Текст книги "Петр Первый"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Князь Роман, княж Борисов, сын Буйносов, а по-домашнему – Роман Борисович, в одном исподнем сидел на краю постели, кряхтя, почесывался – и грудь и под мышками. По старой привычке лез в бороду, но отдергивал руку: брито, колко, противно… Уа-ха-ха-ха-а-а… – позевывал, глядя на небольшое оконце. Светало, – мутно и скучно.
В прежние года в этот час Роман Борисович уж вдевал бы в рукава кунью шубу, с честью надвигал до бровей бобровую шапку, – шествовал бы с высокой тростью по скрипучим переходам на крыльцо. Дворни душ полтораста, кто у возка – держат коней, кто бежит к воротам. Весело рвали шапки, кланялись поясным махом, а те, кто стоял поближе, лобызали ножки боярину… Под ручки, под бочки подсаживали в возок… Каждое утро, во всякую погоду, ехал Роман Борисович во дворец – ждать, когда государевы светлые очи (а после – царевнины очи пресветлые) обратятся на него. И не раз того случая дожидался.
Все минуло! Проснешься – батюшки! неужто минуло? Дико и вспомнить: были когда-то покой и честь. Вон висит на тесовой стене – где бы ничему не висеть – голландская, ради адского соблазна писанная, паскудная девка с задранным подолом. Царь велел в опочивальне повесить не то на смех, не то в наказание. Терпи…
Князь Роман Борисович угрюмо поглядел на платье, брошенное с вечера на лавку: шерстяные, бабьи, поперек полосатые чулки, короткие штаны жмут спереди и сзади, зеленый, как из жести, кафтан с галуном. На гвозде – вороной парик, из него палками пыль-то не выколотишь. Зачем все это?
– Мишка! – сердито закричал боярин. (В низенькую, обитую красным сукном дверцу вскочил бойкий паренек в длинной православной рубашке. Махнул поклон, откинул волосы.) – Мишка, умыться подай. (Паренек взял медный таз, налил воды.) Прилично держи лохань-та… Лей на руки…
Роман Борисович больше фыркал в ладони, чем мылся, – противно такое бритое, колючее мыть… Ворча, сел на постель, чтобы надели портки. Мишка подал блюдце с мелом и чистую тряпочку.
– Это еще что?! – крикнул Роман Борисович.
– Зубы чистить.
– Не буду!
– Воля ваша… Как царь-государь говорил надысь зубы чистить, – боярыня велела каждое утро подавать.
– Кину в морду блюдцем… Разговорчив стал…
– Воля ваша.
Одевшись, Роман Борисович подвигал телом, – жмет, тесно, жестко… Зачем? Но велено строго, – дворянам всем быть на службе в немецком платье, при алонжевом парике. Терпи! Снял с гвоздя парик (неизвестно – какой бабы волосы), с отвращением наложил. Мишку (полез было поправить круто завитые космы) ударил по руке. Вышел в сени, где трещала печь. Снизу, из поварни (куда уходила крутая лестница), несло горьким, паленым.
– Мишка, откуда вонища? Опять кофей варят?
– Царь-государь приказал боярыне и боярышням с утра кофей пить, так и варим…
– Знаю… Не скаль зубы.
– Воля ваша…
Мишка открыл обитую сукном дверцу в крестовую палату. Роман Борисович, достойно крестясь, подошел к аналою. На бархате раскрыт закапанный воском часослов. Снял нагар со свечечки. Вздел круглые железные очки. Лизнул палец, перевернул страницу и задумался, глядя в угол, где едва поблескивали оклады на иконах: горел один только зеленый огонек перед Николаем-чудотворцем…
Было отчего задуматься… Ведь так если дальше пойдет, – всем великим родам, княжеским и дворянским, разорение, а про бесчестье и ругательство говорить не приходится. «Ишь ты, – взялись дворянство искоренять! Искорени… При Иване Грозном пробовали так-то – разорять княженецкие фамилии. Получилась гиль, смута. И ныне будет гиль. Становой хребет государству – мы… Разори нас, – и государства нет, жить незачем. Холопами, что ли, царь, будешь управлять? Чепуха! Молод еще, слаб разумом, да и тот, видно, на Кукуе пропил…»
Роман Борисович поправил очки, начал читать – гнусливо, по чину. Но мысли гуляли мимо строчек…
«Дворни пятьдесят душ взяли в солдаты… Пятьсот рублев взяли на воронежский флот… В воронежской вотчине хлеб за гроши взяли в казну, – все амбары вычистили. Пшеницы было за три года урожая, – ждал, когда цену дадут… (От резкой досады горько стало во рту.) Теперь слышно – у монастырей вотчины будут отбирать, все доходы брать в казну… Солонины велено заготовить десять бочек. Ах, боже мой, солонина-то им зачем?»
Читал. За слюдяным, в свинцовой раме, окошечком зеленело утро. Мишка у двери бил поклоны.
«На масленой бесчестили великие фамилии!.. По триста человек ряженых налетало, – в полночь, а то и позднее. Страх-то какой! Рожи сажей вымазаны. Пьяные. Не разберешь, где тут и царь. Сожрут, напьются, наблюют, дворовым девкам подолы обдерут… Кричат козлами, петухами, птицами».
Роман Борисович переступил с ноги на ногу, – вспомнил, как в последний день его, напоивши вином до изумления, спустив штаны, посадили в лукошко с яйцами… И не смешно вовсе… Жена видела, Мишка видел… «Ох, господи! Зачем? К чему это?»
Роман Борисович с натугой размышлял: в чем же причина бедствию? За грехи, что ли? В Москве шепчут, – в мир-де пришел льстец. Католики и лютеране – его слуги, иноземные товары – все с печатью антихристовою. Настал-де конец света.
Искривясь красноватым лицом на огонек свечечки, Роман Борисович сомневался. «Невероятно… Господь не допустит пропасть русскому дворянству. Обождать да потерпеть. Эх-хе-хе…»
Усердно помолясь, сел под сводом у окна за столик, покрытый ковром. Разогнув немалой толщины тетрадь, где было записано все касательно – кому дано в долг, с кого взыскано, с какой деревеньки взято деньгами, или хлебом, или запасами, – медленно перелистывал страницы, шевелил обритыми губами.
В палату вошел старший приказчик Сенка, взысканный из кабальных холопов за пронырливый ум и великую злость к людям. Чистый был цепной кобель: до последней полушки выколачивал боярское добро. Крал, конечно, хотя – в меру, по совести, и – хоть режь его – никогда в воровстве не сознавался. Роман Борисович не раз, ухватя его за дремучую бороду на толстых жабрах, возил и бил затылком о стену: «Украл, ведь украл, сознавайся!..» Сенка, не моргая, рыжими глазами глядел на боярина, как на бога. Только, когда оставят его бить, отогнет полу сермяжного кафтана, высморкает мягкий нос, заплачет.
– Напрасно, Роман Борисович, слуг бьешь так-то. Бог тебя простит, я перед тобой ни в чем не виноват.
Сенка влез бочком в чуть приоткрытую дверь, перекрестился на Николая-чудотворца, поклонился боярину и стал на колени.
– Ну, Сенка, что скажешь хорошего?
– Все слава богу, Роман Борисович.
Сенка, стоя на коленях, вздев глаза к потолку, начал докладывать наизусть – с кого сколько было получено за вчерашний день, откуда и что привезено, кто остался должен. Двоих мужиков, злых недоимщиков, Федьку и Коську, привел из сельца Иваньково и со вчерашнего вечера поставил на дворе на правёж…[11]11
Пытка, которой подвергали должников, покуда не заплатят. (Примеч. А. Н. Толстого.)
[Закрыть]
Роман Борисович удивился, приоткрыл рот, – неужто не хотят платить? Сунулся в тетрадь: Федька в прошлом году взял шестьдесят рублев, – избу-де новую справить; да сбрую, да лемех новый, да на семена. Коська взял тридцать семь рублев с полтиной, тоже, видно, врал, что на хозяйство.
– Ах сволочи, ах мошенники! Ты бить-то их велел батогами?
– С вечера бьют, – сказал Сенка, – двое приставлены к каждому – бить без пощады. Что ж, Роман Борисович, батюшка, вам горевать: Федька с Коськой не заплатят, – против их долга у нас кабальные расписки, – возьмем обоих в кабалу лет на десять. Нам рабы нужны…
– Деньги мне нужны, не рабы! – Роман Борисович бросил на стол гусиное перо. – Рабов пои-корми – царь опять в солдаты возьмет…
– Деньги нужны – сделайте, как у Ивана Артемича, у Бровкина: поставил у себя полотняный завод в Замоскворечье, сдает в казну парусное полотно. От денег мошна лопается…
– Да, слышал… Врешь ты, чай, все.
Бровкинский полотняный завод давно не давал покою Роману Борисовичу, Сенка чуть не каждый день поминал про него: явно, хотел на этом деле уворовать немало. А вот Нарышкин, Лев Кириллович (дядя государев), тот поступает вернее: деньги дает в Немецкой слободе одному голландцу, Ван-дер-Фику, и тот посылает их в Амстердам на биржу в рост, и Нарышкину с тех денег на каждый год идет с десяти тысяч шестьсот рублев одного росту. «Шестьсот рублев – не пито, не едено!..»
– Жили деды, забот не ведали, – проговорил Роман Борисович. – А государство крепче стояло. (Надел в рукава поданную Сенкой шубу на бараньем меху.) С государем сидели, думу думали, – вот какие были наши заботы… А тут не рад и проснуться…
Роман Борисович пошел по лестницам, – вниз и вверх, – по холодным переходам. По пути отворил забухшую дверь, – оттуда пахнуло кислым, горячим паром, в глубине едва были видны при горевшей лучине четыре мужика, – босые, в одних рубахах, – валявшие баранью шерсть.
– Ну, ну, работайте, работайте, бога не забывайте, – сказал Роман Борисович. Мужики ничего не ответили. Идя далее, открыл дверь в рукодельную светлицу. Девки и девчонки, душ двадцать, встав от столов и пялец, поклонились в пояс. Боярин закрутил носом.
– Ну, тут у вас и дух, девки… Работайте, работайте, Бога не забывайте…
Заглянул Роман Борисович и в швальню и в кожевню, где в чанах кисли и дубились кожи. Угрюмые мужики-кожемяки мяли кожи руками. Сенка, вздув сальную свечу в круглом фонаре с дырочками, снимал тяжелые замки на чуланах и клетях, где хранились запасы. Все было в порядке. Роман Борисович спустился на широкий двор. Было уже светло, облачно. У колодца поили овец. От ворот до сеновала стояли возы с сеном. Мужики сняли шапки.
– Мужички, маловаты воза-то! – крикнул Роман Борисович.
Повсюду из ветхих изб и клетей, топившихся по-черному, шли дымки, сбиваясь ветром, – застилали двор. Повсюду – кучи золы и навоза. Морозное тряпье хлопало на веревках. Около конюшни, лицом к стене, понуро переминались два мужика без шапок. Из конюшни, завидев на крыльце боярина, торопливо выбежали рослые челядинцы, схватили с земли палки, стараясь, начали бить мужиков по заду и ляжкам.
– Ой, ой, господи, за что?.. – стонали Федька и Коська.
– Так, так, за дело, всыпь еще, – поддакивал с крыльца Роман Борисович.
Федька, длинный, рябой, красный мужик, – обернувшись:
– Милостивец, Роман Борисович, да нет у нас. Ей-богу, хлеб до рождества съели. Скотину, что ли, возьми, – разве можно эдакую муку терпеть.
Сенка сказал Роману Борисовичу:
– Скотина у него мелкая, худая, он врет… А можно взять у него девку, – в пол его долга. А остальное доработает.
Роман Борисович сморщился, отвернулся.
– Подумаю. Вечор потолкуем.
За дымами, за голыми деревами постно ударил колокол. Над ржавыми главами поднялось воронье. «Ох, грехи тяжкие», – пробормотал Роман Борисович, оглянул еще раз хозяйство и пошел в столовую палату – пить кофей.
* * *
Княгиня Авдотья и три княжны сидели в конце стола на голландских складных стульях. Парчовая скатерть в этом месте была отогнута, чтобы не замарать. Княгиня – в русском, темного бархата, просторном летнике, на голове – иноземный чепец. Княжны – в немецких робах со шлёпами[12]12
Шлейфами. (Примеч. А. Н. Толстого)
[Закрыть]: Наталья – в персиковом, Ольга – в зеленом, полосатом, старшая – Антонида – в робе цвета «незабвенный закат». У всех волосы взбиты, посыпаны мукой. Щеки кругло нарумянены, брови подведены, ладони – красные.
Прежде, конечно, и Авдотье и девкам в столовую палату и ходу не было: сидели по светлицам у окошечек за рукодельем, в летнее время – в огороде на качелях качались. Приехал раз царь с пьяной компанией. На пороге оглянул страшными глазами палату: «Где дочери? Посадить за стол…» (Побежали за ними. Страх, суматоха, слезы. Привели трех дур – без памяти.) Царь помял каждую – за подбородок: «Танцевать умеешь?.. (Какое там, – у девок от стыда слезы из глаз прыщут.) Научить… К масленой плясали б минувет, польский и контерданс…» Взял князя Романа за кафтан, не шутя тряхнул: «Сделать в доме политес изрядный, – запомни!» Девчонок посадили за стол, заставили пить вино. И дивно – пьют, бесстыжие… Недолго погодя смеяться начали, будто им и не в диковину.
Пришлось делать в доме политес. Княгиня Авдотья по глупости только всему удивлялась, но девки сразу стали смелы, дерзки, придирчивы. Подай им того и этого. Вышивать не хотят. Сидят с утра, разодевшись, делают плезир, – пьют чай и кофей.
Роман Борисович вошел в палату. Покосился на дочерей. Те только нагнули головы. Авдотья, встав, поклонилась:
– Здравствуй, батюшка.
Антонида зашипела на мать:
– Сядьте, мутер…
Роману Борисовичу хотелось бы выпить с холоду чарку калганной, закусить чесночком… Водки еще так-сяк, но чесноку не дадут…
– Чего-то кофей не хочу сегодня. Прохватило на крыльце, что ли… Мать, поднеси крепкого.
– У вас, фатер, один разговор кажное утро – водки, – сказала Антонида, – когда вы только приучитесь.
– Молчи, кобылища, – закричал Роман Борисович, – ай, залетку возьму…
Княжны отвернули носы. Авдотья по-старинному, с поклоном, поднесла чарочку, шепнула:
– Да поешь ты, батюшка, вволю.
Выпил, отдулся. Грыз огурец, капая рассолом на камзол. Ни капусты с брусникой на столе, ни рыжичков соленых рубленых, с лучком. Жуя пирожок маленький, – черт-те с чем, – спросил про сына:
– Мишка где?
– Арифметику, батюшка, заучает. Уж не знаю, что с головкой-то его будет…
Рябоватая Ольга, самая дотошная до политеса, проговорила, морща губы:
– Мишка все с мужиками да с мужиками. Вчерась опять в конюшне на балалайке куртаже делал и в карты по носам бился…
– Дитя он малое еще, – простонала Авдотья.
Молчали некоторое время, Наталья, младшая, – смешливая, вертлявая, – нагнулась к окошечку (в оконницы недавно вставили стекла вместо слюды).
– Ах, ах, девы! Гости приехали…
Девы всполохнулись, затрясли поднятыми руками, чтобы кисти рук стали белы. Прибежали сенные девки – убрать грязное со стола, принакрыть скатерть. Мажордом (по-прежнему – дворецкий), старый богомольный слуга, обритый и наряженный, как на святках, стукнул тростью и выкрикнул, что приехала боярыня Волкова. С неохотой Роман Борисович вылез из-за стола – делать галант гостье: трясти перед собой шляпой, лягать ногами… А перед кем ломаться-то князю Буйносову! Эту боярыню Волкову семь лет назад Санькой звали, сопли рваным подолом вытирала. Из самого что ни на есть худого мужицкого двора. Отец, Ивашко Бровкин, был кабальным задворовым крестьянином. Ей до гроба вокруг черной печки крутиться. Видишь ты, – мажордом о ней докладывает. В золоченой карете приехала! Муж у царя в милости… (Муж ее приходился князю Роману двоюродным племянником.) Отцу дьявол помог, вылез в купчины, теперь, говорят, ему отдана вся поставка на войско.
Мажордом раскрыл дверь (по-старинному – низенькую и узкую), зашуршало розово-желтое платье. Ныряя голыми плечами, закинув равнодушное красивое лицо, опустив ресницы, вошла боярыня Волкова. Стала посреди палаты. Блеснув перстнями, взялась за пышные юбки, с кружевами, нашитыми розами, выставила ножку, – атласный башмачок с каблуком вершка в два, – присела по всей статье французской, не согнув передней коленки. Направо-налево качнула напудренной головой, страусовыми перьями. Окончив, подняла синие глаза, улыбнулась, приоткрыв зубы:
– Бонжур, прынцес!
Буйносовы девы, заваливаясь на зады в свой черед, так и ели гостью глазами. Роман Борисович взял шляпу, растопыря ноги и руки, помахал ею. Боярыню попросили к столу – откушать кофе. Стали спрашивать про здоровье родных и домочадцев. Девы разглядывали ее платье и как причесаны волосы.
– Ах, ах, куафа на китовом усе, конечно.
– А нам-то прутья да тряпки подкладывают.
Санька им отвечала:
– С куафер чистое наказанье: на всю Москву один. На масленой дамы по неделе дожидались, а которые загодя-то причесанные – так и спали на стуле. Я просила тятеньку привезти куафера из Амстердама.
– Почтенному Ивану Артемичу поклон передайте, – сказал князь. – Как заводик его полотняный? Все собираюсь поглядеть. Дело новое, занятное.
– Тятенька в Воронеже. И Вася в Воронеже, при государе.
– Наслышаны, наслышаны, Александра Ивановна.
– Вася вчерась письмо прислал. – Санька запустила два пальца за низко открытый корсаж (Роман Борисович заморгал: вот-вот сейчас женщина заголится), вытащила голубенькое письмецо. – Как бы Васю мово не послали в Париж.
– Что пишет? – кашлянув, спросил князь. – Про государя что отписывает?
Санька долго разворачивала письмецо, – лоб наморщился. Щеки, шея залились краской. Шепотом:
– Читать не так давно научилась. Виновата…
Водя пальцем по жирно разбрызганным строкам с титлами и росчерками, стала читать, выговаривая медленно каждое слово:
– «Сашенька, здравствуй, свет мой, на множество лет… У нас в Воронеже вот какие дела… Скоро флот будем спускать в Дон, и с тем наше житье здесь окончится… Пугать не стану, а стороной слышал, государь-де хочет послать меня вместе с Андреем Артамоновичем Матвеевым в Гаагу и далее – в Париж. Не знаю, как и думать о сем: далеко, да и страшновато… Мы все, слава богу, здоровы. Герр Питер тебе кланяется, – поминали недавно за ужином. Он по вся дни в трудах. Работает на верфи, как простой. Сам и гвозди и скобы кует, сам и конопатит. И бороду брить недосуг: зело всех торопит, людей загонял. Но флот построили…»
Роман Борисович стучал по столу ногтями:
– Да… Конечно, флот, да… Сам кует, сам конопатит… Сил, значит, девать некуда…
Санька кончила чтенье. Тихонько вытерла губы. Сложила письмецо и – за корсаж.
– На святой государь вернется – в ноги ему брошусь. Хочу в Париж…
Антонида, Ольга, Наталья всплеснули руками: «Ах, и – ах, и – ах!» Княгиня Авдотья перекрестилась.
– Напугала, матушка, страсть какая, – в Париж… Чай, там погано!
У Саньки потемнели синие глаза, прижала перстни к груди:
– Так я скучаю в Москве!.. Так бы и полетела за границу… У царицы Прасковьи Федоровны живет француз – учит политесу, он и меня учит. Он рассказывает! (Коротко передохнула.) Каждую ночь вижу во сне, будто я в малиновой бостроге танцую минувет, танцую лучше всех, голова кружится, кавалеры расступаются, и ко мне подходит король Людовик и подает мне розу… Так стало скушно в Москве. Слава богу, хоть стрельцов убрали, а то я покойников еще боюсь до смерти…
Боярыня Волкова уехала. Роман Борисович, посидев за столом, велел заложить возок – ехать на службу, в приказ Большого дворца. Ныне всем сказано служить. Будто мало на Москве приказного люда. Дворян посадили скрипеть перьями. А сам весь в дегтю, в табачище, топором тюкает, с мужиками сивуху пьет…
– Ох, нехорошо, ох, скушно, – кряхтел князь Роман Борисович, влезая в возок…
4У Спасских ворот, в глубоком рву, где надо льдом торчали кое-где сгнившие сваи, Роман Борисович увидел десятка два саней, покрытых рогожами. Понуро стояли худые лошаденки. Мужик на откосе лениво выкалывал пешней примерзший труп стрельца. День был серый. Снег – серый. По Красной площади, по навозным ухабам, брели сермяжные люди, повесив головы. Часы на башне заскрипели, захрипели (а, бывало, били звонко). Скучно стало Роману Борисовичу.
Возок проехал по ветхому мосту в Спасские ворота. В Кремле, как на базаре, люди ходят в шапках. У изгрызанной лошадьми коновязи стоят простые сани… Стеснилось сердце у Романа Борисовича. Опустело место сие, пресветлых очей нет, что вон в том окошечке царском теплились, как лампады во славу Третьего Рима. Скучно!
Роман Борисович остановился у приказного крыльца. Никого не было, чтобы вынуть князя из возка. Вылез сам. Пошел, отдуваясь, по наружной крытой лестнице. Ступеньки захожены снегом, наплевано. Сверху, едва не толкнув князя, сбежали какие-то человечишки в нагольных полушубках. Задний – пегобородый – нагло царапнул гулящим глазом… Роман Борисович, остановясь на пол-лестнице, негодующе стукнул тростью:
– Шапку! Шапку ломать надо!
Но крикнул на ветер. Такие-то порядки завелись в Кремле.
В приказе, в низких палатах, – угар от печей, вонь, неметеные полы. За длинными столами, локоть к локтю, писцы царапают перьями. Разогнув спину, один скребет нечесаную башку, другой скребет под мышками. За малыми столами – премудрые крючки-подьячие, – от каждого за версту тянет постным пирогом, – листают тетради, ползают пальцами по челобитным. В грязные окошечки – мутный свет. По повыту, мимо столов, похаживает дьяк-повытчик в очках на рябом носу.
Роман Борисович важно шел по палатам, из повыта в повыт. Дела в приказе Большого дворца было много, и дела путаные: ведали царскую казну, кладовые, золотую и серебряную посуду, собирали таможенные и казацкие деньги и стрелецкую подать, ямские деньги и оброк с дворцовых сел и городов. Разбирались в этом только приказный дьяк да старые повытчики. Новоназначенные бояре сиживали целый день в небольшой, жарко натопленной палате, страдали в тесном немецком платье, глядели сквозь мутные окошечки на опустевший царский дворец, где, бывало, на постельном крыльце, на боярской площадке, хаживали они в собольих шубах, помахивали шелковыми платочками, судили-рядили о высоких делах.
Много страшных дел прошумело на этой площади. Вон с того ветхого, ныне заколоченного крыльца, по преданию, ушел с опричниками из Кремля в Александровскую слободу царь Иван Грозный, чтобы ярость и лютость обратить на великие боярские роды. Рубил головы, на сковородах жег и на колья сажал. Отбирал вотчины. Но бог не попустил вконец боярского разорения. Поднялись великие роды.
Вон из того деревянного терема с медными петухами на луковичной крыше выкинулся проклятый Гришка Отрепьев – другой разоритель преславного боярства русского. Пустыня осталась от московской земли, пожарища, кости человечьи на дорогах, но бог не попустил, – поднялись великие роды.
Ныне опять налезла гроза – по грехам нашим… «Э-хе-хе», – скучливо кряхтели бояре в жаркой палате у окошечек. Видно, не мытьем хотят взять – катаньем… Бороды всем обрили, служить всем велели, сынов расписали по полкам, по чужим землям… «Э-хе-хе, не попустит бог и на этот раз…»
Войдя в палату, Роман Борисович увидел, что опять сегодня поднесли чего-то сверху. Старый князь Мартын Лыков тряс бабьими щеками. Думный дворянин Иван Ендогуров и стольник Лаврентий Свиньин, запинаясь, читали грамоту. Поднимая головы, только и могли молвить, что: «Ах, ах!»
– Князь Роман, сядь послушай, – едва не плача, сказал князь Мартын. – Что же будет-та? Теперь каждый и облает и обесчестит. Одна была управа, и ту отнимают.
Ендогуров и Свиньин сызнова начали читать по складам царский указ. В нем говорилось, что ему, царю и великому князю и пр., и пр., много докучают князья и бояре, и думные, и московские дворяне челобитными о бесчестье. Такого-то дня подана ему, царю и пр., челобитная от князя Мартына, княж Григорьева, сына Лыкова, в том, что его на постельном крыльце лаяли и бесчестили, и лаял-де и бесчестил его Преображенского полку поручик Олешка Бровкин… Проходя по крыльцу, кричал ему, князю Мартыну: «Что-де смотришь на меня зверообразно, я-де тебе ныне не холоп, ты прежде был князь, а ныне ты – небылица…»
– Мальчишка он, мужицкий сын, страдник, – князь Мартын тряс щеками, – тогда-то сгоряча я запамятовал, он хуже мне кричал.
– А что же он тебе тогда кричал, князь Мартын? – спросил Роман Борисович.
– Ну, чего, чего… Кричал, многие слышали: «Мартынушка-мартышка, плешивый…»
– Ай, ай, ай, обидно, – завертел головой Роман Борисович. – А что, – не сын ли это Ивана Артемича, Олешка?
– А черт его знает, – чей он сын.
– «Царь и великий князь и пр., – читали далее Ендогуров и Свиньин, – чтобы ему не докучали в такое трудное для государства время, за докуку и себе в досаду повелел на челобитчике, князе Мартыне, выправить десять рублев и те деньги раздать нищим и ныне челобитные о бесчестье воспретить…»
Окончив чтение, покрутили носами. Князь Мартын опять всполохнулся:
– Небылица! Потрогай меня, – какая же я небылица? Род наш – от князя Лычко! В тринадцатом веке вышел из Угорской земли Лычко-князь с тремя тысячами копейщиков. И от Лычки – Лыковы пошли и князья Брюхатые, и Таратухины, и Супоневы, и от младшего сына – Буйносовы.
– Врешь! Истинную несешь небылицу, князь Мартын! – Роман Борисович всем телом повернулся на лавке, навесив брови, засверкал взором (эх, не босые бы щеки, кривоватый голый рот, – совсем бы страшен был князь Роман) … – Буйносовы от века сидели выше Лыковых. Мы род свой от стольных черниговских князей считаем поименно. А вы, Лыковы, при Иване Грозном сами в родословец себя вписали… Черт его, князя Лычко, видел, как он вышел из Угорской земли.
У князя Мартына глаза стали вращаться, запрыгали мешки под глазами, задрожало, будто плачем, лицо с большой верхней губой.
– Буйносовы! Не в Тушине ли, в лагере, тушинский вор вам вотчины-то жаловал?
Оба князя поднялись с лавки, стали оглядывать друг друга от ног до головы. И быть бы лаю и шуму великому – не вступись Ендогуров и Свиньин. Усовестили, успокоили. Вытирая платками лбы и шеи, князья сели по разным лавкам.
Скуки ради думный дворянин Ендогуров рассказывал, о чем болтают бояре в государевой Думе, – руками разводят, бедные: царь со своими советчиками в Воронеже одно только и знает, – денег да денег. Подобрал советчиков, – наши да иноземные купцы, да людишки без роду-племени, да плотники, кузнецы, матросы, вьюноши такие – только что им ноздри не вырваны палачом.
Царь их воровские советы слушает. В Воронеже и есть истинная Дума государева. Жалобы со всех городов от посадских и торговых людей так туда и сыплются: нашли своего владыку… И с этим сбродом хотят одолеть турецкого султана. В Москву писал един человек из посольства Прокопия Возницына, из Карловиц турки-де над воронежским флотом смеются, дальше донского устья он не уйдет, весь сядет на мелях.
– Господи, да сидеть нам смирно, зачем нам турков дражнить, – сказал смирный Лаврентий Свиньин. (Троих сыновей его взяли в полки, четвертого – в матросы. Старик скучал.)
– Это – как смирно? – проговорил Роман Борисович, грозно раскрыв на него глаза. – Не должен бы ты, Лаврентий, по худости, наперед других встревать в разговор, – первое… (Ударил себя по ляжке.) Как, перед турками, перед татарами – смирно? А для чего мы князя Василия Голицына два раза в Крым посылали?
Князь Мартын, – глядя на печь:
– Не у всех вотчины за Воронежем да за Рязанью.
Роман Борисович дернул на него ноздрей, но пренебрег.
– В Амстердаме за польскую пшеницу по гульдену за пуд дают. А во Франции – и того дороже. В Польше паны золотом завалились. Поговори с Иваном с Артемичем Бровкиным, он расскажет, где денежки-то лежат… А я по винокурням прошлогодний хлеб Христа ради продал по три копейки с деньгой за пудик… Ведь досадно, мне – рядом: вот – Ворона-река, вот – Дон, и – морем пшеничка моя пошла… Великое дело: сподобил бы нас бог одолеть султана. А ты – смирно!.. Нам бы городишка один в море, Керчь, что ли, бы. И опять: мы, как Третий Рим, – должны мы порадеть о гробе господнем? Али мы совсем уже совесть потеряли?
– Султана не одолеем, нет. Зря задираемся, – облегченно сказал князь Мартын. – А что хлеба у нас досыта – и слава тебе, господи. С голода не помрем. Только не гнаться дочерям шлёпы навешивать да галант заводить дома…
Помолчав, глядя мимо раздвинутых колен на сучок в полу, Роман Борисович спросил:
– Хорошо. Кто же это шлёпы на дочерей навешивает?
– Конечно, таких дураков, которые еще в Немецкой слободе кофей покупают по два и по три четвертака за фунт, таких никакой мужик не прокормит. – Князь Мартын, косясь на печь, трепетал дряблым подбородком, явно опять нарывался на лай…
Дверь сильно толкнули. В духоту с мороза вскочил круглолицый, с приподнятым носом, румяный офицер, в растрепанном парике и надвинутой на уши небольшой треугольной шляпе. Тяжелые сапоги – ботфорты – и зеленый кафтан с широкими красными обшлагами закиданы снегом. Скакал, видимо, во всю мочь по Москве.
Князь Мартын, увидав офицера, стал разевать – разинул рот: это его обидчик, преображенский поручик Алексей Бровкин – из царских любимцев.
– Бояре, бросайте дела… (Алешка, торопясь, держался за распахнутую дверь.) Франц Яковлевич помирает…
Тряхнул париком, нагло (как все они – безродные выкормки Петровы) сверкнул глазами и понесся – каблуками, шпорами – по гнилым полам приказной избы. Вслед ему косились плешивые повытчики: «Потише бы надо, бесстрашной, здесь не конюшня».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?