекания, старый пластиковый половник, еще что-то. Она вытаскивает маленькую фигурку веселого тигра made in China, яркого, потому что не был на свету ни дня – так и отправился в ящик с рождения, с самого появления в доме, потому что она ужасно не любит такие вещи, все эти вазочки, рамочки, сувениры, что неизменно становятся видимыми к праздникам, а больше никогда. Наверное, тигренка тоже убрала, даже не посмотрев, не решилась выкинуть.
Она кладет его на стол перед собой и вспоминает – да, тогда был конец декабря и они возвращались из магазина в квартиру родителей, в которой те уже почти накрыли новогодний стол.
Несли с собой копченую колбасу в вакууме, черный хлеб, развесные конфеты и еще всякое, что забыли купить заранее, и вдруг ее друг вспомнил, что не купил никакого подарка, то есть ей купил, а вот про родителей не подумал, и это совсем плохо получится, когда они впервые все вместе собрались. Погоди, сказал он, я еще к киоскам подойду, посмотрю – и чудом увидел один, открытый еще, – и купил большой сладкий подарок, что наверняка понравится всем. Родители поулыбались, не обиделись. Они не хотели ничего такого – ни гелей для душа, ни чашек, ни бритвенных приборов. Стряхнули снег с обуви, что скоро растекся в коридоре грязной лужей, остался до первого января, и сели вчетвером слушать президента.
В подарок был вложен тигренок, на которого никто не обратил внимания. А конфеты вкусные, но родители ели только те, что с белой начинкой, уверяя, что эти-то самые хорошие. Так всегда отдавали, ничего не брали хорошего себе, потому что все знают – конфеты с белой начинкой едят в последнюю очередь, когда выходят хорошие. Потом она убрала фигурку от стыда в ящик, и после этого Нового года они были вместе несколько лет, а потом расстались.
И вот сейчас, вернувшись в квартиру родителей, она захотела сварить спагетти и долго-долго щелкала зажигалкой, пока не поняла, что газ, наверное, закончился, но где-то наверняка должны быть спички – и вдруг вспомнила, что вчера покупала в супермаркете кетчуп, а кругом сидели мягкие, и пластмассовые, и стеклянные тигры, и это значит, что она в последний раз слушала речь президента двенадцать лет назад.
Она варит спагетти, но отвлекается, опаздывает – они становятся разваренными, слишком мягкими; но с кетчупом из стеклянной бутылки есть можно, даже и не чувствуешь. Родители придут, скажут – как это, словно и не перед праздником, вон рыбки бы взяла. Это сейчас у них и красная нарезанная рыба появилась, и зелень, и хорошее сливочное масло. Раньше ничего похожего, но она не может вспомнить, в каком году что-то изменилось. Наверное, когда вернулась к родителям из Москвы и устроилась на работу. Папа пугал: восемь тысяч будут платить. Вначале и верно платили восемь. Потом стало свободнее, спокойнее, она уже не так часто открывала приложение Сбербанка, чтобы посмотреть сумму на карте, – приучила себя рассчитывать заранее, сколько остается.
Но родителей все нет, ей тридцать два года, и кетчуп разъедает рот.
Тогда она ставит тарелку в раковину и звонит Леше, хотя в последний раз разговаривали невероятно давно, когда она последние книги и вещи из его квартиры забирала. Он в чемодан сложил, поставил у двери аккуратно, ровно, а она думала: походить по квартире, собирая, заново плача, но он не дал, не хотел, чтобы снова. Так и разошлись, а теперь – сама не знает, отчего плачет. Двенадцать лет. Двенадцать лет.
– Да, – он говорит, – слушаю.
Голос изменившийся, будто бы хриплым стал с тех пор, как слышала в последний раз.
– Привет.
– Неужели у тебя прежний номер?
Пожимает плечами, спохватывается.
– Не задумывалась. Ну да, прежний. А зачем нужно было менять?
– Понятно.
Он молчит. Нет, не хриплый, просто от разговоров отвыкший.
– А чего звонишь, случилось что-то?
Нет, ничего; и она рассказывает про игрушечного тигра, про конфеты с невкусной белой начинкой, про снег в капюшоне и на волосах, выкрашенных хной в медный, красивый медный со вспыхивающими искорками.
– Не помню такого, что я и в самом деле додумался такое покупать, ты чего? Я же всегда к твоим родителям нормально приезжал, с хорошими вещами из Москвы. С блендером там, кухонными весами дорогими… Ты чего говоришь?
– Ничего не говорю, а просто хотела сварить макароны, а спички закончились, и вот в ящике нашла…
– Ты путаешь. Ты точно что-то путаешь. Наверное, я тот подарок просто так купил, чтобы хоть сладкое на столе было.
– Можно подумать, что без этого не было бы.
– Не знаю. Не помню, как у твоих родителей с этим. Вроде как мама не особо увлекалась, все худела.
– Моя мама никогда больше пятидесяти килограммов не весила, зачем ей худеть?
Захотела заступиться, чтобы плохого не думал. И у нее тело в маму, сухое, стройное. Раньше радовалась, разглядывала себя в зеркалах.
– Хорошо, хорошо.
Звенят нетерпеливые нотки, знакомые такие.
– Но все же не понимаю, ты только это хотела рассказать? Больше ничего нового не появилось? Только игрушку нашла? Ты, кажется, детей хотела.
Она никого не хотела; возможно, только тогда, когда они с колбасой в вакуумной упаковке из магазина шли, но не осознавала, не говорила, просто подразумевала где-то внутри, что все еще будет, пускай и не очень скоро, но обязательно жизнь будет становиться большой, радостной, светлой, а для этого нужны дети, большие собаки, долгие прогулки.
– Ничего.
Он молчит, сочувствуя. И нечего меня жалеть: я сама для себя, я сама с собой. Сейчас вернутся родители, мы включим телевизор, приготовим торт по рецепту прабабушки (долго делали без яиц его, пока не поняли, что прабабушка не нарочно так записала, а от дефицита; но долго не могли привыкнуть к изменившемуся вкусу, точно уже и не прабабушкин пирог, новый, неродной), будем вспоминать разное.
– Ты тоже хотел детей.
Он по-настоящему хотел, много раз говорил. Она смеялась. Мол, мужчинам бы еще и рожать научиться, а так – пока сама не решит; надо стать кем-то, кем хотела. А кем хотела? Она и не помнит, все смазалось, растаяло, стало грязью в прихожей: в ее городе самый белый снег оборачивается грязью, с детства привыкла.
– Ну я просто хотела спросить, – она молчит недолго, потом решается, – как ты думаешь, что этот тигр держит – воздушный шарик? Но как они не подумали, что у него когти, что шарик лопнет? А? Почему? Мне это покоя не дает, знаешь. Весь вечер. Думаю, думаю, и макароны невкусные, а ведь так любила, и стемнело в три часа, почему темнеет так рано, где моя зима, кристальная и прозрачная, вьюжная и серебряная? Нигде? И в Москве не было, конечно, но здесь-то, на севере… Должна быть. И расстались-то из-за какой-то ерунды незначительной, а так подумаешь – и хорошо.
Кажется, родители идут.
Она научилась слышать, различать – мелодия домофона, стук-стук по бетону, плавное движение кабины лифта. В его шахте до сих пор лежат мамины ключи.
Леша не отвечает, и она слышит скрежет ключа в замке – возвращаются с улицы родители, отряхивают снежинки с воротников, ставят пакеты на тумбочку, и ничего, ничего-то нельзя им говорить про двенадцать лет.
Смотри, говорит мама, мы тебе игрушку купили.
Придем к тебе в октябре
Он вытирает салфетками шею под воротничком, а потом салфетки кончаются – и он перестает. Тогда на темно-синей рубашке – черную не нашел, все шкафы перерыл, все антресоли, у соседей спрашивал – проступают темные заметные пятна, а под мышками давно были. Никто не смотрит: сами обмахиваются сложенными листочками, какими-то конвертами, документами. И кругом ни деревца, ни ветерка – весной сажали березы, но засохли на корню, ничем не стали; маячат сгоревшими листьями, бесшумными мертвыми верхушками. А от ветра бы колыхались сухо, часто; но ветра нет, ничего не чувствует лицо, тело болит под неприятно липнущей некачественной синтетической тканью. Где и взял эту темно-синюю рубашку, с рынка вещевого принес?.. Не помнит, как выбирал. Может, Галя купила по давнишней привычке – все выбрать без человека, без примерки, без всего. И носи, и мучайся, и зашвыривай подальше, если совсем уж не понравится. Он и зашвырнул, только теперь достал.
Потом подходит она.
– Пап, держись, – говорит она, протягивает минеральную воду в бутылке, он не берет, потому что пить не хочется, хотя язык сухой, глупый и неповоротливый, а губы обметало. Он поднимает руку, трогает корочки, отдирает, снова прикасается – тогда на пальце остается красная капелька.
– Пап, – она просит. Тогда он быстро стирает кровь, опускает руку и больше не трогает, ждет, чтобы высохло на солнце.
– Ты бы хоть не в спортивном раз в жизни пришел, – это не она, это Инга неслышно подходит, встает между ним и дочерью, – стыдно же. Эти штаны я бы вообще на помойку давно отнесла.
Он не привык, поэтому кто-то – не дочь даже – говорит Инге: заткнись, и она замолкает, обижается. Он тоже не ожидал, что так резко выйдет, но и радость чувствует: тридцать лет хотел, чтобы Инге так сказали, но не он и не жена, а вот тут смогли. Кто смог? Сквозь жаркое марево и не различить. А голова кружится, не перестает. Дочери не сказал, чтобы зря не плакала. А голова обязательно пройдет, стоит только уехать, вернуться в темную бездыханную квартиру. Но там другое начнется, он уже знает.
Молодые мокрые рабочие опускают гроб в яму на веревках.
Инга не причитает от злости, поэтому всё в тишине. Сын молчит, и дочь молчит, и внуки не шепчутся.
Когда рабочие отходят от края ямы, дочь снова говорит – папа, держись, хотя он держится. Хочется снова расковырять губу – до боли, до крови, но теперь все увидят, теперь все на него смотрят.
После всего нужно ехать в торжественный зал, нет, не в торжественный, в ритуальный зал, да, так это называется. Он не заботился ни о чем, все сын – арендовал зал в кафе «Астра», заказал еду. Закуски и горячее. Пирожки с ливером, с рисом и яйцом, с черничным вареньем. Хоть бы не попался с черничным вареньем, ненавидит его. Оно и до сих пор стоит в шкафу, пять литров с прошлого года, ягоды сам собирал, а она варила. В этом году никакой черники, даже когда сезон наступит.
Никто не сварит, а ягоды на третий день белым налетом покроются, никому отдать не успеет, так и выбросит в мусорку.
Может быть, надо все равно пойти.
Может быть, ягоды будет полезно поесть с молоком, растолченными. Брал обычную деревянную толкушку для картофеля и толок чернику, пока молоко не становилось синим, черноватым. Верил, что так полезнее, что как-то подействует на зрение и предметы перестанут расплываться. Таблицу Сивцева двадцать лет учил, чтобы профосмотры проходить, так и не знает, сколько строчек видит на самом деле. Может быть, не видит вообще.
И сейчас – вроде и можно разглядеть, если прищуриться, и Ингу, и Алину, и Сережу, но точно не скажешь, да и они все в черном, с белыми только лицами.
– Пап, пойдем в машину, – говорит Алина, – уже на поминки пора, ждут нас.
Он позволяет взять себя под локоть, и тут оказывается, что голова уже давно кружится от солнца, а стоял с непокрытой, понятное дело, что нужно с непокрытой, но заломило в висках, желтые мертвые березовые листочки зарябили в глазах.
– Ты иди, я подойду сейчас, – и хочет отцепиться, остаться.
– Ты чего, я тебя тут не оставлю, пошли с нами. Уже и машину завели, пап, пора. Полдень скоро.
И верно – скоро; нужно было раньше приезжать. Но раньше нельзя, сказали. В похоронном бюро объяснили, не извинились, а просто – ну вот так. Раньше все занято, некому. Потому прождали почти до самого пекла, хотя в городе почти не бывает жары. Но тут такой страшный август обрушился, голуби мертвыми становятся раньше, чем успеваешь их распугать. Никогда нарочно не пугал, впрочем, а здесь они и нужны – голуби, голуби, синички, приходите склевывать пшенные крупинки, рисовые зернышки, все мелкое, рассыпанное по взвихренной непритоптанной мягкой земле.
– Садись назад, пап, – Алина придерживает дверь, ждет, когда он заберется, неловко и медленно, сядет. В машине и вовсе нечем дышать, хотя двери распахнуты были. Просто из-за черного. Сереже, наверное, руки руль обжигает.
Сейчас пройдет, только нужно ехать, сейчас в открытые окна дуть будет, поехали, Сереж. И они едут, следом еще машина, там Инга и еще кто-то. Помладше кто – на маршрутку пошел, тут недалеко остановка, хотя он бы не добрался, ясно.
Вытирает лоб тыльной стороной ладони.
Там мокрое и отчего-то красное остается.
– Но хорошо сделали, – говорит Алина, – все хорошо. Вовремя успели, не задержались. И лежала она, знаешь…
И сама понимает, что нужно прекратить, но не может. Под разговор, а затем в молчании едут к кафе «Астра», но в зал не идут, ждут остальных.
Внуки приезжают через полчаса, взмокшие, расхристанные после маршрутки, и ему на секунду стыдно становится – он-то на машине, они вместе со всеми, с незнакомыми людьми, тесно и неудобно. Но внуки причесываются у зеркала, кто-то уходит в туалет, возвращается с мокрыми волосами. «Здравствуйте, столы уже накрыты», – говорит девушка в белой блузке с намазанными чем-то губами, Алина раньше тоже мазала, потом, в сорок лет, перестала.
Алина кладет ему в пластиковую тарелку тушеную печенку, которую он раньше любил больше всего, сыр, какие-то овощи.
– Ешь, ты должен поесть.
На середине стола стоит большое блюдо с рисом и изюмом, к нему никто не притрагивается.
– Говорила, что не нужна кутья.
Алина пожимает плечами:
– Но у них это входит в стоимость, что ли. Вот и приготовили. А нам совсем не нужно.
– Как не нужно, – громко говорит Инга, – вам ничего не нужно, что ни спросишь. И кутья не нужна, ни даже подушечка в гроб и покрывало. А что нужно?
– Да ей теперь ничего, Инга Александровна, – Алина поворачивается, смотрит, – вы же знаете, понимаете всё, что это только нам…
– Только вам, да. Сложно было нормальную машину нанять, чтобы всех с кладбища увезли? Тряслись по жаре…
– Инга Александровна, я вам сразу сказала, что по такой жаре на кладбище лучше не ехать. И у меня-то уже сердце болит, не ровен час…
– Ну да, не ехать. Я Галю сорок лет знала. Ты хоть понимаешь, что такое – сорок лет?
– Мне пятьдесят.
– Ну так что же.
Инга подходит ближе, у нее из уголка рта тоненькой струйкой слюна течет – это после инсульта началось, из вежливости не замечает никто.
– Инга Александровна, вы ешьте. Хотите, я вам положу?
Алина, не дожидаясь ответа, кладет в тарелку всего, как и ему. Он все думает – чем же этот стол отличается от обыкновенного, праздничного? А потом понимает – на нем ничего яркого, ни яблок, ни мандаринов, вообще никаких фруктов. То-то внуки не едят ничего, и им грустно.
– Алин, вы бы хоть сладостей каких детям дали, – говорит он.
– Да ну ладно, пап, какие дети – по двадцать лет всем, обойдутся, ничего. Сладости и дома есть. Сейчас пирожки принесут.
– А с чем?
– Бог их знает с чем; с черникой, с рисом и яйцом.
Он думает – а младшеньким-то, наверное, понравятся с черникой.
*
Смотрят с мужем Midsomer murders, едят сушки и халву с чаем. Сначала долго не ела сладкое, чувствовала себя виноватой, потом забыла – и верно, разве что-то исправится, если выбросить купленную на той неделе вкусную подсолнечную халву, карамель со сливочной начинкой, пачку «Юбилейного»? Ведь затем и покупали, чтобы сидеть вместе перед телевизором, перекатывать карамель на языке, чувствовать. Только потом Сережа позвонил и сказал, что мама умерла. Тогда спрятала все, хотела выбросить – из-за дочери не стала.
И можно ли было подумать, что уже через три недели они будут снова сидеть вдвоем (Лиза через два дня после похорон уехала, хорошо, пускай, что здесь торчать – у нее свое), разгадывать давно разгаданные преступления, потому как смотрят не в первый раз, смеяться над котом, друг над другом?
– Алин, – говорит муж, – давай на паузу поставим, а я еще горяченького налью?
– Давай.
Муж приносит свежий чай и еще сладостей на большом блюде, несколько шоколадных конфет без фантиков.
– А это зачем?
– Разве не хочется?
Ей не хочется. Она вспоминает, как мама любила шоколадные конфеты, но нельзя было из-за диабета. Они старались купить особенные, на фруктозе, и она брала, радовалась, но, кажется, все равно тайком покупала и ела самые обыкновенные, приторные. Но ведь не сказать было, не доказать. Только отец мог, но отец и раньше все время молчал.
– Все-таки странно, – говорит муж, – что он не одернул эту Ингу, не сказал ничего. Она же такую ерунду несла, и – где…
– Ну вот ты и сказал. Может быть, поэтому я так и хотела, чтобы ты пришел.
– Спасибо.
– Да не в том дело. А в том, что они с мамой и в самом деле всю жизнь были знакомы. А если всю жизнь – то что скажешь? Значит, имеет право. Она помнит день, когда я в школу пошла.
– Ничего она не помнит, говорит только. Еще и к папе твоему пристала в такой момент…
– Отец не обиделся, он вообще ее не слушал.
Midsomer murders на паузе, никто не включает. Инспектор Барнаби смотрит на кого-то за пределами кадра.
– Наверное, плохо, что мы его к себе не зовем.
– Кто не зовет?
– Ты.
– Хорошо, я сейчас позвоню. Только пьяным приедет, этого хочешь?
– Пусть пьяным приезжает.
– Хорошо.
Алина звонит отцу, он долго не берет трубку, она даже начинает думать, что все, можно легко сказать, оправдаться – не взял, занят или спит, перезвоню позже; и этого позже еще долго может не быть. Сама не могла быть с ним долго после того дня, как они с женой Сережи приезжали в квартире убираться. Полы помыли, выбросили пустые бутылки. Отец сидел в кресле перед выключенным телевизором, ничего не хотел. Жена Сережи предлагала вызвать нарколога или психиатра, но Алина не смогла.
Как вызвать отцу психиатра, если он всегда с балкона на детскую площадку смотрел, чтобы ее не обидели?.. У всех-то только мамы смотрели, а чтобы отец – никогда. Это отличало, выделяло ее.
Полы мыла и плакала.
Потому что поняла – не хотела, чтобы смотрела мама, еще и потому, что та закричать могла на весь двор, хотя, когда Алина росла, уже не принято было кричать. Может быть, потому отец молчал и дома.
А теперь ему нельзя молчать.
Так и не вызвали никого, решили между собой – приедем, будем каждые два дня приезжать по очереди, только бы не оставлять одного. Но как решили – так и забылось. Может быть, жена Сережи и приезжала, Алина – нет. Первые дни еще звонила, потом не смогла себя заставить.
Но после пятого гудка отец вдруг берет трубку.
– Алин, ты?
– Да, пап. Как ты?
– Я? Да ничего.
– Ничего?
– Да.
У него голос спокойный, трезвый. Телевизор работает, звук пробивается в микрофон. Музыка – и еще чей-то голос, живой, близкий.
– Ты один?
Он мнется, потом говорит – нет, не один.
Алина думает – с кем, с медсестрой, с соседкой, с Ингой? Нет, с ней точно не станет. Но ведь поздно уже.
– Да я тут давно хотел сказать тебе, – вдруг начинает отец, – только ты ведь не одобришь наверняка. Я тут женщину одну хорошую встретил.
– Женщину?
– Ну да. Бабушку, можно сказать.
– Какую еще бабушку, пап?
– Да вот обычную бабушку, Алевтиной зовут.
– И давно ты ее встретил?
Молчит.
– Ну чего ты хочешь, чего? Еще тогда, в августе. В конце.
– Это что – через неделю после мамы?
Алина думает про себя, не говорит.
– А где вы познакомились?
– На почте.
– Что, просто на почте? И ты первым подошел? Пап, может, не знаю, ты нас познакомишь?
– Да я не подходил, она какую-то бумажку уронила, поднять не могла… ну, я и поднял. Познакомлю, конечно, только не сейчас, хорошо? Придем к тебе в октябре, поздравим… Сейчас рано.
– Да я, может, и отмечать не буду.
– Это почему?
Он помолчал.
– Отмечай обязательно.
Алина кладет телефон на комод, поднимает глаза на мужа.
Смотрят дальше, разгадывают забытое.
– Это что же, – вдруг говорит он, – у тебя, получается, мачеха будет?
И смеются, давно так не смеялись.
*
Поднять не смогла, ночью думает Алина, не может уснуть. Да нет, ерунда. И в сорок-то лет уже было тяжело нагибаться.
*
– Может быть, мне не стоило идти, – говорит Алевтина. На ней платье – не спортивные брюки с кофтой, не удобная юбка с резинкой, а настоящее платье, купленное в магазине, не доставшееся от кого-то, не перешитое.
– Да ладно, что ты придумываешь. Ведь идем.
Они вышли из подъезда, отвернулись от ветра.
– Можно было и раньше познакомиться, но я ждал…
Он ждал, когда пройдет приличное время после похорон, понятно. Всем понятно, потому и не тормошили. Алина и звонить перестала, когда поняла, что Алевтина, Аля, как он ее называл, такая – и полы помыть может, и приготовить, и радио слушать любит, даже пляшет под него. Когда впервые увидел – испугался немного, потом привык.
– Там же твои родственники, не мои. Дочка, сын. А я кто?
– Да неважно кто. Ты со мной, и все. Поняла?
В прихожей Алевтина снимает плащ, долго стоит перед зеркалом, не решается зайти в зал, где все сидят за накрытым столом. Собрались ко дню рождения Алины – она не хотела отмечать, все вспоминала о маме, но уговорили: никому хуже не сделаешь. Он не торопит – пускай привыкнет, почувствует себя своей.
А потом она подновляет помаду и входит в комнату, и хозяйка сразу же поднимается навстречу, говорит: «Здравствуйте, садитесь. Ждали вас».
– А это куда? – спрашивает Алевтина.
И Алина осторожно принимает из ее рук палочку, прислоняет к стене возле дивана, чтобы удобно было взять.
*
Ну и как тебе она, Алина на кухне спрашивает брата. Никак, говорит он, а ты ведь поняла, что это на самом деле мама? Ну как же ты не поняла, вот сейчас вернемся, и заметишь, только внимательно смотри.
Ты имеешь в виду – похожа на маму, да? Но она совсем не…
Да нет, он перебивает, ты как была дура в детстве, так и осталась. Это совсем мама, поняла, дура?
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?