Текст книги "Российский колокол №7-8 2019"
Автор книги: Альманах
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Сызнова я был вне себя! – и бежал, притягиваемый мерцающим Ничто, подпрыгивая, даже силясь пролететь пару ярдов, скрывая ковчег (нет, кортеж!) страдания завесой хмеля. Помню как сейчас, у входа в пещеру меня поджидало все девять дев, а наконец освобождённая земной тенью луна, размыв затейливое облачное кольцо, опять опечатала выпуклые лбы песенниц своим обычным розоватым тавром. Именно здесь я испытал стыд наготы, будто меня, глумясь, срамили неспособностью прикрыться пожухлыми, с хрустом опадавшими листьями. Я повалился в четверорукие объятия подобострастного монстра, смеявшегося одним лицом, горевавшего другим. Он торжественно возложил меня на обрывки бинтов, озеленённых хвоей, рядом с нововозведённым капищем, терпко пахнувшим конём, и, погружаясь в грёзы пережитых преображений, я ощутил полоснувшее меня лезвие: набежавшие девы сбирали в плетённые из моих засохших мёртвых членов корзины первый урожай моих гроздей, а я, уже предвидя их будущее, завещал свою кровь… кому бы вы думали? Ну какому ещё Богу-освободителю я мог дозволить эдакое вампирство!
* * *
Жаркой летней ночью няньки выпроводили меня из пещеры, чьи закоулки с сотней расщелин так и остались для меня неизвестными. Возможно, именно там скрывался соглядатай, которого я тщетно искал снаружи. Девы сами снарядили процессию и торжественно, по-европейски, парами двинулись во тьму, запросто пронзаемую моим единственным глазом, умудрённым пытками да рыданьем: мой дядька собственноручно спеленал меня, нарочито оставив выглядывать наружу самое жестокое из моих очей. Всматриваясь во мрак, я с виртуозной точностью угадывал, где пустили корни да дали приплод мои отсечённые члены, ощущал, где давят их ягоды и как плоть от плоти моей прыскает кровью, – точно иглами прокалывали глобус, а я был этим рельефным шаром, уютно воспроизводившим всякую вспышку муки винограда, некогда росшего на планете. Ибо отселе я знал и имя своё!
Сорок суток вытанцовывала наша процессия на Север, руководствуясь небесным Виночерпием. Конь гарцевал привычной иноходью, а предводительница нянек, отгрохав витые ярусы гимнодии и тотчас поправ законы архитектоники, размежёвывала журчание шелковистого (да, мне уже приходилось расплетать, находя их на тутовых листьях, розоватые коконы!) контральто ударами по гриве всех семи когтей своей десницы. Четыре одинаковые, как Роком связанные гаммы, следовали одна за другой. И каждое прикасание к космам роговой пластинки порождало пронзительный аккорд, расплавлявшийся в ночи, по-своему преображавший её и меня, – ибо инстинктивно я тоже пропитывался сей музической вибрацией, когда она откатывала назад, валом, ладно подштрихованная тьмой. А под простынями, – что за буйное кильчивание! Но главное, какая чудная эволюция чувств, дотоле взрезавших мир вертикально, будто ахнувшая мотыга – землю – а уже там, в гумусе, вклинивавшаяся до самой секретной сути, под прямым углом: «Су-асти!», – всеми устами истово бормотал я тогда из-под пелёнок, безрассудно, словно захлёбываясь солнцем, закармливавшим меня своими медовыми звуками: «Сву! Су-у-у-свасти!» Сдвоенный рычаг мудрости изгибался многоцветным горбом и, напоследок кругловидно замкнувшись, катился, не ожидая, пока его подтолкнут. Так превращался я в кладезь вселенского знания: слитый воедино демон, дерево и сатир, грезящий о потерянной Земле, уже тогда догадывавшийся, кому быть её господином и избавителем. И даже мой слог, – мой сложноспиральный стих становления, молнией заводивший хоровод тёмных образов с неведомой анатомией, но сродни тем, что некогда пробудили Веселенную, – всего лишь один из взбалмошных порывов круговой агрессии, грозно вызревавшей под простынёй, пропитанной моим медвяным потом, пока мы расставались с Азией. Однако сколь тяжело и трудно тогда развивался мой гений: я как бы выжимал отяжелевшую внутри меня кисть, отрыгивая жмых, и тотчас втискивал в себя следующую гроздь, охваченную ужасом замкнутого пространства, – настойчиво выбирал душу на вырост!
Наконец! Меня вынесли на отлогий берег недавно переиначенного материка. Девы остановились посреди вытоптанного Лугом луга, – тамошний чернозём тоже испарял аромат ступней моего Господа. Я вперил своё единственное око в луну с парой её ложных сестёр: параселена слабо синела, киша селеновыми душами, а вся троица, запертая в перисто-слоёном садке, заговорщицки выжидала мистерий, – мой пяточный корень, почуявши их рельефное нетерпение, набрякнул. Как он изнывал от жажды проникновения! Пелёнки упали с меня по мановению конского копыта. Девы вдруг преобразились, разодрали свои пурпурные, ониксами вышитые туники, бросились в неведомый доселе пляс, – даже не пляс, а дикий, ломающий самое представление о танце вихрь. И что ни попадалось им под руку, уничтожалось нещадно, как очумевшими от схваток роженицами. Они будто вторили самому древнему дифирамбу демиурга, а клёны с копной боярышника ближайшего байрачного леса валились ниц, прямо на склоны балок, забывая верхушками о корнях, простирали ко мне ветви, – обрушивались, что волны, за рядом ряд… ещё… ещё… Я изловчился и, прорвав дёрн, погрузился в почву, впился в грунт. Молниеносно подскочил, посыпая опадающие лепестки ветрениц чернозёмом, и пустился вприсядку, всякий раз сызнова пробивая травяной каркас, впрыскивая глубоко в гумус своё особое семя, сразу порождая шеренги детей. Те, тотчас расцветая, оголтело перенимали смерчевый озноб, – однако, неотступно держа строй, устремлялись за мной, скакавшим тропой ложных лун. А из-за них ночное Солнце – первородный, профану незримый царь-Гелиос со ступнёй больше Пелопоннеса – управляло моей бешеной пляской, будто каждая моя ветвь, каждый корень были туго оплетены его гибкими лучами. Его, Всевышнего, как всегда, во мраке искал мой взор – вакхическая астрономия! Грозди набухали хулой духу тяжести, закрепостившему планету, а Европа (ибо это было она!) ныла недрами по затаившемуся творцу. И весь неладно спаянный континент мешал стон с нашим гопаком, – как только звук может обвивать пирриху, – прося перевоплощения.
Под утро я очнулся, прочно посаженный в склон, – лоно земли крепко удерживало меня сладостной хваткой. Ниже изошли гроздями тесные колонны моих детей, а дальше, сколько хватало сотни глаз, испещривших ствол с лозами – лазурная раковина залива, рассечённая армадой блаженных островов. И циклопический диск, багряно воцарившись в небе, раскалял моё святое семейство.
Няньки мои пропали. Копыта взборонили косу на север, и во всяком следе алел осадок моей крови: перед расставанием конь изрядно подавил молодые ягоды. Элегия разлуки, запечатлённая тайнописью рысцы до очередного прилива! Обок же со стезёй, прошитой ровными стежками стоп, бежали, плавно отклоняясь к дюнам, оттиски, простому охотнику непонятные, – будто здесь прокрался разведвзвод молодых дубков! Лишь вдалеке валялся ворох ветвей гребенщика со своими розоватыми соцветиями и чёрными плодами других кустов, выдавая утреннюю утеху соседского бога. Серые от песка овцы уплетали улики демонского беззакония. Одна из пособниц преступления внезапно заплясала, опрокинулась набок и из неё упорно полез, как громадная атрофированная лапа льва, молчаливый смоляной ягнёнок. Матка взвыла от ужаса, но отара только теснее сгрудилось вокруг тамариксовой трапезы, сопровождая окот товарки полновесным блеянием. А над маревом, утянувшем моих воспитателей, трепетала нота «си», разлитая до геликтитового из-за брызнувших слёз горизонта. Я сиганул прочь из грунта, бросился вдоль моря, взрывая крупнозернистые бразды иноходью (миметический приступ ускорения, порождённый разлукой с конём!) и уповая, будто увлекаю за собой свору своих виноградных сородичей. Опять разочарование! Отпрыски мои – а ведь отцами их были Гелиос да я – крепко сидели в земле. Да, я чуял благоухание их смолы, натужную дрожь ребяческих, но уже кряжистых штамбов, нанутревших Дионисом. Но горе! – корни поработили танцоров вчерашней ночи, средь гроздевых рядов прыгал я… Одиночка! Только тут я познал ужас уникальности: дети мои телом не вышли для пляски. Безногие, безглазые, безустые! И несмотря на свою храбрость, пребудут они таковыми до последнего пришествия Господа моего! – снова этот вероломный дротик прозрения, яро разгонявшего эволюцию, мгновенно затягивавшую рану, засоряя, а после стирая само воспоминание о ней!.. И лишь исполинская тетива печальной нотой «си» вторила моему плачу: выпустила заряд, теперь наслаждаясь и делом, и словом своим; оба слоновой костью, с лунным эбеном сработанные конца то ли лука, то ли лиры сияли на солнце (как только может сверкать противоборство белого черному); а стрела летела в цель!.. – такую вот батальную панораму дорисовала мне мука, пока каверзная кручина обрушивалась на звуковую химеру, неряшливо сметая её.
* * *
Я бросился бежать. На Восток, вдоль моря. Растопырив все ветви солнцу, приветливо затоплявшему влагалище всякого листа, а затем растекавшемуся глубже, по моей ксилеме. Как желанен и ритмичен этот напор иноходи куста, сейчас возомнившего свои корни двумя парами копыт! – и что за дикая пытка, эта въедающаяся в луб идея, которой нельзя поделиться: ни одно существо планеты не чует подобно мне, не схватывает, не переваривает в ощутимый шквал излучений каждое волеизъявление Господа. А потому скакал за Создателем я, Сверхсампо – многоногий рог изобилия, полагаясь исключительно на нюх да голося гимн одиночества «К Загрею». Молитва разноимённому Богу от не менее полиморфного жреца. Вот пересказ ритмического псалма с допотопного на нынешний русский:
Давай, любовь моя планета,
Взрыдай о Сыне, пропляши
Сквозь сочный мрак своей души
До бледнокожего рассвета.
И волглый иволог напев
Зарю омоет в одночасье
Багрянцем рудным. Алый зев
Зевеса блещет новой расе,
Что нарождается, как хмель,
И сорубежными грядами
Из чрева Терры прёт: «Ммммы сссами!
Нам Митра – Бог, нам кровь – купель!»
Вакх, слыша мою литургию, словно подманивал меня из Азии, одновременно утекая из этого обрюзгшего после перекроя Земли придатка Европы. И я нёсся туда безо всякой надежды, сознавая бесполезность бега да сакрализуя материк своим четырёхлапым пожинанием пространства. Бессмысленность вечного возвращения к беспрестанно ускользающему Господу, – что может стать славнее эдакого вдохновенного неразумия?! И я принялся плодить подобных себе по миру.
Помню, оплетал я руками ольхи, стонавшие под январскими звёздами, проникал в их серую кору, – резко отпрыгивал, и каждый из моих оторванных членов впивался в дерево и землю, сразу вступая со старым стволом в битву за соки, обретая бездвижие, незалежность. Помню, планета заплывала жиром, травясь порождённым ею же человеком, и выл от праведного бешенства, ища противоядия от заразы людского здравомыслия, сам постепенно заболевая духом его тяжести. Помню, замедляя иноходь у виноградных шеренг, я выделывал меж ошарашенных правнуков самые магические коленца, отчаянно силясь утянуть их за собой. В скачку! По горам Евразии! Но они только тупо трясли гниющими гроздьями, и я, посрамлённый, уносился в рое обескураженных ос, неловко ступая на замешкавшуюся гадюку. Однажды я даже изловчился увлечь рощицу малоопытных елей: свежая поросль, зеленея сквозь иней, нетерпеливо встрепенулась и против всякого чаяния устремилась вослед за мной, сыпля первыми своими шишками, но мало-помалу хвойный тиаз увяз, опять утянутый дёрном, навеки врос в грунт. Не удались! Ну что ж…
Постепенно я уподобился вирусу Земли – человеку – обрюзг и обмяк. Божественный восторг показался мне чуждым – так можно погрязнуть в гранулах разума! – и я занял безропотно место в ряду с пугливо потеснившимися лозами, запустил корни в кремнистый грунт, – сделался полезным, отныне не гнушаясь, когда двуногие лиходеи лапали мои лозы, обрезали их, давили, смешивали мою кровь с вытяжкой вялых душ моих отпрысков да с водой. Тщеславием моего ожиревшего естества стала целесообразность: зная превосходство своих соков, я рычагом собственной воли переиначивал их, дабы прийтись по вкусу падким до пафосного пьянства разумникам, откровенно презиравшим моего Господа. Даже их незыблемая вера россказням самой подлой секты жизнененавистников не могла отвратить меня от ежеосеннего донорского долга, – пусть сквозь сонное отупение покладистого служаки внезапно пробивались восторженные воспоминания: Загрей вдруг громыхал, попирая Арктику кортежем!., и снова расчленялся повседневностью, установленной чередой гипертиреоидных виноторговцев, моими волосатохребетными владельцами, из века в век разменивающими космос на числа, а уж их разводя пошлым диалектом цифр – койне коэнов. Насилуя родительницу ради их барышей, пробивал я ударом копыта каркас Земелы, высасывая пяточными корнями недосягаемую прочим лозам глубинную снедь для моих ягод. А их жуткая гибель под пепельными ступнями танцующих негров оставалась напрасной племени будущих человеческих гениев – покамест не народившихся от жрецов с широкотазыми бассаридами, выжидаемых охотничьей ипостасью моего Господа, засевшего в своей иранской засеке и плетущего замысловатую сеть со своей презрительной азиатской улыбкой: кровью моего винограда лишь подслащивали пойло исправно тупеющих невольников со всё более шарообразными черепами. Незаметно мои грозди стали отдавать аристократическим тлением арманьяка, а плодовые мухи, гулко глумясь над моим бездвижием, тучами роились вкруг моих ягод, отражаясь проступавшей на них росе, – и мне казалось невмоготу отмахнуться от них, словно это я был прибит там, средь нагих, отведавших кнута ночных бродяг, распятых вдоль ближнего шляха, пьяных от красной жгучей боли и не менее багровой жажды жизни. Я начал забывать своего любимого Бога! – и уже с трудом отличал воспоминания от грёз непрерывного полусна да фантазий потрезвей, свивших гнездо в гниющих трещинах моего подземного штамба: «Правда ли, что мне пришлось водить дружбу с гремящим мироздателем, моим отцом, а после переродиться в прыгающую по планете лозу? И впрямь, способен ли куст бегать?! Стоит поглядеть вокруг, чтобы убедиться в противном!», – и я, уныло каясь, рассматривал ровнёхонько рассаженные упрёки своему еретическому прошлому.
Так чередовались долгие чёрные зимы. Скука. Невосполнимость. Отчаяние. Даже бездарная цикличность прозябания моих послушливых как стрелы детей (а что может быть ужаснее мук твоего ребёнка?!!), и та не могла заставить меня вырваться из ледяного гумуса, опять рискнуть на слияние с лианами, оросить их парой капель родственного размороженного сострадания. Я стал одним из миллионов. И одна лишь мысль покинуть строй казалась мне кощунством.
Тогда-то, в вихре чудовищной вьюги и грянуло освобождение. Сквозь бурю я разобрал исконнейший ритм Земли, приглушённый тяжестью снежной груды, давившей мне на веки: «Что?.. Что означает это… старое?» – только и просипел я полоумно всеми отвыкшими от голоса ртами (где разом прорвались колоссальные вепревы клыки!) и глотая хлопья снега, несущиеся прямёхонько с севера. Оттуда, затаённо, как тишайшие шаги набирающей скорость пантеры, наваливался дифирамб, уже выпуская когти, уже крепчая, уже облекаясь в плоть. Да, во мраке вьюги, мой Бог шёл на юг! Протаптывая себе тропу средь прошлогодних гроздей моих детей, давя их самих, одинаково согнутых необоримым Бореем, и виноградные щепки летели, бесследно смешиваясь с пургой: «Вижу! Вот оааанн! Без свиты. Один!» – заорал я, скидывая все три митры оледенелого снега, и простирая к Господу ветви. Теперь я купался в ямбическом диметре, заглушавшем ненастье, порабощая его, заставляя греметь своим гимническим азартом. Никогда мне не приходилось встречать моего Бога таким, зелёноликим, одноглазым, с посохом и под ветхой остроконечной широкополой шляпой! Отныне он нёс лишь смерть и пытки, – но только не мне, своему возлюбленному сыну, бросившемуся к нему, на свободу, оставив промёрзшему насту добрую половину своих корней в комьях взорванной земли. Ведь я опять бежал! Наперекор ветру, ломая хребты не смевших распрямиться отпрысков, протягивая к нему ветви и вопя без перерыва: «Вот оааанн! Вот оааанн! Вот оааанн!..» Как я жаждал его божественной ласки, как дико хотел, чтобы он прижал меня к себе, попробовал бы моих ягод, нежно провёл бы ладонью по моим очам, плачущим тотчас леденеющими слезами. И Господь распахнул мне свои гигантские объятия, жаркими сухими губами расцеловал выпученные глаза истрескавшегося штамба, вырвал верхнюю гроздь и выжал себе в рот мои плоды, расхохотавшись от энологического восторга, – здесь раздался тонкий гулкий звук, будто лопнула донельзя натянутая струна, и дифирамб переборол бурю. Солнце стегануло наискось склон, вдруг запевший капелью, а вверх по нетленным тисовым крестам, сквозь плесенный каракуль жёлтых рёбер покаранных преступников зазмеились, сверкая словно перед боем надраенными латами, листья плюща: «Je te reprends done sous mon ombrage, 6 fils de la Terre et de moi!», – прошептал он, молниеносно перенимая говор этой страны, точно впитывая его из почвы да тотчас наделяя ритмом: «Et je veux interroger tes profondes racines enfin sorties pour se nourrir a ma lumiere» Подобно недотрогам-орхидеям, обожавшим светило, я подставил лучам корни и всё не мог наглядеться на Господа, откусывавшего по виноградине, раздавливая её языком о нёбо, – причём я ощущал ток моего сока через божественный пищевод, чуял впитывание его привыкшим к амрите да нектару желудком столь же ясно, словно зуд по всей ноге как тогда, в нашей с ним прежней жизни, перстами лёгкими, как быль, Бог теребил сатирово копытце! Громадная радуга заполонила полнеба, а по ней опять гарцевал сатиров кортеж, ввысь, к Боту-Солнцу, чья одноглазая ипостась – отец мой! – смаковала мои грозди, выжимая их в свою пасть. Ах, зубы у него – как жемчуга… И я пронзительно прочувствовал всю суть этого жестокого мира, отдавшего свою шкурку любви, навечно покорённой королевскому случаю – блюстителю отбора особей и рас. «Мит! Рра-а!» – возопил я, щёлкнув зубами, прыгнул ко Всевышнему, но его и след простыл. Лишь на малахитовой, дико разросшейся траве красовалась ладная пирамидка из сморщенных кожиц моих ягод. Нет! – вспомнил! Ещё весь виноградник испещрили тогда отпечатки копытец, будто пока я любезничал с Предвечным, вокруг резвились козлята-невидимки.
Эта эпифания уверила меня в моей нерушимой связи с Богом, бесконечности Господних превращений, а следовательно, и в неизбежности собственных болей да метаболий: и уподобился явившемуся мне ночному солнцу, заразился его взрыво-убийственными добродетелями, иными словами, стал его величайшим волхвом.
Преступление! Да, преступление против человечества – вот изначальная суть всякого подлинного жречества! Ибо только оно совершенствует людской род! С тех пор наиразнообразнейшее полуночное насилие над человеком разумным стало делом моего существования, повергая меня в транс. Не было суток, чтобы я не пробирался во тьме внутрь храма лжепророков и разбивал там старые скрижали с корявыми рожами святых, а потом, при свете дня, прильнув к кирпичной кладке брусничного цвета с искрой плесени, не наслаждался недоумением пасторов и сторожей. Маскировка мстительного камня, некогда засланного угрюмыми друидами! Кому бы взбрело в голову назвать погромщиком куст дикого винограда, невинно трясшего кудряшками у нартекса, измышляя, как подпустить туда красного петуха?! Не было недели, чтобы я не громил домов, – удушая их хозяев, – где книжки сложены покладистой, припорошенной пылью стопкой или расставлены по цветам, чья гамма не совпадала с колоритом футарка моих огненных рун. Ведь стоит вам не увидеть моего бирюзового «феху», еху, – и вам конец! А как я взрывал мостовые! – те, сработанные дланями арестованных аристократов для вящей гордыни холопских ступней, – особенно если под булыжниками я учуивал солярные потуги проросшего жёлудя. А как славно руки ночных бражников, тех, что полны истошной варварской кровушки, тянулись к разбросанным по улице тёсаным камням, дабы запустить ими в затылок сытого стража порядка! Кокнуть кокон городской дрёмы! Не говорить. Не объяснять. Только означать! Из самых лиходейских полуночников набирал я, доверившись единственно вкусу и запаху их тел, послушников своей разбойничьей веры, – для которых моя дикая δίκαια стала святой, – выжимал до дна да дегустировал души! По-младенчески! – как людской сосунок тянет в рот всякую вещь на пробу, сравнивая её с нектаром материнской груди.
* * *
Радуга ещё не успела поблекнуть, и мои языки слизнули лишь полдюжины мускатных слёз, – а вот вам уже избранная коллекция глянцевых кадров обеих моих жизней. О, столетия, как они гаснут, удаляясь, вверх, по многоцветному мосту, к солнцу: «step, step», – словно дебелая Кибе-ла осторожно уводит по лестнице зажмурившиеся, полные к ней доверия прожитые мною века, предусмотрительно вздымающие при ходьбе иссечённые в кровь колени: «step, step, step», – пропитался я, мгновенно заводясь Божьим бешенством, ритмикой воображённых шагов моего прошлого, тихих, точно голубиных. Я потянулся, храпом отгоняя грёзы, удовлетворённо хрустнул лозами, завертел бородой из обновлённых гроздей и зажмурился всеми очами. Будто выздоравливающий, набравшийся сил, сорвался я с места, кинулся к вершине, остановившись только на голом выступе скалы, где согнал желтокрылого, с чёрными прожилками махаона. Парусник воспарил по спирали, замелькал красно-бурыми глазками в углах крыльев и пропал.
Внизу возлежал насыщенный кровью давешней ночи Запад. Это были мои Имир и мир, – не кому-нибудь, а именно мне надлежало выдавливать в них древнюю козлиную сущность, доводить человека до нашего исконного исступления мудрости. Улучшать людской вид душой сатира!
Рядом, по горной дороге, прогромыхал «Фольксваген», амфибия, подобно мне. Таких встречал я на полях под Лигницем десятилетий семь тому назад, когда планета отчаянно билась за неслыханное счастье, проигрывая войну. Автомобиль ревел, словно сетуя на отсутствие крыльев, – невозможность взмыть к блекнувшей радуге. С его запасного колеса, затопляя всё вокруг светом, сверкала сварганенная сварливым Сварогом свастика. Из радиоприёмника машины вылетали валькирии, а расщеплённый молнией ясень дирижировал стаей, вознося к солнцу дугообразные ветви. «Фольксваген» давно скрылся, но знойное ущелье ещё долго сотрясалось рокотом высшего пилотажа воительниц. Привычный трепет пронзил меня: началось ускорение, – давненько его не случалось! И, чуя, что я обязан снова спуститься туда, вниз, к людям и храмам чуждого им, давно удушенного завистью бога, закатиться, избегая троп человеческих, я изогнулся от дикой ломки. Меж моих ветвей скоро проросли плечевые кости, раздвоились на лучевую с локтевой, вытянулись запястьями, сразу удлинившимися пальцами. Из них, пронзая грозди, даже давя виноград, показались маховые, а за ними кроющие перья, лоснясь опахалами. И когда простёртые к светилу крылья вздохнули в порыве истинного сверхчеловеческого счастья, я, разбежавшись, оттолкнулся корнями от скалы.
Др. Анатолий Ливры Базель, 2002–2017 гг.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?