Текст книги "Сага о Певзнерах"
Автор книги: Анатолий Алексин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Затвердевшие на диване и на стульях вдоль стены знаменитости просили без всякой задержки, как можно скорее погрузить их в теплушки и отправить для воссоединения, искупления и спасения.
– Подпишите, пожалуйста, – мягко подсказал отцу один из руководящих деятелей, будто речь шла о каком-нибудь юбилейном поздравлении.
– Если, разумеется, вы согласны, – с ласковой демократичностью добавил второй.
И отец расписался. В чем? В доверчивости? Или в трусости, хоть от рождения был Героем? На это сейчас с достоверностью трудно ответить. Но только не в трусости! Окаменелая убежденность, я думаю, водила его пером. Но сквозь эту окаменелость пробилось странное изумление: неужели Гутенберг изобрел свой станок, чтобы напечатали со временем то, что он, отец, подписал.
При чем тут был Гутенберг? Но ведь и все остальное навалилось вопреки реальности и рассудку.
Обычно отцовская подпись «Певзнер» выглядела по-строевому прямолинейно и безоговорочно, как слово «Правда» в серокаменном здании. Но там, в этом здании и его особой важно-вельможной обители, отец расписался тоже с нарочитой неразборчивостью.
– Ты, значит, подписал прошение о депортации? – еле слышно, беспощадно комкая свой пустой рукав, сказал Анекдот.
– О чем? – переспросил отец.
– О депортации. Это тотальная, поголовная высылка. – Мамы не было, и Абрам Абрамович мог не сдерживаться. – Сражаешься с чумой?.. А она все распространяется, перерождаясь в эпидемию. По-моему, ты борешься с какой-то не той чумой. Надо бы с нравственной, политической!
* * *
Тот спор не просто возник в моей памяти – он заныл в ней, как старая рана, когда я присел в одном из своих маршрутов на осеннем, но еще не поддавшемся медной окраске бульваре. Его имя – Нордау – казалось мне скандинавским… На самом краешке скамьи приспособилась старушка, сжавшаяся, хоть было тепло, от какой-то мысли, терзавшей ее, мне показалось, всю жизнь.
– Вы о чем? – бестактно задал я негромкий вопрос, потому что, мне чудилось, думали мы об одном и том же. То была мистика. Я, как обнаружилось чуть раньше, обладал способностью притягивать к своим мыслям чужие. Но все же не до такой степени, как выяснилось на той скамейке.
– Мужа моего англичане депортировали в Советский Союз, к Сталину… после войны. Как пленного. В лагере смерти у фашистов он выжил. Немцы в нем еврея не опознали. А в сталинском лагере доконали. За что? Он ведь попал в плен тяжелораненым, был в беспамятстве. За что же его? Я думаю об этом с сорок пятого года. За что я на свете одна? Детей у нас не было: он ушел на фронт прямо со свадьбы. Что плохого мы сделали Сталину, Гитлеру, англичанам? Депортация… За что я одна?
– Осторожно, – сказал я. – Вы же на самом краешке…
– Я там уже очень давно.
* * *
Абрам Абрамович учился вместе с отцом. Когда они были студентами третьего курса, состоялся исторический, как называл его впоследствии Анекдот, совместный «вечер отдыха» двух институтов – медицинского и педагогического. Отдых был таким безмятежным, что закончился дракой. Будущие медики, которым предстояло лечить людей, дрались с будущими педагогами, которым предстояло людей воспитывать. И только доблесть отца, который не побоялся разбросать в разные стороны будущих воспитателей и целителей, остановила свару, грозившую превратиться в побоище. Мама подошла к отцу, чтобы поблагодарить его, – и они взаимно влюбились: он – в неотразимую красоту, а она – в неотразимое мужество.
– Она его за смелость полюбила, а он – за то… – Анекдот, перефразируя Отелло, закончил: – А он ее за то… за что бы каждый полюбил.
Абрам Абрамович тоже помог «бороться за мир», что было столь модно не только в масштабе вечера отдыха, но и в масштабе планеты. «Борьба» и «мир» – понятия противоположные. Но этого никто у нас как-то не замечал.
– Мы с тобой родились в результате драки, – сказал мне однажды Игорь. В той шутке была не доля правды, а полная правда и ничего, кроме правды.
Желая уточнить детали нашего грядущего появления на свет, я спросил:
– А из-за чего дрались?
Мама и папа не помнили. Но Абрам Абрамович объяснил:
– Из-за того, что кто-то пытался нарушить очередь.
– За чем? – спросил я.
– Не «за чем», а «на что»! На танец с вашей мамой.
Отец запоздало возревновал:
– Чересчур большая была очередь!
– Ну, ты-то был бы вне конкуренции и вне очереди, – успокоил его Анекдот. – Но ты не сразу заметил Юдифь: претенденты на танец ее заслонили. А я числился девятым. И до меня не дошло…
– До сих пор помнишь порядковый номер?
– А как же…
Почувствовав, что произнес это с излишней печалью, Абрам Абрамович свернул на свой испытанный путь:
– Знаете, есть такой анекдот… Стоит женщина на остановке. К ней подходит мужчина, вероятно еврей, и спрашивает: «Третий номер троллейбуса здесь проходит?» – «Проходит», – отвечает она. «А пятый номер?» – «Проходит». – «А седьмой номер?» – «Здесь проходят третий номер, и пятый, и седьмой, – отвечает женщина. – Но ваш номер не пройдет!» – Абрам Абрамович с той же грустью добавил: – Мой тоже не прошел… – И вновь спохватился: – Но твой-то номер, Борис, прошел! Хоть в очередь ты и не становился.
В институтские годы Абрам Абрамович, естественно, был более молодым, но не был менее мудрым. И посоветовал отцу незамедлительно сделать предложение нашей будущей маме.
– Каждый день промедления смерти подобен, – сказал Анекдот. – Ее уведут!
Отец кинулся в наступление, завершившееся взятием крепости «Юдифь», которую пытались захватить многие. Но он оказался отважней и отчаянней других атакующих.
Еврейский Анекдот жил в одной из семи комнат коммунальной квартиры вместе со своей мамой, которая была приговоренно парализована. Всеми возможными и невозможными средствами он продлевал ее жизнь, парализуя этим свою личную. И постепенно привык быть холостяком. Мама, дождавшись, когда сын окончит институт, умерла. А привычка быть холостяком у Анекдота осталась… Тем более, что одиночества Абрам Абрамович не испытывал: он стал членом нашей семьи.
– Какая разница – Певзнер или Абрамович? – говорил он. – Для антисемитов – это одно и то же. И для меня, как ни странно!
По этой причине он обменял одну из семи комнат коммунальной квартиры на одну из девяти комнат другой коммунальной квартиры. Но зато на нашей улице.
А вернувшись с войны раньше отца, он, лишенный правой руки, взял в руки, как тогда говорили, «заботу о семье фронтовика», состоявшую из одной нашей будущей мамы. Она ждала мужа, глубоко запрятав страх и отчаяние. Сокрытая же взрывчатка гораздо опаснее той, которая на поверхности, видна и поддается контролю.
Через многие десятилетия – не могу вновь не вспомнить – я скажу умирающему Анекдоту:
– Абрам Абрамович, я не хочу прощаться… Вы не должны уходить… Вы так любите жизнь!
– Я любил вашу маму, – ответит мне он.
Сквозь страдания его, которые я угадаю, в глаза Абрама Абрамовича все же пробьется юмор, перемешанный с грустью.
– Есть такой анекдот…
Его голос ослабеет, но не утратит иронии.
Анекдот застынет у него на губах и в его глазах. В них застынут смех и печаль. Взгляд будет не мертвым – он будет остановившимся, но живым.
Или, может, мне все это покажется?
Когда прозвучало обманчиво плавное слово «депортация», будто имевшее отношение не к высылке людей, а к какому-то романтичному «порту», Абрам Абрамович сразу же припомнил анекдот. Но рассказал его хмуро, без юмористической интонации: «Вы знали Рабиновича, который жил напротив тюрьмы? Так теперь он живет напротив своего дома».
Абрам Абрамович имел в виду не только нашу улицу, а все улицы и дома.
– Мне кажется, – продолжил Анекдот совсем уж не в анекдотической форме, – никогда еще… или почти никогда люди не предлагали подвергнуть пытке самих себя, или расстрелять себя, или казнить. А вы, Борис, попросили. Потому что вас попросили… Что ж, надо собираться в дорогу.
Мама плакала очень редко. И лишь от обиды. Из-за боли она не плакала. И никогда не молила о помощи. Даже когда мы с братом и сестрой, уступая, как уверял Анекдот, дорогу один другому, трое суток не являлись на свет.
Отец, я был уверен, плакать вообще не умел.
И вдруг в одно и то же утро мама уткнулась головой в диванный валик, а отец глухо закрыл руками лицо. Плечи их содрогались – неритмично, бесконтрольно. Я угадал, что они рыдают. Хотя никаких надрывных звуков не было. Они отчаивались молча, и это так меня потрясло, что я тоже заплакал.
До этого, в течение нескольких дней, мама и отец ждали. Затаенно и судорожно.
– Надо бы с ужасом ждать того часа, когда все мы – и ваши дети, поймите: и ваши дети! – должны будем погрузиться, как ненужный вредный товар, в холодные теплушки, слепые, без окон, на каких-нибудь тайных подъездных путях, – сказал Анекдот. – Ждать, как мы сами послушно, словно рабы третьего рейха, явимся для отправки на вечную ссылку. По твоей просьбе, Борис… А вы чего ждете? Отчего напряглись? Оттого, что заболел тот, который решил вас сослать? Но это ведь запредельная степень холопства!
Ничего подобного еще не бывало: Анекдот осуждал открыто и маму.
Но мама и отец его не услышали. Все их чувства и мысли уперлись в плотину ожидания.
– Плакать нужно было в тот день, когда Сталин родился, а потом причалил с кастетом и дубиной к каждому порогу каждого дома. Плакать же, когда он отчаливает? Что ж, значит, и другой может поступать с нами так, как поступал он.
Раньше Анекдот называл Сталина, как правило, Иосифом Виссарионовичем. В этом была насмешка. Но в тот час от шуток он был далек.
Мама и отец вновь его не услышали.
– В тридцать седьмом году был в ходу такой анекдот, – начал внезапно Абрам Абрамович.
– Сейчас не время для юмора, – думаю, впервые перебил, как обрезал его, отец.
– Ну почему же? Анекдотичность происходящего как раз соответствует… Одним словом, в незабываемом тридцать седьмом говорили: «Наш дом похож на автобус: половина сидит, а половина трясется». Из тех, кто сидел, почти никого не осталось. А те, которые тряслись, или их потомки сегодня рыдают, скорбят и, согбенные от горя, пойдут на похороны. Или в том числе и они.
– Вся наша семья будет с ним прощаться. И дети пойдут, – как фронтовой приказ, не подлежащий отмене, произнес отец.
– Это тот единственный случай, когда я не буду с вашей семьей. Ни буквально, ни в помыслах, – без вызова, а скорее печально произнес Анекдот. Он не осуждал отца и всех остальных – он их жалел.
А потом наступил день прощания. И мы впятером отправились в Колонный зал Дома Союзов. Путь пролегал через крутой спуск к Трубной площади и далее – по Бульварному кольцу, к Пушкинской улице.
– Пушкина так не хоронили, – произнес отец без осуждения этого факта, а как бы ставя вождя поэту в пример.
– Пушкина вообще, Боренька, вывезли из города ночью и тайно, – ни с того ни с сего уточнила мама.
Многое в те дни происходило в первый раз. Впервые умер Сталин… Впервые Абрам Абрамович откололся от нашей семьи. На время, но откололся… Впервые при нас, детях, мама пусть косвенно, не в упор, но возразила отцу.
Мы стали двигаться по узкому спуску, зажатому между домами и чугунной решеткой Рождественского бульвара. В непроницаемо тесном людском потоке мы перемещались как бы не сами – неостановимая масса людских тел, ожесточенно напиравших друг на друга, проталкивалась все дальше вниз, к Трубной площади. А потом движение закупорилось – и площадь неожиданно стала целью, достичь которую с каждой секундой становилось все невозможнее.
Крутой спуск был необычен для города, отличавшегося равнинным, а не гористым южным ландшафтом. Или природа пожелала напомнить нам, что мы хоронили горца? Сперва его смерть объединила тех, которые без какого-либо призыва или приказа собрались вместе. И стиснули от горя не только зубы, но и свои ряды. Впрочем, зубы стиснули лишь фанатично мужественные, а другие омывали горем свои лица, обильно смачивали им пальцы, платки. Люди не могли представить себе, что бессмертный скончался. И так обыкновенно: какой-то сосудик в мозгу оказался сильней его власти над всем и над всеми. Над всеми, кроме того сосудика… Огнепоклоннический трепет перед вождем требовал от людей убедиться, узреть собственными глазами, что они лишились главной своей опоры, защиты, гарантии небывало мощного и лучезарного будущего, в которое верили беззаветно.
Возник вроде бы коллектив совместно страдающих… По-разному, но совместно. И вдруг громоподобно-неожиданная опасность оглушила людей криками, свинцово сковала их движения – и разрушила коллектив общей скорби. Каждый устремился к собственному, индивидуальному спасению. Но устремился лишь мысленно, потому что и шевельнуться, как хотелось, не мог.
– Не расцепляйте рук! Не расцепляйте!.. – уверенно, возвращая нам надежду, повторял отец. Это тоже было приказом, выполнение которого обещало спасение.
Поток людей, сползавший вниз медленно и тяжело, как лава по телу вулкана, сковывала зажатость между домами и чугунной решеткой, но и страх, все определеннее перераставший в ужас.
– Не расцепляйте рук! – повторял отец.
И мы до нестерпимости сжимали друг другу пальцы.
Отец, как на войне, выработал какой-то тактический план, который мог оказаться стратегическим для всей нашей дальнейшей жизни. Он вытягивал нас из эпицентра человеческого скопления, где между людьми не было уже ни малейшего расстояния, все ближе и ближе к домам. Мы по миллиметрам вытаскивались отцом из каменной слитности тел, которая способна была сплющить, раздавить, уничтожить.
– Дашенька, держись. Держись, Дашенька… – просила мама сестру. Но я понимал, что это относилось и ко всем нам.
Из потока по-прежнему с нараставшим отчаянием пытались вырваться не только руки, ноги, плечи, но и голоса:
– Помогите! Спасите!..
Кто мог в этом скованном бессилии помочь кому-нибудь и себе самому?
Но нам помогал отец. И он вытягивал нас к воротам громоздкого, равнодушно недвижного старинного здания. Все ближе, все ближе…
Мне стало ясно, совсем ясно, за что мама полюбила отца. И почему была такой послушной ему.
Мы незаметно, но все же протискивались вслед за отцом по невидимому пространству, которое было единственной дорогой надежды. Отец выполнял задачу невыполнимую. Кто-то внезапно уперся коленом мне в пах, непереносимая боль приказывала опуститься, присесть на корточки. Но я мог двигаться только вбок – к воротам, к воротам… Туда с маниакальной, сумасшедшей решимостью тащил нас отец. Он вытягивал нас из беды, которая могла оказаться нашей последней бедой. А прижатость к чужим телам вот-вот могла стать прижатостью к смерти.
Я подумал, что многие люди, наверное, не сдавлены, а уже раздавлены, мертвы, но не в состоянии обнаружить свою гибель, не могут упасть, потому что стиснуты живыми телами. Или живыми и мертвыми.
Не помню, как чудодейственная сила спасения протащила меня между створами вечных старинных ворот. В одно мгновение тело мое высвободилось от физической сжатости. А душа освободилась от сжатости страхом лишь в следующий миг, когда я убедился, что мама и сестра с братом тут же, в старинном и потому просторном дворе. Но отца не было.
– Куда ты? Куда ты, Боря? – проталкивая слова, как проталкивались недавно наши тела, полушептала мама. – Куда ты?
Отец пробился к воротам первым из нас. Но и во имя нас… Поэтому сам прижался к заржавленному металлу, а нас пропустил вперед и стал вталкивать сквозь массивные ворота внутрь двора. Когда же наконец втолкнул, ворота под напором людского смятения, угадавшего отцовский план, захлопнулись с тупым звоном и скрежетом. Толпа стала плотней и плотней прижимать отца к ржавому металлу. А он, ухватившись за железные прутья и переплетения, подтянулся и полез вверх-вверх… Толпа пыталась вновь раздвинуть ворота, чтобы проникнуть в спасительный двор, где находились мы четверо, без отца. «Неужели навсегда?» – возникла у меня паническая мысль. Кому-то показалось, что отец забрался на ворота, чтобы сделать их нераскрываемыми, сковать их цепью, неплотно соединявшей чугунные створы. Подозрения рождали немедленные, лихорадочные действия. И руки, руки… обезумевшие руки стали озлобленно хватать отца за одну ногу, за другую, тянуть его вниз.
– Остановитесь! Остановитесь!.. – услышал я мамин вопль.
Она попыталась протиснуться назад, за ворота, на помощь отцу. Но мы, семилетние, вцепились в ее кофту, чтобы не остаться одним. Быть может, мы струсили, были эгоистичны. Но мы были маленькие, мы были дети. А обезумевшие руки все тянули отца обратно. Он вдруг оторвался от металлических переплетений, отпустил их. И – высокий, тяжелый – начал, не сдаваясь, цепляясь за металл, падать туда, где была толпа.
Инстинкт самосохранения помог кому-то отпрянуть от ворот, хоть отпрянуть, казалось, было некуда, – и чудом образовался кусочек пустого пространства. Отец рухнул не на головы, а на асфальт, где в то мгновение возникла пустота.
– Они растопчут его… Растопчут… – проговорила самой себе мама.
Прильнув к воротам, она, всегда такая застенчиво-молчаливая, вскричала голосом, который принадлежал не ей, а неудержимому стремлению спасти мужа:
– Остановитесь… Остановитесь… Оставьте его!
Одной из примет большевистского общества была закрытость не только в глобальном значении, но и закрытость «по мелочам». Холуйское подражание «большой политике» часто действовало по инерции, без всякой выгоды для кого-либо и без малейшего смысла. Если, к примеру, в кинотеатре было пять дверей, то три из них неукоснительно запирались: оставляли лишь одну для входа и одну для выхода… «Обойдутся!» Возникали давки, которые считались нормальными и обязательными: они свидетельствовали о неудержимой тяге к искусству. Значит, какой-то смысл все же был?
Вот и старинные ворота взяли под уздцы цепью. Воротам на цепи не под силу было широко, до конца распахнуться, словно кто-то предвидел, что они могли спасти людей, но не хотел этого.
Каким-то снизошедшим на нее свыше усилием мама, робкая и хрупкая, немного, как и отец, раздвинула ворота, наполовину протиснулась сквозь створы, которые могли, сомкнувшись, взять ее в безысходный чугунный плен. Но мама схватила за одежду отца и поволокла его к нам, в тот спасительный двор.
Я знал, что мама умеет все на свете. Но что она сумеет и это, я представить себе не мог.
Она волокла отца по земле силой своей преданности.
Других сил у нее не осталось.
Отец часто вспоминал, как его, контуженного взрывной волной, втащила в санитарный автомобиль медсестра. Она, наверное, влюбилась в него с первого и последнего взгляда. Последнего, потому что они ни разу более не встречались.
– Рязанский ты? – спросила она.
– Нет, московский, – ответил отец.
– Тогда уж мы с тобой не увидимся. Я рязанская…
– И вздохнула? Расстроилась? – будто противозаконно во что-то вторгаясь, спросила мама.
– Вздохнула, – не таясь, ибо таиться он не умел, ответил отец.
– И как ее звали?
– Ольгой.
– Сама назвалась? Или ты поинтересовался?
– Сама.
– Влюбилась, выходит…
– Почему?! Я ведь люблю тебя, – наивно опроверг отец.
– Неужели ты думаешь, она каждому сообщала свое имя? И вдобавок – откуда родом?.. – Внутренне помаявшись, мама виновато и даже покаянно склонила голову. – Если бы не та Ольга из Рязани, мы бы сегодня не были вместе.
– Поверь, Юдифь: сильнее тебя Борис любит только Советскую власть, – сказал Анекдот, то ли успокаивая маму, то ли подтрунивая над отцом. Подобные шутки были смертельно опасны, особенно не на «свежем воздухе». Но Абрам Абрамович, мне казалось, совсем лишился боязни смерти и испытаний, хотя и не считался героем. О том, что он потерял на войне руку, Анекдот невольно напоминал, лишь теребя в минуты напряжений пустой рукав. Восторгаться же своей фронтовой доблестью запрещал.
Отец частенько не знал, как реагировать на фразы Абрама Абрамовича. Но поскольку Ольга была мамой реабилитирована, позволил себе вспомнить:
– После контузии я не ощущал никакой боли. Только тело не подчинялось мне.
– Неподчинение в этой стране – самое опасное заболевание, – опять сочувствуя нам всем, произнес Анекдот. И хоть речь шла о войне, о контузии, в его полушутке не было цинизма: ведь он всех нас жалел. А страну, в которой мы родились и жили, всегда называл «этой страной», а не «нашей». Но Россию любил. Наморщив свой сократовский лоб, Анекдот вопрошал:
– Кто и когда объяснит: почему самая богатая природными и человеческими кладами – богатейшая! – страна живет, как бедная? Россия преподнесла миру наибольшее количество (простите за казенное слово!) гениев. Кто-то захочет поспорить? Я могу доказать. Подсчитал! Но это количество почему-то никак не переходит в качество… жизни наших людей. Почему? Хотя Федор Михайлович все, и Иосифа Виссарионовича в том числе, предсказал. Провидчески вычислил!
Бессмертного писателя он часто называл запросто по имени-отчеству. И можно было бы счесть это фамильярностью, если б не благоговейная интонация, с какой Анекдот о нем говорил. Вождя же он называл по имени-отчеству с иронией, от которой во все стороны летели искры брезгливой ненависти.
– Но ведь Федор Михайлович был, говорят, антисемит? – робко напомнила мама.
– С него нет спроса, – ответил Абрам Абрамович.
И выверил своими, мне чудилось, тоже провидческими, глазами, довольна ли мама его ответом. Мама была довольна, и он успокоился.
Абрам Абрамович не допускал ни единого худого или усмешливого слова о русском народе. Именовал же его только великим. Даже знаменитую тютчевскую строку «умом Россию не понять» он молчаливо отвергал и принимал лишь следующие две строки: «аршином общим не измерить: у ней особенная стать…».
– Особенная и высокая, – добавлял он.
При всей своей несклонности к пышным эпитетам, он делал в этом случае бескомпромиссное исключение: «Великий народ за Сталина отвечать не должен. Да и грузины за него не в ответе… Между прочим, они от большого террора – в процентном, разумеется, отношении – пострадали больше других». Полностью Абрам Абрамович был покорен лишь справедливости. И моей маме…
Но, размышляя о судьбах России, Анекдот успокаиваться не мог:
– И все же почему такая жестокость, такой вандализм и нищета выпали на долю земли Федора Михайловича Достоевского и Петра Ильича Чайковского? За что?! – Оба были его кумирами. – Если б они жили при нас и при нас же скончались, на их похоронах давки бы не было. Что за страна! У ней, конечно, «особенная стать». Но не до такой же степени!
Когда мама заставила на мгновение оторопеть толпу и использовала минутное оцепенение, чтобы протащить отца сквозь спасительное пространство в массивных, заржавелых воротах и втащить к нам во двор, он боль ощущал. И даже не сумел скрыть ее, хоть был терпелив по-спартански. Он еле слышно, сдавленно застонал, а испугавшись этой слабости, сразу затих.
– Где? Где у тебя болит? – суматошно, точно с ворот попадали вниз мы с братом или сестра, допытывалась мама. По-матерински она относилась к нам всем. – Скажи: где болит?
– Нога, – ответил отец.
Его левая нога не просто болела – она была сломана и раздроблена.
– «Скорую помощь». Надо вызвать «скорую помощь»! – заметалась по двору мама.
В тот момент она не осознавала, что никакая «скорая помощь» не сумела бы пробиться во двор. К тому же у многих за воротами были переломаны не только руки и ноги, но и ребра, позвоночники – все, что можно было переломать, раздавить. А иных нужно было отвозить уже не в больницу, а в морг. Мертвые тела по-прежнему стискивались живыми. Они не могли упасть, и никто не мог над ними склониться… Было в этом нечто удушающе дикое. Потому я думаю, что сатана – не планетарный, а наш, отечественный, – хоть и умер, но похоронами своими не доверил управлять никому, кроме себя самого. Сатана правил бал, на который завлек людей, возлюбивших его и принимавших изощренные муки за эту грешную, неправедную любовь.
Толпа сомкнулась – и загадочное пространство, которое мама вымолила у судьбы, исчезло. Кто-то, подобно отцу, карабкался на ворота, хватался за металлические переплетения. Кто-то падал и исчезал, как в пропасти или кипящем котле.
– «Скорую помощь»… «скорую помощь»… – уже автоматически повторяла мама.
«Скорая» приехала за отцом через полсуток. Двенадцать часов пролежал он на выщербленном, точно снарядами пробитом, асфальте с трещинами, расползавшимися в разные стороны от пробоин.
Мы вчетвером, сняв с себя кофты и свитера, подложили их под отца и его левую ногу, потому что она кровоточила и лежать на грязном асфальте ей было нельзя. Мама шарфом туго-претуго перетянула бедную отцовскую ногу.
– Может случиться заражение крови. Заражение, понимаете? – объясняла нам мама. – И гангрена может возникнуть. Всю войну прошел. А тут, в мирное время…
Мирное время взывало за воротами о милосердии. Взывало к себе самому. Потому что толпа погибала от толпы, она сама терзала себя и повергала в исступление. Лишь через двенадцать часов кто-то услышал, внял и олимпийски невозмутимо отреагировал:
– Что поделаешь? Если такое событие? Без жертв не обходится. Люди погибают от горя. Будем оказывать помощь. По мере возможности…
Мера возможности была определена со столь кощунственным опозданием потому, что на фоне «главной беды» другие беды выглядели незначительными.
Левая нога оказалась сломанной в двух местах, а стопа превратилась в крошево. Хирург решил ногу отнять, чтобы она не отняла у отца жизнь.
Болезнь наступала… Она вознамерилась сделать с отцом то, от чего уберегла его Ольга. Медсестра выносила людей с поля боя гораздо быстрее, чем их выносили и вывозили с «поля давки».
Абрам Абрамович все-таки попал в похоронную процессию… Но лишь для того, чтобы, после отчаянного маминого звонка из какой-то чужой квартиры старинного дома, стремительно разыскать нас. А разыскав, он направил маршрут «скорой помощи» к своему давнему другу-хирургу, который не учился вместе с ним и отцом.
Когда боль под напором лекарств чуть-чуть отступила и позволила отцу отвечать на вопросы, хирург спросил:
– Вас не смущает, что моя фамилия Эпштейн?
– Почему вы об этом спрашиваете?
– Мне предстоит сделать вам серьезную операцию… Вы бывший фронтовик, и поэтому не буду скрывать: очень серьезную операцию.
– Операцию или ампутацию?
– Я постараюсь, чтобы ампутация была минимальной. Тогда вы сможете без особых мучений пользоваться протезом. Одним словом, поборемся. Но вы не боитесь?
– Не боюсь, – ответил отец-Герой.
– Нет, не операции… А меня?
– Вас?!
– Ну да… Я ведь еврей в белом халате. А вдруг «убийца в белом халате»? Вы как раз о таких говорили по радио. Я редко слушаю, но случайно так получилось… Услышал. Вы даже, помнится, призывали? В общем, как хирург не могу более разглагольствовать на эту тему. Вы – пациент в состоянии «крайней тяжести». И все-таки спрошу: вы даете согласие? – Отец закрыл глаза. – Вы согласны?
– Согласен. И простите меня.
Хирург Яков Моисеевич Эпштейн, все ближайшие друзья и коллеги которого были арестованы, а некоторые к тому времени и расстреляны, не отдал на растерзание беде отцовскую жизнь, не уступил. И даже отстоял переломанную в двух местах ногу. Ее, однако, он отстоял не всю. Раздробленную стопу и нижнюю часть голени Яков Моисеевич вынужден был уступить. Это и была, как он обещал, «минимальная ампутация».
– Гитлер не смог отнять у тебя ногу, – сказал Анекдот, навещая отца в послеоперационном отделении, куда его «по знакомству» пустил друг-хирург. – Гитлер не смог… А твой главный кумир, уже мертвый, отнял. Дотянулся с того света. Правда, Яша Эпштейн не позволил осуществить план вождя полностью. Все остальные планы выполнялись и перевыполнялись, а этот – нет. Опять еврей помешал!
Отец был не просто высоким. Он и сложен был словно по проекту скульптора, являвшегося, похоже, его приятелем. Ибо только приятель мог преподнести столь безупречную стройность. Но, заново обучаясь передвигаться, отец пригнулся, минимум на четверть уменьшив при этом свой рост. Никогда и ни на кого не перекладывал он своих трудностей. Ни на кого не пытался опереться, предпочитая во всех, даже самых рискованных, ситуациях собственную силу и личное мужество. Иногда он не прочь был опереться на мудрость Абрама Абрамовича. Но так как эта мудрость порой его не устраивала, отец и здесь обходился пусть спорными, но собственными возможностями и убеждениями.
Мама не могла стоять с ним, как говорится, плечом к плечу, потому что ростом была отцу по плечо. Фигурально же говоря, она всегда находилась с ним рядом. Однако, чтобы не унижать мужское достоинство, мама всегда и везде, кроме критических случаев, подчеркивала, что остается лишь женщиной. Потому что отец всегда оставался мужчиной.
И вот он стал опираться на палку, которую раздобыла мама. Кто-то из родственников пытался подарить ему кокетливую, пижонскую тросточку, потом старинную, нацепившую на себя фамильные вензеля трость с набалдашником, потом индивидуальный полукостыль. Но отцовская палка была не пижонской и не больничной – она пыталась доказать, что отец может обойтись и без нее, что он припадает не к медицинской подмоге, а к природе, к земле. Палка годилась на века, потому что была стволом молодого дуба – с корой, с новорожденными сучками и чуть обнаруживающим себя запахом леса. Ни малейших признаков медицины не было.
Но сочетание палки с Геройской Звездой заставляло людей интересоваться:
– Фронтовое ранение?
– Нет, случайность, – отвечал отец.
Герою Советского Союза протез сделали мигом. И, как все вроде бы самое обыкновенное, «в порядке исключения». А не будь он Героем, долго бы проковылял на костылях!
– Послушать злыдней, так и подвиг ты совершил для того, чтобы пропустили вне очереди, – с жалостью к подвигу, к отцовской ноге, да и к самой очереди произнес Анекдот.
Чувство юмора редко бросало Абрама Абрамовича на произвол. Внутренне огорчаясь или горюя, он искал спасения в шутках и анекдотах. Горевал же он чаще всего, возвращаясь с работы.
– Сегодня прочитал рукопись члена-корреспондента. Машинистка, которая, в отличие от именитого автора, в академии не состоит, конечно, многое привела в соответствие с орфографией и грамматикой. Но член-корреспондент после нее от руки делал вставки. И представьте, написал слово «ночь» без мягкого знака, а десять тысяч решил «смягчить» и после слова «тысяч» поставил мягкий знак, похожий на грушу с хвостиком. Очень четко поставил, чтобы редактор не сомневался. – Анекдот вспомнил заодно институтского заведующего кафедрой марксизма-ленинизма, который, наводя порядок в аудитории, призывал: «Ну, вы там, «в заду», нельзя ли потише?» – Чей зад он имел в виду? Так вот… Я сказал в комнате про эти мягкие знаки. Члену-корреспонденту донесли, и он громко, на весь издательский коридор, заявил: «Не ему обучать меня русскому языку!» Ивриту я обучать его не могу: сам не знаю.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?