Текст книги "Петр Первый"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
За обедом он опять как будто повеселел. Некоторые заметили новую в нем особенность – темный, пристальный взгляд: среди беседы и шуток вдруг, замолкнув, уставится на того или другого, – непроницаемо, пытливо, – нечеловечным взглядом… Дернет ноздрей и – снова усмехается, пьет, хохочет деревянно…
Иноземцы – военные, моряки, инженеры сидели весело, дышали свободно. Русским было тяжело за этим обедом. Играла музыка, ждали дам для танцев. Алексашка Меншиков поглядывал на руки Петра, лежавшие на столе, – они сжимались и разжимались. Лефорт рассказывал различные курьезите о любовницах французского короля. Становилось шумнее. Вдруг, высоко вскрикнув петушиным горлом, Петр вскочил, бешено перегнулся через стол к Шеину:
– Вор, вор!
Отшвырнув стул, выбежал. Гости смешались, поднялись. Лефорт кидался ко всем, успокаивая. Музыка гремела с хор. В сенях появились первые дамы, оправляя парики и платья… Взоры всех привлекла пышная синеглазая красавица, с высоко взбитыми пепельными волосами, – шелковые с золотыми кружевами юбки ее были необъятны, голые плечи и руки белы и соблазнительны до крайности. Ни на кого не глядя, она вошла в зал, медленно, по-ученому, присела и так стояла, глядя вверх, в руке – роза.
Иноземцы торопливо спрашивали: «Кто эта?» Оказалось – дочь богатейшего купчины Бровкина, – Александра Ивановна Волкова. Лефорт, поцеловав кончики пальцев, просил ее на танец. Пошли пары, шаркая и кланяясь. И снова – замешательство: дыша ноздрями, вернулся Петр, зрачки его нашли Шеина, – выхватил шпагу и с размаху рубанул ею по столу перед лицом отшатнувшегося генералиссимуса. Полетели осколки стекол. Подскочил Лефорт. Петр ударил его локтем в лицо и второй раз промахнулся шпагой по Шеину.
– Весь твой полк, тебя, всех твоих полковников изрублю, вор, бл… ий сын, дурак.
Алексашка бросил даму, смело подошел к Петру, не берегясь шпаги, обнял его, зашептал на ухо. Шпага упала, Петр задышал в Алексашкин парик:
– Сволочи, ах, сволочи… Он полковничьими званиями торговал.
– Ничего, мин херц, обойдется, выпей венгерского.
Обошлось. Выпил венгерского, после сего погрозил пальцем Шеину. Подозвал Лефорта, поцеловал его в распухший нос:
– А где Анна? Справлялся? Здорова? – Перекосив сжатый рот, взглянул на оранжевый закат за высокими окнами. – Постой, сам схожу за ней…
В домике у вдовы Монс бегали со свечками, хлопали дверьми, и вдова и сенные девки сбились с ног, – беда: Анхен разгневалась, что плохо были накрахмалены нижние юбки, пришлось крахмалить и утюжить заново. Анна сидела наверху, в напудренном парике, но не одетая, в пудромантеле, зашивала чулок. Такой застал ее Петр, пробежав наверх мимо перепуганных вдовы и девок.
Анхен поднялась, закинула голову, слабо ахнула. Петр жадно схватил ее, полураздетую, любимую. В низенькой комнатке звонко стучало ее сердце.
21Закованных стрельцов отовсюду отвозили в Преображенскую слободу, сажали под караул по избам и подвалам.
В конце сентября начался розыск. Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв – волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков. Недели через две удалось напасть на след… Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье – сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки – ближней к Софье женщины…
Но тех, кто говорил с пыток, было немного. Стрельцы признавали вину лишь в вооруженном бунте, но не в замыслах… В этом смертном упорстве Петр чувствовал всю силу злобы против него.
Ночи он проводил в застенках. Днем – в делах с иноземными инженерами и мастерами, на смотрах войск. К вечеру ехал к Лефорту, к какому-либо послу или генералу обедать. Часу в десятом, среди смеха, музыки, дурачества князь-папы – вставал, – прямой, со втиснутой в плечи головой, – шагал из пиршественной залы на темный двор и в таратайке по гололедице, укрывая лицо вязаным шарфом от ледяного ветра, ехал в Преображенское, – издали видное по тусклому зареву костров.
* * *
Один из секретарей цезарского посольства записывал в дневнике то, что видел в эти дни, и то, что ему рассказывали…
«…Чиновники датского посланника, – писал он, – пошли из любопытства в Преображенское. Они обходили разные темничные помещения, направляясь туда, где жесточайшие крики указывали место наиболее грустной трагедии… Уже они успели осмотреть, содрогаясь от ужаса, три избы, где на полу и даже в сенях виднелись лужи крови, – когда крики, раздирательнее прежних, и необыкновенно болезненные стоны возбудили в них желание взглянуть на ужасы, совершающиеся в четвертой избе. Но лишь вошли туда – как в страхе поспешили вон, ибо наткнулись на царя и бояр. Царь, стоявший перед голым, подвешенным к потолку человеком, обернулся к вошедшим, видимо крайне недовольный, что иностранцы застали его при таком занятии. Нарышкин, выскочив за ними, спросил: «Вы кто такие? Зачем пришли?» И, так как они молчали, объявил, чтобы немедленно отправились в дом князя Ромодановского. Но чиновники, чувствуя себя неприкосновенными, пренебрегли этим довольно наглым приказанием. Однако в погоню за ними пустился офицер, намереваясь обскакать и остановить их лошадь. Но сила была на стороне чиновников, – их было много, и они были бодрее духом… Заметив все же, что офицер намеревается применить решительные меры, они убежали в безопасное место… Впоследствии я узнал фамилию этого офицера, – Алексашка, – царский любимец и очень опасен…»
«…Определен новый денежный налог: на каждого служащего в приказах наложена подать соразмерно должности, которую он исправляет…
Вечером даны были во дворце Лефорта, с царскою пышностью, разные увеселения. Собрание любовалось зрелищем потешных огней. Царь, как некий огненный дух, бегал по обнаженному от листвы саду и поджигал транспаранты и фонтаны, мечущие искры. Царевич Алексей и царевна Наталья были тоже зрителями сих огней, но из особой комнаты… На состоявшемся балу единодушно красивейшей из дам признана Анна Монс, говорят, заменившая царю законную супругу, которую он собирается сослать в отдаленный монастырь…»
«…Десятого октября, приступая к исполнению казни, царь пригласил всех иноземных послов. К ряду казарменных изб в Преображенской слободе прилегает возвышенная площадь. Это место казни: там обычно стоят позорные колья с воткнутыми на них головами казненных. Этот холм окружал гвардейский полк в полном вооружении. Много было московитян, влезших на крыши и ворота. Иностранцев, находившихся в числе простых зрителей, не подпускали близко к месту казни.
Там уже были приготовлены плахи. Дул холодный ветер, у всех замерзли ноги, приходилось долго ждать… Наконец его царское величество подъехал в карете вместе с известным Александром и, вылезая, остановился около плах. Между тем толпа осужденных наполнила злополучную площадь. Писарь, становясь в разных местах площади на лавку, которую подставлял ему солдат, читал народу приговор на мятежников. Народ молчал, и палач начал свое дело.
Несчастные должны были соблюдать порядок, они шли на казнь поочередно… На лицах их не было заметно ни печали, ни ужаса предстоящей смерти. Я не считаю мужеством подобное бесчувствие, оно проистекало у них не от твердости духа, а единственно от того, что, вспоминая о жестоких истязаниях, они уже не дорожили собой, – жизнь им опротивела… Одного из них провожала до плахи жена с детьми, – они издавали пронзительные вопли. Он же спокойно отдал жене и детям на память рукавицы и пестрый платок и положил голову на плаху. Другой, проходя близко от царя к палачу, сказал громко: «Посторонись-ка, государь, я здесь лягу…»
Мне рассказывали, что царь в этот день жаловался генералу Гордону на упорство стрельцов, даже под топором не желающих сознавать своей вины. Действительно русские чрезвычайно упрямы…»
«У Новодевичьего монастыря поставлено тридцать виселиц четырехугольником, на коих 230 стрельцов повешены. Трое зачинщиков, подавших челобитную царевне Софье, повешены на стене монастыря под самыми окнами Софьиной кельи. Висевший посредине держал привязанную к мертвым рукам челобитную».
«Его царское величество присутствовал при казни попов, участников мятежа. Двум из них палач перебил руки и ноги железным ломом, и затем они живыми были положены на колеса, третий обезглавлен. Еще живые, попы зловещим шепотом негодовали, что третий из них отделался столь быстрым родом смерти…»
«Желая, очевидно, показать, что стены города, за которые стрельцы хотели силою проникнуть, священны и неприкосновенны, царь велел всунуть бревна между бойницами московских стен. На каждом бревне повешено по два мятежника. Таким способом казнено в этот день более двухсот человек… Едва ли столь необыкновенный частокол ограждал какой-либо город, каковой изобразили собою стрельцы, перевешанные вокруг всей Москвы».
«…27 октября… Эта казнь резко отличается от предыдущей. Она совершена различными способами и почти невероятными… Триста тридцать человек зараз обагрили кровью Красную площадь. Эта громадная казнь могла быть исполнена только потому, что все бояре, сенаторы царской Думы, дьяки – по повелению царя – должны были взяться за работу палача. Мнительность его крайне обострена; кажется, он подозревает всех в сочувствии к казнимым мятежникам. Он придумал связать кровавой порукой всех бояр… Все эти высокородные господа являлись на площадь, заранее дрожа от предстоящего испытания. Перед каждым из них поставили по преступнику. Каждый должен был произнести приговор стоящему перед ним и после исполнить оный, собственноручно обезглавив осужденного.
Царь сидел в кресле, принесенном из дворца, и смотрел сухими глазами на эту ужасную резню. Он нездоров, – от зубной боли у него распухли обе щеки. Его сердило, когда он видел, что у большей части бояр, не привыкших к должности палача, трясутся руки. Генерал Лефорт также был приглашен взять на себя обязанность палача, но отговорился тем, что на его родине это не принято. Триста тридцать человек, почти одновременно брошенных на плахи, были обезглавлены, но некоторые не совсем удачно: Борис Голицын ударил свою жертву не по шее, а по спине; стрелец, разрубленный, таким образом, почти на две части, перетерпел бы невыносимые муки, если бы Александр, ловко действуя топором, не поспешил отделить несчастному голову. Он хвастался тем, что отрубил в этот день тридцать голов. Князь-кесарь собственной рукой умертвил четверых. Некоторых бояр пришлось уводить под руки, так они были бледны и обессилены».
Всю зиму были пытки и казни. В ответ вспыхивали мятежи в Архангельске, в Астрахани, на Дону и в Азове. Наполнялись застенки, и новые тысячи трупов раскачивала вьюга на московских стенах. Ужасом была охвачена вся страна. Старое забилось по темным углам. Кончалась византийская Русь. В мартовском ветре чудились за балтийскими побережьями призраки торговых кораблей.
Книга вторая
Глава первая
1Кричали петухи в мутном рассвете. Неохотно занималось февральское утро. Ночные сторожа, путаясь в полах бараньих тулупов, убирали уличные рогатки. Печной дым стлало к земле, горячим хлебом запахло в кривых переулках. Проезжала конная стража, спрашивали у сторожей – не было ли ночью разбою? «Как не быть разбою, – отвечали сторожа, – кругом шалят…»
Неохотно просыпалась Москва. Звонари лезли на колокольни, зябко кряхтя, ждали, когда ударит Иван Великий. Медленно, тяжело плыл над мглистыми улицами великопостный звон. Заскрипели, – открывались церковные двери. Дьячок, слюня пальцы, снимал нагар с неугасимых лампад. Плелись нищие, калеки, уроды, – садиться на паперти. Ругались вполголоса натощак. Крестясь, махали туловищем в темноту притвора на теплые свечечки.
Босой, вприскочку, бежал юродивый, – вонючий, спина голая, в голове еще с лета – репьи. На паперти так и ахнули: в руке у божьего человека – кусище сырого мяса… Опять, значит, такое скажет, – по всей Москве пойдет шепот. Перед самым притвором сел, уткнулся рябыми ноздрями в коленки, – ждет, когда народу соберется больше.
Стало видно на улице. Хлопали калитки. Шли гостинодворцы, туго подпоясанные кушаками. Без прежней бойкости отпирали лавки. Носилось воронье под ветреными тучами. За зиму царь накормил птиц сырым мясом, – видимо-невидимо слеталось откуда-то воронья, обгадили все купола. Нищий народ на паперти говорил осторожно: «Быть войне и мору. Три с половиной года, – сказано, – будет мнимое царство длиться…»
В прежние года в этот час в Китай-городе – шум и крик – тесно. Из Замоскворечья идут, бывало, обозы с хлебом, по ярославской дороге везут живность, дрова, по можайской дороге – купцы на тройках. Гляди сейчас, – возишка два расшпилили, торгуют тухлятиной. Лавки – половина заколочены. А в слободах и за Москвой-рекой – пустыня. На стрелецких дворах и крыши сорваны.
Начинают пустеть и храмы. Много народа стало отвращаться: православные-де попы на пироги прельстились, – заодно с теми, кто этой зимой на Москве казнил и вешал. На ином церковном дворе поп не начинает обедни, задрав бороду, кричит звонарю: «Вдарь в большой, дура-голова, вдарь громче…» Звони не звони, народ идет мимо, не хочет креститься щепотью. Раскольники учат: «Щепоть есть кукиш, раздвинь пальцы, большой сунь меж ними. Известно, кто учит кукишем омахиваться».
Народу все-таки подваливало на улицах: боярская челядь, дармоеды, ночные разные шалуны, людишки, бродящие меж двор. Многие толпились у кабака, ожидая, когда отопрут, – нюхали: тянуло чесночком, постными пирогами. Из-за Неглинной шли обозы с порохом, чугунными ядрами, пенькой, железом. Раскатываясь на ухабах, спускались через Москву-реку на воронежскую дорогу. Конные драгуны, в новых нагольных полушубках, в иноземных шляпах, – усатые, будто не русские, – надрывались матерной руганью, замахивались плетями на возчиков. В народе говорили: «Немцы опять нашего-то на войну подбивают. Наш-то в Воронеже с немками, с немцами вконец оскоромился!»
Отперли кабак. На крыльцо вышел всем известный кабатчик-целовальник. Обмерли, – никто не засмеялся, понимали, что – горе: у целовальника лицо – голое, – вчера в земской избе обрили по указу. Поджал губы, будто плача, перекрестился на пять низеньких глав, хмуро сказал: «Заходите…»
Наискосок, на паперти, юродивый запрыгал по-собачьему, тряс зубами мясо. Бежали бабы, мужики, – дивиться… Счастье храму, где прибился юродивый. Но и опасно по нынешнему времени. У Старого Пимена прикармливали так-то юрода, он раз вошел в храм на амвон, пальцами начал рога показывать, да и завопил к народу: «Поклоняйтеся, али меня не узнали?..» Юродивого с попом и дьяконом взяли солдаты, свезли в Преображенский приказ к князю-кесарю, Федору Юрьевичу Ромодановскому.
Вдруг закричали: «Пади, пади!» Над толпой запрыгали шляпы с красными перьями, накладные волосы, бритые зверовидные морды, – ездовые на выносных конях. Народ кинулся к заборам, на сугробы. Промчался золоченый, со стеклянными окнами, возок. В нем торчком, как дура неживая, сидела нарумяненная девка, – на взбитых волосах войлочная шапчонка в алмазах, в лентах, руки по локоть засунуты в соболий мешок. Все узнали стерву, кукуйскую царицу Анну Монсову. Прокатила в Гостиные ряды. Там уж купчишки всполошились, выбежали навстречу, потащили в возок шелка, бархаты…
А законную царицу Евдокию Федоровну этой осенью увезли по первопутку в простых санях в Суздаль, в монастырь, навечно – слезы лить…
2– Братцы, люди хорошие, поднесите… Ей-ей, томно… Крест вчера пропил…
– Ты кто ж такой?..
– Иконописец, из Палехи, мы – с древности… Такие теперь дела, – разоренье…
– Зовут как?
– Ондрюшка…
На человеке – ни шапки, ни рубахи – дыра на дыре. Глаза горящие, лицо узкое, но – вежливый – человечно подошел к столу, где пили вино. Такому отказать трудно…
– Садись, чего уж…
Налили. Продолжали разговор. Большой хитрости подслеповатый мужик, с тонкой шеей, рассказывал:
– Казнили стрельцов. Ладно. Это – дело царское. (Поднял перед собой кривоватый палец.) Нас не касается… Но…
Мягкий посадский в стрелецком кафтане (многие теперь донашивали стрелецкие кафтаны и колпаки, – стрельчихи с воем, чуть не даром, отдавали рухлядь), посадский этот застучал ногтями по оловянному стаканчику:
– То-та, что – но… Вот – то-та!
Хитрый мужик, помахивая на него пальцем:
– Мы сидим смирно… Это у вас в Москве чуть что – набат… Значит, было за что стрельцов по стенам вешать, народ пугать… Не о том речь, посадский… Вы, дорогие, удивляетесь, почему к Москве подвозу нет? И не ждите… Хуже будет… Сегодня – и смех и грех… Привез я соленой рыбки бочку… Для себя солил, но провоняла. Стал на базар, – еще, думаю, побьют за эту вонищу, – в час, в два все расхватали… Нет, Москва сейчас – место погиблое.
– Ох, верно! – Иконописец всхлипнул.
Мужик поглядел на него и – деловито:
– Указ: к масленой стрельцов со стен поснимать, вывезти за город. А их тысяч восемь. Хорошо. А где подводы? Значит, опять мужик отдувайся? А посады на что? Обяжи конной повинностью посады.
Мягкие щеки посадского задрожали. Укоризненно покивал мужику:
– Эх ты, пахарь… Ты бы походил зиму-то мимо стен. Метелью подхватит, начнут качаться. Довольно с нас и этого страха.
– Конечно, их легче бы сразу похоронить, – сказал мужик. – В прощеное воскресенье привезли мы восемнадцать возов, не успели расшпилить – налетают солдаты: «Опоражнивай воза!» – «Как? Зачем?» – «Не разговаривай». Грозят шпагами, переворачивают сани. Грибов мелких привез бочку, – опрокинули, дьяволы. «Ступай, кричат, к Варварским воротам…» А у Варварских ворот навалено стрельцов сотни три… «Грузи, такой-сякой…» Не евши, не пивши, лошадей не кормили, повозили этих мертвецов до ночи… Вернулись на деревню, – в глаза своим смотреть стыдно.
К столу подошел незнакомый человек. Стукнув донышком, поставил штоф.
– На дураках воду возят, – сказал. Смело сел. Из штофа налил всем. Подмигнул гулящим глазом: – Бывайте здоровеньки. – Не вытирая усов, стал грызть чесночную головку. Лицо дубленое, горячее, сиво-пегая борода в кудряшках.
Подслеповатый мужик осторожно принял от него стаканчик:
– Мужик – дурак, дурак, знаешь, – мужик понимает… (Взвесил в руке стаканчик, выпил, хорошо крякнул.) Нет, дорогие мои… (Потянулся за чесночной головкой.) Утресь – видели – обоз пошел в Воронеж? Третью шкуру с мужика дерут. Оброчные – плати, по кабальным – плати, кормовые боярину – дай, повытошные в казну – плати, мостовые – плати, на базар выехал – плати…
Пегобородый разинул зубастый рот, захохотал. Мужик пресекся, – шмыгнул.
– Ладно… Теперь – лошадей давай под царский обоз. Да еще сухари с нас тянут… Нет, дорогие мои… В деревнях посчитайте, – сколько жилых-то дворов осталось? Остальные где? Ищите… Ныне наготове бежать мало не все. Мужик – дурак, покуда сыт. А уж если вы так, из-под задницы последнее тянуть… (Взялся за бородку, поклонился.) Мужик лапти переобул и па-ашел куда ему надо.
– На север. На озера… В пустыни! – Иконописец придвинулся к нему, вжегся темными глазами.
Мужик отстранил: «Помолчи!» Посадский, оглянувшись, навалился грудью на стол.
– Ребята, – зашептал, – действительно, многие пугаются, уходят за Бело-озеро, на Вол-озеро, на Матка-озеро, на Выг-озеро… Там тихо… (Дрогнув вспухшими щеками.) Только те, кто уйдет, – те и живы будут…
У иконописца черные зрачки разлились во весь глаз, – стал оборачиваться то к одному собеседнику, то к другому.
– Он верно говорит… Мы в Палехе к великому посту шестьсот икон написали. По прежним годам это – мало. Нынче ни одной в Москву не продали. Вой стоит в Палехе-та. Отчего? Письмо наше светлое, титл Исуса с двомя «иже». Рука, благословляющая со щепотью. И крест пишем – крыж – четырехконечный. Все по православному чину. Понятно? Те, кто у нас иконы берут, – гостинодворцы Корзинкин, Дьячков, Викулин, – говорят нам: «Так писать бросьте. Доски эти надо сжечь, они прелестные: на них, говорят, лапа…» – «Как лапа?» (Иконописец всхлипнул коротко. Посадский, низко склонясь над столом, застучал зубами.) «А так, говорят, след его лапы… Птичий след на земле видели, – четыре черты?.. И у вас на иконах тот же…» – «Где?» – «А крыж… Понятно? Вы, говорят, этот товар в Москву не возите. Теперь вся Москва поняла, откуда смрадом тянет…»
Мужик мигал веками, не разобрать, верил ли, нет ли… Пегобородый, усмехаясь, грыз чеснок. Посадский кивал, поддакивал… и вдруг, оглянувшись, вытянул губы, зашептал:
– А табак? В каких книгах читано – человеку глотать дым? У кого дым-то из пасти? Чаво? За сорок за восемь тысяч рублев все города и Сибирь вся отданы на откуп англичанину Кармартенову – продавать табак. И указ, чтобы эту адскую траву-никоциану курили… Чьих рук это дело? А чай, а кофей? А картовь, – тьфу, будь она проклята! Похоть антихристова, – картовь! Все это зелье – из-за моря, и торгуют им у нас лютеране и католики… Чай кто пьет – отчается… Кто кофей пьет – у того на душе ков… Да – тьфу! – сдохну лучше, чем в лавку себе возьму такое…
– Торгуешь-то чем? – спросил пегобородый.
– Да какая теперь торговля… Немцы торгуют, а мы воем. Овсея Ржова, Константина, брата его, не знавал? Стрельцы Гундертмаркова полка… Вот моя лавка, вот их торговые бани. Таких людей и нет теперь. Обоих на колесе изломали… Говорил Овсей не раз: «Терпим за то, что тогда, в восемьдесят втором году, в Кремле, старцев не послушали. Нам бы, стрельцам, тогда за старую веру стать дружно… Иноземца ни одного бы в Москве не осталось, и вера бы воссияла, и народ бы сыт был и доволен… А теперь не знаем, как и душу спасти…» Вот какие справедливые люди по стенам всю зиму качались… Нет стрельцов, – бери нас голыми руками… Всем морду обреют, всех заставят пить кофей, увидите.
– Вот хлеб съедим, к весне все разбредемся, – сказал мужик твердо.
– Братцы! – Иконописец с тоской вперился в мокрое окошечко. – Братцы, на севере – прекрасные пустыни, тихое пристанище, безмолвное житие…
В кабаке становилось все шумнее и жарче, бухала обитая рогожей дверь. Спорили пьяные, у стойки качался один, голый по пояс, без креста, молил – в долг чарочку… Одного выволокли за волосы в сени и там, надрывающе вскрикивая, били, – должно быть, за дело…
У стола остановился согнутый едва не пополам нищий человек. Опираясь на две клюки, распустился добрыми морщинами. Пегобородый взглянул на него, надвинул брови. Согнутый сказал:
– Откуда залетел, сокол?
– Отсюда не видно. Ты проходи, чего стал…
– Онвад с унод?[9]9
Тарабарский язык, употреблявшийся владимирскими офенями, раскольниками, иногда и разбойниками. Слова говорились навыворот. (Примеч. А. Н. Толстого.)
[Закрыть] – в половину голоса быстро спросил согнутый.
– Ступай, – мы здесь явно…
Согнутый, более не спрашивая, выставил редкую бороденку и застучал клюками в глубь кабака. Посадский, – испугавшись:
– Это – кто ж такой?
– Путник на сиротской дороге, – строго сказал пегобородый.
– По-каковски с тобой говорил-то?
– По-птичьи.
– А ведь он тебя будто признал, парень…
– А ты поменьше спрашивай, умнее будешь… (Отряхнул крошки с бороды, положил на стол большие руки.) Слухай теперь… Мы – с Дону, по торговому делу.
Посадский живо придвинулся, заморгал:
– Чего покупаешь?
– Огневое зелье, – нужно бочек десять. Свинцу пудов полсотни. Сукна доброго на жупаны. Железо подковное, гвозди. Деньги есть.
– Сукна доброго, железа достать можно… Свинец и порох – тяжело: мимо казны нигде не взять.
– То-то, что постараться – мимо казны.
– Есть у меня один подьячий. Нужны подарки.
– Само собой…
Посадский, торопливо царапая крючками по полушубку, сказал, что постарается – сейчас приведет подьячего. Убежал. Мужику хотелось вмешаться в торговое дело. Наморща лоб, покашлял:
– Шерсть поярковая, кожи не надо тебе, милок? Ну, – скажите, пятьдесят пудов свинца… Воевать, казачки, что ли, собираетесь?
– Перепелов бить.
Пегобородый отвернулся. К нему опять подходил согнутый человек на клюках. Держа шапку с милостыней, сел рядом и – не глядя:
– Здравствуй, Иван.
– Здравствуй, Овдоким, – так же, не глядя, ответил пегобородый.
– Давно не видались, атаман.
– Побираешься?
– От немощи… Летась погулял в лесу легонько, – не те года. Надоело, – помирать надоть.
– Обожди немного.
– А что, – разве хорошее слышно?
Иван, усмехаясь, глядел сквозь чад на пьяных людишек. Глаза охолодели. Тихо – углом рта:
– Дон поднимаем.
Овдоким уткнулся в шапку, перебирал полушки.
– Не знаю, – проговорил, – слыхать – донские казаки осмирнели, на хутора садятся, добром обрастают.
– Пришлых много, гультяев. Они начнут, казаки подсобят… А не подсобят, – все равно – либо в Турцию уходить, либо под Москву в холопы, навечно… Тогда помогли царю под Азовом, теперь он на весь Дон лапу наложил. Пришлых велят выдавать. Попов из Москвы нагнали, старую веру искореняют… Конец тихому Дону…
– Для такого дела нужен большой человек, – сказал Овдоким, – не вышло бы, как тогда, при Степане…[10]10
То есть при Степане Разине. (Примеч. А. Н. Толстого.)
[Закрыть]
– Человек у нас есть, не как Степан, – без ума голову свою потерял, – прямой будет вож… Весь раскол за ним встанет…
– Смутил меня, Иван, прельстил, Иван, – а уж я собрался на покой…
– Весной приходи. Нам старые атаманы нужны. Погуляем веселей, чем при Степане…
– Едва ли, едва ли… Много ли нас от той крови осталось? Ты да я, пожалуй…
Запыхавшись, вернулся посадский, подмигивал щекой. За ним шел важно лысый подьячий в буром немецком кафтане с медными пуговицами, в разбитых валенках. На груди в петлю воткнуто гусиное перо. Не здороваясь, брезгливо сел за стол. Лицо – жаждущее, глаза – мутные, антихристовы, в ноздри глубоко видно. Посадский, не садясь, из-за спины, ему на ухо:
– Кузьма Егорыч, вот человек, который…
– Блинов, – мятым голосом проговорил подьячий, не обращая внимания, – блинов с тешкой…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?