Текст книги "Путешествие из России"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
После уроков
Перемена
Все написал. Даже виньетку в конце пририсовал в виде первого русского впечатления. Так сказать, приехали… Думал – конец. Как раз нет. Тут-то все и начинается.
Пришлось мне мою «виньетку» вычеркнуть… А ведь все так и было! Только прилетел – попал в объятия, и выпили мы славно, и поговорили на родном языке наконец! И со своим восклицанием о родине русской – слове – я до сих пор согласен. Но не стоило мне рисовать эту виньетку, не надо было ввязываться.
Ничего не сказать о возвращении – было бы неправильно, но сказать мало – оказалось еще хуже, а если больше сказать – то сколько? И почему именно столько? Всего не напишешь.
И при чем тут тогда Армения окажется?..
Сразу же потребовалось оговориться даже по поводу этой сценки, потом уточнить оговорку и приписать еще сценку, чтобы объяснить уточнение… Подправить, добавить, уточнить.
И снова объясняться, оговариваться, оправдываться. Все как в «безумном чаепитии»: «Хочешь еще чаю?» – «Больше не хочу». – «А меньше хочешь?» – «Нет». – «Значит, хочешь больше?»
А потом вдруг, сразу же – взглядом не охватить, мыслью не обнять – так много… С чего начать? С этого? С того? Почему же с того?!
И мало – плохо, а много – еще меньше.
Наступает немота. Это – родина…
Даже описывать события, лишь как они происходили, лишь в естественной последовательности времени, – нельзя оказалось на родной земле, неправильно… И чуть ли не ложь. Словно все, что вокруг и сейчас, – это случайная и бессмысленная цепь, будто, может быть, и нет этого ничего, что видится, а есть нечто главное, глубинное, чего так не видно, а надо увидеть. И вот когда увидишь – это и будет правда, только ее пиши! Родина. Немота.
Слишком уж был я опьянен естественной точностью и логикой нарастания впечатлений в Армении, слишком уж уверовал в метод. Казалось, продолжай так, день за днем, только бы не терять высоты, по инерции набранного чувства и мысли – и будешь забираться все выше и выше, и стройная твоя линия затеряется в облаках, так нигде и не погнувшись, не сломавшись… Но нет, тут была остановка и обрыв, а на краю обрыва стоял отчий дом. И это было уже не путешествие, где цельность и точность картин связана именно с их мимолетностью, а прозрение – с неведением… Сама твоя жизнь пододвинулась вплотную – и ничего не видно. Хочешь не хочешь – гляди ей в родное и вечное, опостылевшее и любимое лицо. И вид из окна не передвинется, и имя твое не переменится, мать и отец у тебя всегда будут те же и твоим именем тебя назовут, а лет тебе на этой земле не убавится, а прибавится. Тут другая логика, другой метод, иное течение речи. В движении – откуда взяться фантазии? Впечатления… А тут и фантазия заработает, как только приостановишься и постоишь с минутку на родном дворе. Ибо что может быть фантастичнее обыденности и банальнее новых впечатлений? Ибо тут уже иное качество любви и боли, иное качество знания – и как поведаешь в мимолетных картинках о том, что есть твоя земля, твой дом, твой язык – что есть ты? Тут и споткнешься, и замолчишь, и замычишь, крутя головой от бычьей бессловесной муки, с глазами, красными и кроткими от любви, упрешься в забор. Родина. Немота.
А может, метод счастливо-легкий тот неверен и в отношении Армении, раз неверен он в отношении родины? Я пробыл в Армении десять дней – и написал книгу, а за десять тысяч дней пребывания в России – ничего подобного не написал.
Но это уже попытка точности с перебором, 101 %, так сказать. Я не армянин, чтобы испытывать его немоту. Это первая оговорка, их – тьма…
Вот – другая.
Пропущенный урок[8]8
Предисловие к немецкому изданию «Уроков Армении».
[Закрыть]
Мне было тогда тридцать, советская власть вся готовилась к своему 50-летию; русскому христианству еще не было тыщи, а армянскому полторы тыщи уже было… Всё было моложе, не только автор, но и век. XX век был тоже моложе.
Это сейчас были уже Карабах и Сумгаит, и землетрясение, а тогда Армения ничем таким не отличалась от других республик в глазах непосвященного – только на каждой витрине в Ереване была цифра «50», без всякого комментария, в пальмовых веточках – единственное, что было доступно мне по-армянски. Да и потрясений никаких, кроме того что Никита Сергеевич продал на валюту запас коньячного спирта, казалось, Армения не испытала. Страна потрясла меня как другая, не Россия. Я никогда еще не бывал в другой стране.
Так вот о коньячном спирте… Не знаю, сумею ли я сформулировать этот закон, имеющий, кажется, даже математическое выражение… Что для качества нужно количество. То есть, чтобы производить, скажем, тысячу тонн коньяка, коньячного спирта нужно не столько же, а в десять раз больше. Это же нелогично! Держать без всякой пользы золото, когда его можно потратить… Точно так рассудил и вождь, и я рассуждал бы так же. Но знаменитый армянский коньяк заболел дефицитом от такого оскорбления.
Мы сидели с друзьями под виноградом. Он свисал с деревянной решеточки, образуя нам тень, пока вокруг плавилось армянское солнце и поспевал в жаровне уголь для шашлыка.
– Видишь, – сказал мне друг, когда к столу, в ожидании шашлыка, были поданы не виданные мною голубцы, крошечные, темно-зеленые, которые следовало поливать простоквашей. Но простокваша была «мацун», а голубцы – «долма», ибо завернуты были не в капустный, а в виноградный лист… – Видишь, – сказал он, – ничто так не отдает себя целиком, как виноград. Его можно есть, – он сорвал виноградину, – его можно пить, – он пригубил коньяк, – в тени его можно сидеть, лист его идет на долму, и даже, когда он умрет, его можно сжечь…
Вокруг валялись виноградные дрова – тоненькие и корявые. Они дают самый жаркий жар. Что лучше всего для шашлыка.
– Ничто не используется настолько полностью, как виноград, – сказал мой друг. – Разве что женщина при социализме.
Это была шутка. Компания была исключительно мужская.
Коньяк, разговор, шашлык и песня – все поспевало одно за другим, в неторопливой последовательности юга. Глаз покоился на библейско-медитаранском пейзаже. Спешить было некуда, потому что – не надо.
Я ничего не ждал, и все было подарком.
Один симпатичный человек жарил и подавал шашлык, другой – музыку.
Он выходил застенчиво, восторженно приветствуемый моими армянскими друзьями. Он доставал из большого футляра маленькую дудочку, длиннее свистка и короче флейты. Она вся была унизана золотыми кольцами – оказалось, подарками от поклонников. Это был великий Рачия! Я еще ничего не ждал.
Свирель его называлась «дудук». Дудка это и была.
И вот первый звук.
Это не перед плачем и не плач. Это – после плача. Это, если помните, как в детстве. Когда от горя наступает согласие с миром, и все ясно. Ясность эта больше слова. Она и есть слово. Непроизнесенное, потому что не надо. Понимание. Счастье. Принадлежность и неотделимость. Отсутствие себя. Равенство с миром. То есть не знаю, что еще. Вы понимаете.
Не сразу я разглядел за спиною этого маленького и кругленького гения, лучащегося простоватостью и добротой, – другого – огромного, черного, свирепого человека, незаметно доставшего точно такую же дудочку (но без золотых колец) и начавшего ровно дуть в нее, вытягивая одну и ту же ноту на непрерывном дыхании своей непомерной груди.
Необыкновенный эффект живописи рождали они вдвоем! Этот огромный и грозный выдувал свой ровный грунт и фон, с мрачным обожанием поедая взглядом маэстро. А тот ткал и выписывал на этом общем серебряном фоне свою голубую замысловатую нить. «Наступают холода» называлась эта гениальная музыка, вбирая в себя нас, беседку нашу, близь и даль, траву и небо, горы и солнце, и воздух. Воздух был музыкой и музыка воздухом – мы ими дышали и умирали. И будто музыка отменяла собою все, включая себя, переставая быть музыкой и становясь ею же. Я плакал.
По-видимому, я расчувствовался чересчур. Я был влюблен в полноту своего чувства к чужой родине. Она мне принадлежала куда точнее и глубже, чем им. Я стал всем этим, что вокруг. У себя дома мне не давалось такое.
Мой сосед не чувствовал так глубоко. Он сидел равнодушно и отстраненно ковырял стол.
– Боже, как это хорошо! – воскликнул я, когда маэстро кончил, утирая несвежим платком свой потный лоб и смущенно улыбаясь.
– Почему ты думаешь, что ты один это чувствуешь? – с негостеприимной неприязнью сказал мне сосед.
Это было внезапно и жестоко. Я утер слезы. Мне было обидно тогда. Сейчас я понимаю его. Восторг – тоже агрессия. Своего рода танк.
Я уже писал эту книгу.
Танки входили в Чехословакию – я дописывал ее.
Через год редактора прошлись своими гусеницами по ее тексту, пролив слишком много моей чернильной крови. Не знаю, было ли это малодушием, что я пошел на такие потери, или, наоборот, присутствием духа. Книга состоялась двадцать лет назад.
Прошло десять, пятнадцать, девятнадцать лет…
Книга не старела, потому что ничего не менялось, – я старел.
Казалось, ничего не происходит – стряслось.
Сначала тикнуло все наше безвременье, как мина замедленного действия. Потом рвануло, но пока вдали от Армении. Чернобыль.
Гул приблизился – в Армении АЭС в сейсмической зоне… Но не там прошел взрыв.
Карабах. Этот «вулкан» копил свою силу все семьдесят лет.
Когда началась резня в Сумгаите, когда по Армении прокатилась весть о первых жертвах, какая страшная память впитала в себя первые же капли крови! Если всего те же семьдесят лет назад, на памяти еще живущего поколения, число жертв от турецкого ножа приблизилось к двум миллионам. Кровь армян – сообщающийся сосуд. Кровь одного равна крови всех.
И вот не просохла кровь – обрушилось землетрясение. Кто из жителей Ленинакана знал, что это не конец света?
Рассказывают, что во время землетрясения обезумевший армянин, потерявший всю семью, бегал с ножом по рушащемуся городу, ища зарезать причину катастрофы в виде турка.
Если уж начался Страшный суд, то почему мы первые? – вот чувство современного армянина.
Недавно на одном симпозиуме интеллектуалов в Амстердаме, обсуждавшем на высоком уровне границы культурной Европы, накануне цепи армянских трагедий, один высокообразованный философ спросил меня, сильно ли отличается армянский алфавит от русского. Он, кажется, вообще был удивлен, что Армения и Грузия вмещаются в пределы Европы (хотя бы и географической). Я возмутился, совершенно забыв, что и сам немногим отличался от него, пока не написал эту книгу.
В одночасье «Уроки» превратились в воспоминания. В воспоминания о том, какой Армения была, какой ее можно было увидеть…
До того, как все, что произошло, случилось…
6 июня 1989, Цюрих
Новая книга
Живая проза прорывает твое личное время и во многом предвосхищает твой опыт. Новая книга – это не только твоя жизнь, пока ты ее пишешь, и не только опыт предыдущей жизни, входящей в нее, но и – твоя судьба, твое будущее. Если бы автор только повествовал для читателя, ему было бы просто скучно, а скучая – что напишешь? Дело в том, что если человек пишет, то он сам познает то, чего до этого не знал. Это его метод познания – писать. Гении, быть может, познают то, чего до них никто не знал. Прочие – заново открывают: для себя, для таких, как они, для времени. Человек, собственно, не дарит миру ничего нового, он считает новыми те вещи, которых раньше не знал и вдруг обнаружил в этом мире… Но они уже были до него, раз он их нашел. Это только он не знал об их существовании. А в мире нет нового и старого, потому что в нем все есть сейчас.
Так вот, написав книгу, автор неизбежно попадает в открытый мир. В процессе написания, пока он его еще открывает, ему кажется, что мир этот – более продукт его авторской воли, проницательности и фантазии, то есть личности, нежели реальный сколок заоконного мира. Этот обман называется вдохновением и существует для того, чтобы книга была дописана. Но как только поставлена точка, как только распахнута дверь – автор оказывается именно в том мире, который описал (раз уж это автор и если это – книга).
Сначала это ему льстит, потом всеобщность и распространенность «открытых» им законов его подавляет, и ему приходится учиться существовать в открытом им, поначалу таком сокровенном мире и по его законам. Тут кончается романтика и начинается страх. Человек оказывается окруженным и блокированным созданиями собственного разума, и если про часть явлений, событий и героев он знал, что они есть в этом мире, и его поражает то, что их развелось больно много, пока он писал, то реальное существование другой и вымышленной им части потрясает его. Ему приходится убедиться воочию, что все так и есть, и заподозрить, что так оно и было, потому что иначе он может впасть в мистицизм. И когда автор перезнакомится со всеми, кого сотворил, когда с ним начнут происходить события, которые имели место лишь в его книге, а не в его жизни, он замечется в поисках выхода – и это будет новая его книга.
(Слава богу, я давно это заметил и старался без надобности не прибегать к острым сюжетным поворотам, как то: тюрьме, войне, смерти близких и прочим литературным убийствам.)
Что-то похожее произошло и с этой книгой. В Армении я прожил десять дней, почти исключительно в настоящем времени, не вспоминая прошлого и не заглядывая в будущее, а это оказалось очень много, потому что дома нам редко удается пожить минутой. Я нагло оседлал эти десять дней и погнал их впереди себя, как вечность. И сначала не хотел слезать, а потом и не мог слезть. Мне отворился целый мир картинок и проблем, поначалу достаточно далекий от моей личной муки, и я мог с удовольствием погрузиться в него – именно как в ванну. Я усмотрел в Армении пример подлинно национального существования, проникся понятиями родины и рода, традиции и наследства. (Это поддерживает некоторое время.) С болью обнаруживал я, что в России часто забывают об этом. Что надо посвятить себя напоминаниям.
Я мчался, я «предвосхищал»…
Наскуча или слыть Мельмотом,
Иль маской щеголять иной,
Проснулся раз он патриотом
Дождливой скучною порой.
И вот стоило мне приблизиться к концу книги, довольно потирая руки, не успел я дописать последнюю главу, а именно то место, где старец говорит: «Где русские?» (курьезно, но это было в ночь под Рождество), – как в дверь постучали и вошел русский… мой московский знакомый Щ. и с порога спросил, русский ли я. Несколько опешив от столь буквальной материализации моих образов, я успел ему ответить, что да. Он с сомнением покачал головой: «А почему?» – «Что – почему?» – удивился я. «Почему ты русский?» – «По крови», – ответил я, начиная злиться. Ответ мой, надо сказать, поразил Щ. «По крови. Надо же! Мне никто еще так не отвечал». – «А ты что, всех спрашивал?» – «Все говорят, березки, язык, родина…» – сказал он.
Через два дня я оказался окруженным толпою заинтересованных национальными проблемами людей, то ли потому, что, в результате писания этой книги, начал замечать их, то ли потому, что Щ. им обо мне рассказал… То есть то и оказалось, что отворил я дверь в давным-давно населенный мир и, несколько ошалев от того, что мир, казавшийся таким «моим», принадлежит всем, пережив небольшое разочарование от потери приоритета, стал знакомиться с аборигенами этого мира, поначалу просто за руку…
Ах, я много пожал лишних рук!
Но – стоп! Я не успеваю здесь поведать об этом… Об этом опять надо сказать либо слишком много, либо ничего. Лучше ряд пока закончить и не продолжать. Лучше я отложу, пообещаю, непременно, потом, отдельно… Нет, нельзя больше прямодушно следовать фактам – надо либо их не заметить, либо осмыслить. А осмысления хватит на всю жизнь. И немота обеспечена.
К тому же все эти встречи, люди, разговоры, факты – весь этот конкретный мир, в который я неизбежно окунулся, написав про Армению, сейчас уже так разросся, так ее заслонил, настолько уничтожил все мои предвосхищения и стал копиться столь тяжким горбом опыта, что справиться со всем этим можно лишь в новой книге.
1967–1969
Повторение непройденного
(Дубль)
Колесо
Записки новичка
Запись перваяЛевая полуось
Омск, Томск.
Чи́та, Чита!
Узловая.
Полустанок.
Стрелки, стыки.
Семафоры.
Уф-ф-фа-а!..
Была такая песенка.
…Мог ли я предполагать, что неожиданный утренний заморозок осенью 1968 года понудит меня лететь в город Уфу в феврале 1970-го?
Запись втораяКомандировочный как агрегатное состояние
То-то. И не предполагай.
Хотя я и опаздывал на самолет, но поспел настолько вовремя, что, легко подавая шоферу пятерку, мысленно сэкономил ее на городском транспорте… День был неправдоподобно безоблачен и аэродром пуст до ощущения, что неким чрезвычайным декретом, до одного меня еще не дошедшим, с сегодняшнего дня воздушные сообщения отменены.
И правильно. Чего летать-то? Что я там, живу? Или у меня там родные? Или что-нибудь там без меня состояться не может? Один только мой самолет до Уфы сожрет тонн семь кислорода. Сколько елок и полянок должны, работая каждый день, по грамму набрать эти тонны…
Стоило только отменить полеты, как сразу же установилась такая отличная, наконец летная погода! «Пусть каждый живет, где прописан» – как сказала незаконная теща своему незаконному зятю, выставляя его сундучок на лестницу.
Иду я по пустому аэродрому, по которому, как ветер, хлещет солнце, – легкость в мыслях необыкновенная! Ибо оттуда, где я прописан, и даже оттуда, где не прописан, я уехал как бы по делу. А именно – посмотреть полуфинал первенства мира в мотогонках по льду. Без меня, выходит, обойдутся и там, откуда я уехал (раз я уехал), и там, куда я лечу, потому что я не мотоцикл, не стадион, не гонщик и даже не судья… Как хорошо!
Давно пора было выдаться такому деньку. Это был один из тех обманчивых дней, что преждевременно обещают нам весну. По-видимому, чтобы мы могли ее дождаться, не забыть и не отчаяться, что она когда-нибудь бывает. «Денек, – думал я, – погодка, бабенка…» «Еньк, аньк…» Сколько преходящей радости в этих уменьшительных суффиксах! Потом слово подрастает до суровости, до тупого безличия, остановки понятия. «Так надо жить! – думал я. – Солнышко, миленький…» Ржавые жизненные соки забулькали во мне, как в наконец подключенной батарее отопления.
Да, сколько ни летай, сколько ни кажись себе бывалым человеком, что-то в этом есть: аэродром без людей и самолетов, солнце, отсутствие багажа… очереди нет в буфете! – чудо, момент отрыва. Каким красивым отбывает командированный – кино! Это потом он станет несчастным, как два шестьдесят в сутки, – сейчас он баловень мира: любовник, чемпион, артист!
Опасны такие деньки: набухнут почки, ударят заморозки…
Катится телега из подведомственного учреждения в центральное, из провинциального вытрезвителя в столичное отделение, из треугольника в товарищеский суд. Жена, дети, не буду!
Объявили посадку. Откуда ни возьмись – отовсюду появился один человек, пересек солнце, сбился в кучку у турникета. Вот их два человека: один из дому туда, победитель, – это я, другой отсюда домой, пораженец, – он. Он мне показался так: старший преподаватель, ассистент, аспирант с какой-нибудь кафедры общего дела. Лет за тридцать – под сорок; лицо чуть одутловатое, побелевшее от городской жизни, но еще желтоватое; очки, почти скрывшие широкость скул, узость глаз; белая рубашка, выбритость, портфель еще новенький, лысинка еще светлая; в руке – каракулевый пирожок… Ездил в Москву, вез двадцать банок башкирского меда, руководителю, жил в гостинице, звонил одной знакомой… Страшился дежурной по этажу, путался в вертлявых гостиничных дверях, брался рукой за узел галстука, делал шеей туда-сюда – из зеркала глядело на него не его лицо… Похож, похож! На кого-то он похож… Сейчас вот стоит у турникета, помаргивает на солнце, смотрит на девушку в пилотке – это она, приблизительно, не пришла к нему в гостиницу, – такой вежливый… Ах, ему меньше удалось в эту поездку, чем он предполагал! Можно сказать, ничего не удалось… Судорожно промелькнули в мозгу столбики расходов, где самая верхняя цифра есть два шестьдесят на пять, – что-то щелкнуло – девушка гордо отделилась от общей безобразной толпы и поплыла перед нами, отдельная, пока мы выдавливались, по одному, в турникете. Ах, эта девушка! Пилотка всплыла на самый гребень золотой перекиси и еле там держится, меня с ума свела, ах, пиджачок в талию, еще у́же, у́же, потом шире-шире, ах, нога-другая, шаг рвет юбку… и поймал взгляд моего кандидата в науки – он потупился, перетоптался и пропустил меня вперед, молодец такой!
Я иду по плитам аэродрома – как не стать тут походке более упругой! – отрываюсь от земли… и впрямь мы летим.
Тот, что он, сидит впереди меня. Его кликают. Он оборачивается, кто окликнул. Лицо в промежуточном состоянии… Вдруг так сразу расправился, как надувная игрушка, кивнул вверх: «А, это вы, Рафик…» И вот уже разговор: «Захожу в ЦК прямо к нему, прямо в кабинет… так и так, говорю, – он мне: “Завтра же позвоню, дорогой, завтра же!”» Рафик сидит как в седле, весь внимание, смеется, точно угадывая места, где смеяться, кивает: «ЦК, МК, головной институт? Да, да! И Факира Султановича видели?» – «Как не видел! Видел!» – «И Султана Фонтановича?» Рафик почти не верит от восторга, хотя как он, с другой стороны, может не верить уважаемому… Ах, Рафик, Рафик, Рафинад Сахарович, любезный ты мой Рафик… ну конечно, видел он Султана Фонтановича, как не видеть… Смотрю: самолет чем выше, чем дальше от Москвы – расправляется мой кандидат, и уже еле видно, как кивает он с вершины своей маленькому, стройному в своем служебном седле Рафику. «Как не видеть, видел…» – губой пожует и кивнет. Прилетит он в Уфу, я так думаю, очень большим человеком… Родина! Возвращение.
Отворачиваюсь в иллюминатор – там крыло: каждый раз вот так, в досаде… В таком положении в самолете, по самому, так сказать, жанру, по просьбе композиции, как не вспомнить все то, что мне потребуется в последующем повествовании.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.