Текст книги "Игра больше, чем жизнь. Рассказы"
Автор книги: Андрей Дорофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
– Андрюшка! Господи мой, беги скорей! За тобой царь приехал!
У Андрюшки прямо в глазах сверкнуло – а в голове протестующая мысль: «Заберут!» Но натянул портки и вылетел из светёлки, как пуля из берданки.
Никакого царя в гостиной и на дворе, разумеется, не было – у страха глаза велики! Но в кабинете Арманова на самом деле сидел важный господин, посланец от государя.
Арманов принял гостя с величайшими почестями. В первую же минуту перед господином Татариновым, как Арманов его величал, был накрыт богатый стол, слух его услаждал тихой музыкой армановский скрипач, а сам Арманов вертелся перед послом как вошь на гребешке – с широкой улыбкой и приторно-сладким выражением лица.
– А как же, сударь! Вот он, умелец наш! – завидя в дверях Андрюшку, весело пробаил купец. – Вот оно, загляденье наше!
Подошёл к Андрюше, взял под белы рученьки, самолично усадил за стол, приказал навалить плошку студня и налить целый штоф морсу.
Андрюша поднял глаза. На него из-под стрехи пялила стеклянные глаза трофейная голова рогача-лося.
– Ну что ж, вы тут побалакайте по важному государственному случаю, а я отойду… – снова сладко улыбнулся Арманов и виновато добавил: – Дела, дела. Слуга рази сделает что правильно без господина? Наставить надо, показать…
И исчез. В обеденной воцарилась тишина.
Господин Татаринов посмотрел на Андрюшку оценивающим взглядом, и вдруг улыбнулся, превратившись из чопорного владельца мануфактуры в хитрого толстяка-балагура. Убрал монокль с носу и жестом руки выгнал скрипача.
– Ну что, друг дорогой. Меня зовут Татаринов Степан Аркадьевич, я состою знатоком по искусствам при царском дворе. Ведаю всеми изображениями и резными фигурами, а также и галереей картинной. Ты был в Москве?
Андрюша без слов покрутил головой – «нет».
– Знаешь ли художников каких знаменитых, росписи или картины их по именам?
Андрюша опустил голову и снова покрутил ею.
Но Татаринов, кажется, даже оживился и хлопнул рукой по коленке.
– Так это хорошо! Значит, нет у тебя идола, коему в рот смотришь. Что молчишь?
Андрюша пожал плечами. Ему было нечего сказать послу. Но не смолчишь же нарошно?
– В гимназии рассказывали по искусству. Я не запомнил. Неинтересно было.
– Неинтересно, вот как? Хм… – задумался вдруг Степан Аркадьевич. – Что ж. Я приехал, чтобы пригласить тебя на царскую службу. Зело понравилась царю картина твоя. Хочет он тебя живописцем при дворе сделать. Будешь писать картины, царь тебе жалование какое-никакое поставит. Будут твои картины и в иных землях знать. Пойдешь на службу?
Андрюша покрутил головой опять.
Татаринова прямо-таки вышибло из довольного настроения. Он вскочил, опёрся на стол и уставился на Андрюшу.
– Малец, да что с тобой, сокол? Тебя опоили, что ли? Зелья колдовского дали? Может, угрожал тебе купец, приказал молчать? Ведь говоришь ты со мною – а будто и не говоришь вовсе! Я говорю с тобою – а словно на стену сырую кирпичную натыкаюсь! Да здесь ли ты вообще?
Андрюшка почувствовал, что к горлу поступает комок – искренни были посольские слова. Посланец царский приехал к нему, бестолочи, а он канителится здесь. Он сдержал слезу и тихо, подбирая слова, сказал:
– Огромная… Огромная благодарность батюшке царю и Вам. За то, что снизошли к холопу и столь щедро оделили его вниманием и поездкою… Но не могу я пойти на службу царскую. Есть что-то, что держит меня в городе родном, что-то, что не могу я высказать. Да и долг у меня перед благодетелем моим огромен…
Посол аж притопнул и хлопнул ладонями о дубовую столешницу.
– Андрей Порфирьевич, да не спишь ли ты? Перед кем у тебя долг – перед Армановым, который выкачивает тебя, аки штольню золотоносную, уже не первый месяц?
Андрюша смолчал, а потом поднял глаза.
– Ваше превосходительство, прошу Вас – передайте царю, что не достоин я милости его… И…
Слеза предательски выползла на щеку.
– Простите… Не могу я! – сказал Андрюша слова, которые ещё мог произнести без рыдания, встал и быстро вышел вон.
Когда Арманов через минуту вошёл в гостиную, перед ним сидел, устало облокотившись на стол, задумчивый Татаринов. Сидел безо всякого столичного лоска, с глазами как у лосиной головы позади него.
Он поднял голову, и устало сказал:
– Карету. Я еду обратно.
Больше Арманов не добился от него ничего.
Татаринов вышел и уехал, а на столе осталась стоять так и нетронутая тарелка с оползающим студнем.
Андрюшка лежал в постели и тихо ревел, уткнувшись в подушку. В голове его стояли любимая Катюша, царский посол, грозящий пальцем, и документ.
Документ.
Несколько дней назад Арманов приехал с собрания злой и вызвал Андрюшку и отца в кабинет.
Порфирий Иванович сразу недовольно начал рассматривать бороду в надверное зеркало.
– Ох, не нравится мне это… Всё ты со своими писульками, что натворил-то теперь?
Андрюша как обычно не ответил ему. В нём уже давно жило гадливо-предательское ощущение, что этот человек, с бородой и вечно навеселе, лишь по праву рождения является его отцом. Ни одной общей мысли, ни одного разговора по душам, ни даже взгляда на то, что Андрюша считал стоящим в этой батрацкой жизни. Андрюша мирился, что в его комнате спит, ест и пьёт водку чужой человек.
Пришли в гостиную и ждали.
Вошел Арманов, не смотря на них, снял сапоги, кинул их ко входу, надел плетёнки, сел на стул, и только тогда посмотрел на обоих.
– Ты, – указал он на стряпчего, – выйди и жди за дверью.
Тот поклонился зачем-то и выбежал, хлопнув дверью.
Андрюша остался, посмотрел на Арманова, но не выдержал тяжёлого взгляда и опустил голову. Арманов начал говорить, и его тон не был ни угрожающим, ни ласковым.
– Вот что, молодой человек. Давай поговорим начистоту. Я здесь живу, я здесь хозяин, и я вижу, что происходит. Моя дочь ненаглядная крутится в твоей мастерской, в глаза тебе заглядывает. Ты ходишь вокруг неё, картинки её рисуешь, каку же бабу не проймет? Сидеть!
Последнее осадило Андрюшку, попытавшегося сбежать.
– Сидеть. От меня не сбежишь, как от посланца царского. Ты мне вот что скажи, мил друг. Ведаю я, хотелось бы тебе на царской службе быть, мёд-пиво там пить. Ведаю – и не возражаю! Иди!
Арманов пафосно встал и вежливым приглашающим жестом указал на дверь.
Андрюша не сдвинулся с места.
– Вот, мой соколик, – Арманов сел на место уже вполне буднично, – и не идёшь, и не уйдёшь, докеле доча моя не уйдет с тобою. А я её не отпущу, покуда не исполнится ей восемнадцать, когда она будет вольна. А перед этим я выдам её замуж, и будет она верной жёнкою какого-нибудь промышленника с Сибири или князя греческого. Вот так, брат. Я отец верный и честный, и будущее дочери должно быть обеспечено.
Андрюша сидел недвижим.
– Однако же, Андрей Порфирьевич, уважу я тебя. Зрю я, что сердечком дочерь моя к тебе прикипела, да и ты амуры скоро начнёшь метать в её сторону. Но уйди ты из-под крыла отеческого – гол же останешься, как сокол! На тебе и ливрея-то вон ношеная.
Давай-ка бумагу мы с тобою сделаем. Вот моя сторона: отдам я тебе дочу мою. Хоть в жены бери её, хоть прачкою сделай, да хоть и пусти на все четыре стороны!
А вот твоя сторона: дабы знал я, что доча моя ухожена да по весям за милостынькой не скитается, дай мне залог свой в этом.
Хочу я, чтобы изобразил ты рукою своей таланной искусство невиданное да дивное. Такое, чтобы мильон рублёв за него лёгкою рукою отдал бы восхищенный зритель. Но пока рисуешь да изобретаешь его – наёмник и служитель ты мой будешь по бумаге той. Кормить и одевать – буду. А из под руки своей никому не отдам, пусть хоть бы и царь приезжает с царевной.
Коли нарисуешь мне картину такую, и мильон мне отдашь за неё – свобода тебе на дочерь мою.
Ну что милок? Не дался ли диву от щедрот купеческих?
Андрюша сидел и не понимал Арманова. "О чём он говорит? У него борода с седою жилкою, у него жена есть и слуги, а словно оболдуй неученый…
Конечно, Андрюша будет рисовать ему искусства. День будет, год будет. Жизни не хватит – демоном вернётся и будет мазать глупой краской. Катюша… Рази круглый дурак он – взгляд отвести от неё хоть на миг? Отойти от неё хоть на шаг? Хоть за век короткий человеческий позабыть её лик?
Ежели станет она женою его – основы мира потрясутся от свершенья неслыханного, седые вершины рассыплются в пыль. Но и без того… Коли отойдет она в старости в мир иной, не будет для Андрюши большего восторга, чем быть похороненным у ног её чистых.
Говори, говори, купец… Власть тебе дана мирская немалая, да не превысит власти небесной – ибо таинства венчания свершаются на небесах. Говори впустую, сотрясай воздух, убеждай… Ибо выбор сделан. Будет тебе бумага, будет тебе слуга, будет тебе магарыч".
Андрюша поднял голову и кротко сказал:
– Я согласен.
Арманов потёр ладони и крикнул в сторону двери:
– Та-ак!.. Эй, Порфирка, гузка твоя жирная! Заходи сюда и тащи мои печати да перья! Бумагу писать будем.
Знал Арманов, чёрт косолапый, что и Мадонна Рафаэлева мильона не стоит.
И стали выходить из-под кисти тринадцатилетнего мастера полотна живописные, рекущие о свете и мире окружном – нежные как подшерсток заячий, красочные как разнотравье луговое, безжалостные как кровавый обсидиан.
Вот натюрморт, кой ушел за пять тысяч с подачи вёрткого в продажах Арманова. На холсте – испорченном посредине – тыква лежит пузатая, кабачок, а меж ними – пшеничные колосья, налитые, пышущие силой, с острыми остями. Кажется, прикоснись – и орежешься.
Глупая ворона, слепая али неопытная, влетела в открытое окно мастерской, где сушился холст, да и начала лакомиться нарисованными зернами, не сумев отличить капельки краски от настоящего злака. Клевала, клевала, пока не проклевала насквозь, после чего разочарованно каркнула и улетела на ветку чистить о кору желтый от охры клюв.
А вот несколько сотенных царских облигаций, нарисованных акварелью ради забавы, не ради наживы, кои Арманов имел неосторожность продать с аукциона за их номинальную стоимость – по сотенной за каждую. Красные листы разошлись сразу, и дабы ими же и не заплатить по недогляду, и покупателю и продавцу пришлось выпросить у старика каллиграфа линзу. Так и смотрели в неё – и различали с трудом. Капать водой для определения никто не решился, дабы не портить искусство.
Арманову, впрочем, мало это принесло пользы, так как на аукционе присутствовал собственной персоной главный монетчик из Петербурга. После этого стал Арманов замечать, что к денежным знакам, подаваемым его рукою, проявляется в банке особое внимание, да еще и шпик какой-то крутится рядом с подозрительным видом.
А вот портрет, что не продавался, а выполнен был для дома – маман, восседающая импозантно в пышной одежде, с мелкой шавкой на поводке. Думал и его продать Арманов во славу семьи, да вцепилась супруга и, всеми бедами угрожая, уговорила оставить дома.
Смотрели долго на него Арманов и домочадцы. Не нашли никакого приукраса, никакой льстивости в картине. Всё вроде как правильно, по всем правилам искусства, да вот выглядела маман на портрете неуловимым образом словно девочка, только вошедшая в пору, – на двадцать лет моложе.
Повесила портрет в гостиной и показывала гостям как главную достопримечательность дома Армановых.
Вереница портретов самого Арманова не оставила в памяти народной ни одного выдающегося произведения. Все продавались, все были безупречны, но больше пятисот рублей никто за них не дал – всем небось и так опротивела довольная ухмыляющаяся рожа на аукционах.
Али старался Андрюша вполсилы, али покинул его гений крылатый, но к продаже на мильон ни одна из работ не приблизилась.
Было однажды, что поехала армановская фамилия на святой остров Кижи – смотреть на резные церкви да седое северное Онегу-море. Взяли и Андрюшку с собой на погост. Церковь православная о двадцати двух главах столь запала Андрюшке в сердце, что не думая схватил он кисть и холст. Даже обедать не пошёл – кромсал полотно кистью, как ножом, резал как осокой по венам, клал не краску на бумагу – веру свою и золото зари.
Так и получилось – стояла церковь, освещённая на полотне тусклым светом восходящего карельского солнца, вот-вот – и пройдет луч бликом по маковке.
Арманову не хотелось продавать. Но когда сам Ананьев предложил не выставлять её на аукцион, а продать ему за три тысячи, Арманов, губа не дура, выставил свою цену – двадцать.
Ананьев, конечно, хамом его обозвал, но на десяти тысячах хитрецы сторговались.
Еще одна «денежная» картина едва не попала в полканью будку на подстилку. Гуляли Андрюша и Катюша, обоим уже лет по пятнадцати было, по неведомым дорожкам усадьбы армановской. Зимою дело было, тропки заранее по предвиденью утоптаны челядью, а по бокам – снега выше росту человеческого. Шли – за руки держались. Речь невинная как ручеек журчала.
Впереди голубым пятном через паутину голых берёзовых веток просветилось озерко. Андрюша и Катюша подошли – и подивились. Снега много вокруг, а на льду – ни снежинки. Буран сдул, вестимо.
Лёд прозрачный, серебряно-голубой, вон рыба вмёрзшая видна. Гладкий-гладкий. Вышли Андрюша и Катюша на лёд – а под ними отражение:
Стоит паренёк, среднего росту, в потрескавшихся сапогах и бесформенном кафтане, словно медведь. Нос картошкой, глазки маленькие – голова два уха, бесполезное бремя земли.
Рядом с ним молодая девушка – краса русская, глаза звёздами блестят, уста как утренние розовые лепестки, коса на голове аппетитным караваем уложена. Стоит и переминается с ноги на ногу в своих туфельках-лодочках – холодно.
Андрюша и Катюша посмотрели прямо в глаза друг другу, их дыхания морозными облачками соединились в одно, и одна мысль на двоих возникла в морозном воздухе.
– Жди меня, я… – не договорил Андрюша, сорвался с места, только скрип снега под ногами послышался издали. Вернулся через две минуты, неся с собою чистый холст на раме и грифель.
Они снова встали вместе, Катюша взяла левую руку Андрюши, в другой же он держал уголь. Так они и отражались – юнец, наполовину заслонённый холстом, и девушка в дорогой лисьей шубке, нежно прислонившаяся к нему.
Через полчаса наброски были завершены, и хлюпавшая носом, но счастливая Катюша убежала пить горячий кисель. Андрюша же завершил работу в мастерской, явив миру единственный оставшийся автопортрет художника.
Арманов, разумеется, увидев сие действо, отвесил оплеуху Андрюше, кинул холст под ноги сторожу Тимохе и приказал постелить в будку полкана. Тимоха, знамо дело, был не настолько пьян, чтобы выполнить приказ, и когда Арманов одумался и приказал принести портрет обратно, тот был доставлен в целости и сохранности.
Дома этот позор фамилии купец не оставил, и на аукционе он ушёл с молотка за десять тысяч.
И еще десятки, десятки натюрмортов, пейзажей и портретов, сложившиеся в сотни, вывел Андрюша в свет краской и неутомимым светочем жизненной силы. Усадьба уже была усеяна картинами, как весенняя поляна подснежниками. Не найти было и стены обитой али голой, где не висела бы в грубой рамке чья-нибудь гордая образина или призывно-зелёный арбузный бок.
И неведомо, сколько ещё дешёвых или гениальных панно, пастелей и пейзажей Тимоха прибил бы сапожными гвоздями к стрехам или тканым обоям комнат, кабы не проезжал через город старый добрый поставщик Арманова, знаток турецкого оружия некто барон Кольмар Вильгельм Леопольд фон дер Гольц.
Прусская натура, длиннолицый сухощавый фон дер Гольц вошёл в услужливо открытую перед ним дверь и, протянув вперед трость слоновой кости, отодвинул с пути ошалевшую Марфушу с хлебом-солью на вытканом рушнике. Подошёл к распахнувшему руки Арманову, и они обнялись, крепко хлопая друг друга по спине.
– Хороший у тебя дом, майн фройнд Пётр Алексеич, а прислуга у тебя ни к чёрту. Зачем не порешь нещадно? – Гольц неплохо говорил по-русски. В своё время он получил образование в Военной Академии, и опять-таки служил в военно-историческом отделе Большого Генштаба. Войны прусские были обширны, и лакомым кусочком всегда была Россия-матушка с её лесами да богатыми залежами, привычными к работе мужиками да красавами-дивчинами. Учили русскому наречию пруссаков, учили нещадно.
– Вильгельм, дорогой, – развел руками Арманов, – так ведь русский мужик, он что? Только тронешь его розгой, а он уж и стоять не может. Вот, страдаю, страдаю…
Фон дер Гольц заехал в город из самой Османской Империи – здесь была мануфактура, что продавала на нужды турецкой армии высокого качества тканьё по подъёмной цене, а Гольц, в свою очередь, заведовал германской военной миссией в Турции и одевал, муштровал и формировал армию головорезов-турков.
– Уеду я, Пётр Алексеевич, уеду, – говорил за обедом Гольц, которому шел шестой десяток, Арманову. – Плешь проели мне эти пыльные степи, турчинские глаза с угрозой да работа адьютантская. Султан упрашивает, муширом назначил. Маршалом по-русскому. Будешь, говорит, моей правой рукою и правителем стран гяурских. Простеру длань свою – и на всё воля Аллаха. А я думаю – пусть как-нибудь без меня длань свою простирает, стар я уже, ноги не ходят.
Арманов слушал-то слушал, а поглядывал на Гольца внимательно. И выглядел, куда тот взгляды бросал свои сальные – на дочу Арманова родную, Катюшу. Та сидела потупясь и ни разу не подняла на бравого фельдмаршала глаз.
Смотрел Арманов на Гольца, а видел перед собою замок его в Саксонии каменный, чисто город. Видел земли обширные, деревеньки аккуратные, скот на полях. Видел закрома хозяйские, полные золотых талеров.
И как поехали они после обеда вместе на мануфактуру ткацкую, спросил словно бы невзначай раздобревшего и довольного бобыля Гольца:
– А что, Вильгельм, как тебе дочь моя ненаглядная? Когда видал её досель? Как пять годков ей подоспело?
-Да, Пётр Алексеич, дочь у тебя краса писаная стала… Взрастил цветок на поле своём ты невиданный… Я, признаться, даже… – мечтательно протянул Гольц, заложив руки за голову, но мысль не закончил.
– Вот, дорогой Вильгельм, оказия какая. Думаю, как теперь замуж её отдать… Засиделась в девках-то, небось.
Арманов со старательным безразличием смотрел на пшеничное поле, проползавшее сбоку коляски.
Гольц сощурился, помусолив цигарку в жёлтых задубевших пальцах.
– Ах, Пётр Алексеич, нет у меня женки верной, одними девками пробавляюсь, как пёс шелудивый. Кабы была жёнка как Катерина Петровна, да была верная, то всё своё добро бы – да ей одной… Да кто ж за меня, старика с подагрою да пораненного, отдаст такую в нонешние времена?
Повернулся на Арманова – и поймал его алкающий взгляд.
– Молчать, дура! – Арманов с красными глазами, во вспотевшей рубахе, схватил бьющуюся в истерике Катюшу за волосы и кинул, как куклу, на кровать. – Молчать! Ты как смеешь отцу перечить!
– Ты мне не отец больше! – выкрикнула зарёванная Катюша. – Ты изверг поганый! Ты пагуба этого дома! Ты обещал! Где твоя бумага златоносная, давай, показывай! Что написано там?
– Дура! – Арманов подбежал, тяжело дыша то ли от измору, то ли от лютости своей, кулаки его были сжаты. – Не пущу! Сгною, а не пущу больше к холопу!
Катюша со всполохами ненависти в глазах молча схватила с прикроватного столика деревянный жбан с крышечкой и швырнула в отца – промахнулась.
– Дура! – снова выкрикнул исступленно Арманов, слюна аж брызнула из искривлённого судорогой рта. – Счастья своего не ведаешь! Прицепилась к малевальщику, словно репей дорожный! Да ты не знаешь, кто такой Гольц! Гольц – это у Христа за пазухой, ты нужды не испытаешь ни в чём! Гольц это замок в Саксонии, это тысячи душ работных! Ты, жития не ведающая, пороху не нюхавшая, птица глупая!
– Не заставишь! – сквозь слёзы проревела Катя, вскочила галчонком и набросилась на отца, царапая его слоновью шкуру ноготками в тщетном старании выбраться из комнаты.
– Всё равно уйду!.. В монастырь уйду!.. К социалистам в под… подполье!..
– Заверни-ка оглобли, – прорычал, заминая дочь и зажимая ей горло ладонью, Арманов, – уйдёшь ты отсюда, только в иное подполье. Думаешь, папаня глупый твой? Арманов Пётр Алексеич не лыком шит! В бумаге той не прописано о том, что замуж тебя нельзя выдать, тетеря!
Дочь с зажатыми ртом и горлом, скрючившаяся на полу, широко раскрытыми молящими глазами трепетно и безотрывно смотрела в отцовские, налитые кровью пополам с желчью…
– Ты что ж, коза скудоумная, думала, что если твой кобель картину за мильон вовсе не нарисует, то ты по бумаге на весь век в девках останешься? Венчание твоё перед Богом – через четыре седьмицы опосля дня нонешнего, и если осечка случится – несдобровать… Тебе несдобровать… И отродью Порфиркину несдобровать…
И сатанический хохот Арманова разнёсся по гулкой усадьбе, заставив Андрюшу нервно встрепенуться и вдруг уронить кисть…
Андрюша шёл, не разбирая пути, не видя троп, временами утопая по колено в болотинах, размазывая сукровицу по узорчатому граниту.
Вырывались горячечные вздохи, невидящие разутые зеницы смотрели вперед и в никуда, сухие губы шептали что-то, что никакому толмачу заморскому не разгадать.
Годами Андрюша, себя непомнящий, шёл, веками шёл, а оказалось – два дня толечки да две ночи.
Наконец, упал лицом бескровным в мягкий ягель, губы влагу впитали, начали ягоды дикие искать да поглощать ненасытно. Два часа лежал Андрюша, не поднимая главы, а потом заснул нездоровым сном человека, потерявшего бесконечно больше, чем его пустая нелепая батрачья жизнь.
Поначалу, как сказал отец родимый ему новость о помолвке грядущей, мелькнула мысль о ноже, тесаке, топоре, но захлестнуло – и не совладал бы Андрюша уже с леденящей смертоносной сталью. Не закричал – только ринулся сломя голову в кабинет Арманова. А там – егерь стоит по форме. Взял он он Андрюшку за грудки, как котёнка, и сказал – ласково, но твёрдо:
– А не велено пущать тебя к барину, друг ситный.
Опустил на пол и погрустнел, снял с кожаного пояса кинжал и поскрёб бороду.
– Звиняй меня, старого. Но к Катерине Петровне тоже не ходи. Увёз её барин неведомо куда, в монастырь ли схоронить, к самому ли Гольцу на сторону германскую… Не ходи, милок.
Андрюша вышел сам не свой на парадное крыльцо усадьбы, ничего не видя, сам не в себе, руки дрожат – и пошёл. Прямо, прямо – не куда глаза глядят, а куда ноги ведут. Шёл – а сам словно дремал крепко, не помышляя проснуться…
Очнулся на поляне, лицом измазан в помёте медвежьем, руки обцарапаны, ногти порушены, а какие не порушены – те черны как смоль. В волосах – хвоя осиновая. Не замёрз – благо лето было, месяц июнь зачинался. Вспомнилось вдруг – вот на такой же жаре немилосердной три года назад приезжала на площадь рыночную Катюша.
В трёх шагах под березой вольно расправил желтую шляпку молодой подгруздок. Андрюша с трудом встал на колени, подполз к нему на карачках, вырвал и жадно запихнул в потрескавшийся рот.
Хворь душевная не ахти сколько, но отошла. Андрюша встал, оглянулся. Вокруг шумел морским прибоем дикий лес, но Андрюше он был чем-то смутно знаком. Несколько образов промелькнуло во взъерошенной ещё памяти – и Андрюша вспомнил.
Сюда, за тридцать вёрст от города, брал Арманов его к себе в летнюю усадьбу, вон она виднеется среди ельника. Чёрт же принёс его сюда, в Казимировку!
Да, вот была она, усадьба, белый греческий портик, фронтон с дешёвой лепниной. Вот усадьба, а вот – Андрюша повернулся направо – и скала.
Давно-давно, когда и не упомнит никто, проходила по древней земле ледяная глыба – то ли земля ворочалась, то ли водяной на века приданое тащил. Высотой несколько вёрст, сказывают городские грамотеи верситетские, да можно ли уповать на них?
Шла глыба, землю царапала, камни корчевала немилосердно, а прошла – осталась земля гола как камень. Царапины те в речушки и овраги превратились, а скала та…
Долго дивились ей деды-старожилы. Что только не выдумали, а приехал городской с Москвы и всё поставил на места: была, говорит, скала ваша камнем лежачим, а таперича вывернул ледник её с корнем, да таки и не уронил.
Скала-то не мала – почитай, с десяток саженей наберется, и пять в ширину. Видом – как утюг портняжный, горбом с одной стороны, и плоская с другой.
А под скалою, как перст указующий, торчащий из земли-матушки, на вывернутом-то месте, озерцо теперь. Вроде и небольшое – а глубокое страсть. Ключи в нём бьют скрытые от глаз.
На купальскую ночь сходились на это озерцо парни да девки со всей округи. Святым оно почиталось. Девки плели венки из иван-да-марьи да травы богородской, ставили лучинку посреди, пускали в озерцо – кто счастливее будет?
Парни разжигали костры, ставили с отцами посреди них колеса зажжённые на шестах – старый обычай. Уходили с девками в леса ближние – говорили, иван-да марью искать, и никто не перечил им в эту ночь.
Бабки, охая от ломоты в боку, крапиву брали да на подставенник клали – дабы ведьмы злобные не проникли в домину, не нашептали недоброго да не увели лошадей.
И горели костры вокруг озерца, и плясали вокруг них, освящая Предтечу и Купалу, всю ночь напролёт.
А сейчас пред Андрюшей стояла скала – и духи купальские вошли в его разгорячённую голову, и захлестнуло его ненавистью и несправедливостью рода человеческого так, что чуть не закричал. Рванулся в усадьбу, распахнул дверь окорябанный, грязный, и просипел страшно выбежавшей в ужасе прачке:
– Краску мне…
Денницы вспыхивали и гасли, облака пролетали над головой птахами быстрыми, а скала стояла. Иногда, на краткий миг, ненависть оставляла Андрюшу, и видел он вдруг пустынный лес вокруг или сознавал, что ливни воды дождевой стекают с волос.
Но просветление уходило, перед внутренним взором вставало хохочущее лицо Арманова, и всё начиналось снова. В глазах Андрюшиных полыхало, застилало взор кровяною мглой, кулаки сжимались, ногти впивались в грязные ладони, из горла вырывался глухой хрип.
Руки окунались в краску, растирали, скребли, а губы безотчётно, в бреду, шептали никому:
– … В сажу чёрную, краску-пагубу, волью кровушки черна ворона… Дабы жгло огнем, лютой яростью…
– … В сурик пламенный я для уст его вылью красный цвет волчьей ягоды, дабы помнили те, кто слушает, как сладка в устах его жимолость…
И чертил на камне, оставлял краскою следы, и страшны они были.
Упал однажды с двухсаженной высоты, да так, что полтора часа битых лежал не в силах дёрнуться, перехватило дыхалку всю. На землю смотрел и думал – «с ветром и огнём не дружись, а с землёй дружись. Из земли-матушки вышел, землёю питался – в землю уйду. Прости нижайше, матушка, что оскорбил тебя – хотел красоты твои неземные земною краскою отразить… Прости и дай уйти мне с миром».
Но не пустила его земля-матушка – силы дала несметной, грудь вздыбила дыханием могучим и прошептала в ответ словами неслышимыми:
– Делай дело свое, человечек… Огонь силён, вода сильнее огня, земля сильнее воды, а человек сильнее земли…
Встал Андрюшка, отряхнулся – и полыхнуло в уме с новой силой.
Умбра жжёная на посох пошла – всё добро мирное выгнал из неё Андрюша, до краев напитал из души лютой подлостью. А небесный цвет, нежную лазурь, замешал с рыжей лисьей хитростью, что в нутре своём отыскать был силён…
Выжал досуха скверну всю, что мог – страхи, завидки подлые, ненависть нещадную. Выкинул всё в краску, а краску на камень наложил. Выложил личину всю свою Андрюша на гладкую тёсаную его поверхность – и ужаснулся тому, что сделал.
Свет проник в его израненное естество, и понял Андрюша, что вытек нездоровый гнев, вытек гноем, как из нарыва натёртого.
Отошёл, шатаясь, оглянулся на творение своё, прошептал «Богородица пресвятая…» и рухнул без чувств где стоял.
А тем временем Арманов Пётр Алексеич не спал, а мечту свою неизбывную в жизнь претворял. Как из горницы вышел, держа дочерь за косу, крикнул егерей, что в охрану ему выделены были, да приказал собрать коляску закрытую.
Затащил Катюшу, не дав на смену даже исподнего никакого, и повез её, апатичную уже от горя, в монастырь Агафьинский, коий масло ему сдавал на сбыт.
Отдал под присмотр на месяц, дабы не сделала девка с собою ничего, а там настоятельница добрая заточила её в келью, дала мягкую подушку деревянную да одеяло из воздуха чистого. А когда Катюша спросила смиренно водицы испить, ответила, что через истязания благие да очистит человече грешный душу свою.
Прошло три раза по семь дней, и начали к Катюше люди ходить, мерять меркою, платья павлиньи подносить на пробу. Меряла Катюша, да всё равно ей было.
Андрюша тем временем проснулся в постели скудной. Сидевшая рядом женщина средних лет, в переднике и свободной хламиде, улыбнулась ему устало:
– Очнулся, милок! А мы было уж баить начали – не проснёшься ты. Целую седьмицу, почитай, без продыху валялся, слова бессвязные говорил. Насилу кормили, да и отмыли тебя маленько.
Андрюша приподнялся на локтях и огляделся.
– Где я, добрая женщина?
– Где ж тебе быть ещё? В Казимировке, вестимо. Вот вставай, давай, – и косо вдруг посмотрела, оглянувшись через плечо и сделав малозаметный жест пальцами. – Не ты ли бесовство там учинил?
– Может, и одержим я был бесом когда-то, добрая женщина, – ответил Андрюша уклончиво, натягивая потёртые белые кальсоны, – но отныне его во мне больше нет. Что произошло… там?
За парящей рассыпчатой картошкой и добрым куском репы выслушал Андрюша смотрительницу усадьбы.
– Купала же вчерась был, болезный ты мой. Марьяшка-то наша – у неё зазноба в Кукоревке, за три версты отсюдова живет. Вот и пошла на утюг-гору плясать да ведьм привораживать. Пришла – а там костры не зажжены, венки не плетены, у парней колени подкашиваются, а девки, те благим матом орут да на землю валятся.
Поглянула Марьяшка – да и сама чуть дара речи не лишилась. На скале-то стоит, посохом грозит сам водяной, хозяин ночи. Волосы змеюками извиваются, пальцы крючковатые в горло норовят вцепиться, да такая ненависть лютая исходит от него, что ноги не держат, вопль сам изо рта исходит…
Кузнецова-то дочка из Кукоревки нраву крепкого, иных парней побивала другой раз. Она устояла. Девки, что орёте, дубины стоеросовые, кричит. Это ж на камне намалёвано.
Два десятка, старики да молодёжь, подошли поближе – матерь Божия! Приглянулись – да то ж Арманов! Так – не похож, если б ведьмовство убрать. Но как глянешь в глаза – не ошибёшься… Ежели б и баба была намалёвана в кокошнике – понятно бы было: Арманов.
Девки начали шептаться – знали мы, мол, просто не достоверно… Почто Арманов усадьбу пятнадцать годин назад купил? Оттого что он и есть – водяной. Нору, что под утюг-скалой, себе облагородил, а вид сделал для селян, словно помещик. В городе живёт, дела с тамошней нежитью водит…
Ну, и много такого. Посему ночь на Купалу никому цвета папоротникова не дала в этот раз.
А тут ещё Степан, ну, полюбовник Марьяшкин, тебя бездыханного недалече отыскал. Руку к груди прижал – живой. Марьяшка признала, что писарь ты барский, и оттащили они со Степаном тебя сюда, а тут уж и сам знаешь…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?