Текст книги "Оболочка разума"
Автор книги: Андрей Тарасов
Жанр: Фэнтези
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
14
Чем длинней операция, тем дальше он заезжал от города в лес. Ноги сами знали, какую норму педалей крутить, чтобы привести в равновесие всю внутреннюю гидродинамику. Пока не перестанет стучать в висках или ломить в затылке. Ноги крутили, лес мелькал, голова думала что попало. На мотоциклах, самосвалах, «Волгах» его небрежно обгоняли будущие пациенты. Он вежливо уступал им дорогу, глотая пыль обочин, зная, что, когда надо, и остановятся, и позовут. Правда, необязательно, чтобы до этого доходило. И даже нежелательно. Он им никогда не навязывался. Но если бы, например, городская милиция знала, что доктор Рыжиков, столько раз заделывавший черепа ее храбрецов после разных автомотостолкновений, так рискует собой на лесной автостраде, то окружила бы его велосипед заботливым патрулем на колесах. С сиренами и мигалками. Но без охраны, доверившись педалям и машинальным мыслям, он не заметил, как оказался снова в городе, притом перед домом архитектора Бальчуриса, а потом и перед его дверью. Там ему почему-то сказали, что слесаря вызывали на завтра.
– Иногда меня принимают и за плотника, – утешил он как бы с некоторой виной. – А иногда за маляра…
– Ой! – сказала жена архитектора Бальчуриса.
– Но я могу, если надо, и кран починить, – сказал доктор Петрович.
В квартире архитектора он был впервые. Но много слышал, что квартиры архитекторов всегда являются произведением искусства. У Рыжиковых тоже были полки, табуретки и шкафчики, грубо сколоченные еще старым фельдшером. Ну и немножко самим доктором Рыжиковым в том самом дровяном сарае с верстаком. Но куда им до этого, до архитекторской мебели то есть. Хотя собственно мебели и не было.
– Это мебарт, – тоном экскурсовода сказала она, поймав его взгляд, потерявший привычную опору. – Архитектура мебели.
А вообще в разгаре была охота за глупой полированной мебелью. Всеобщее схождение с ума. Тогда еще не каждая паршивая мебельная фабрика могла плодить шедевры из ДСП, очереди скапливались огромные, и люди даже выбрасывали старинную угловатую обстановку, за которой опять же через десяток лет начнется судорожная охота как за антиквариатом.
Архитектор Бальчурис, как подобает настоящему художнику, пошел своим путем. Он сделал все в своей квартире сам. В чем, в чем, а в мастерстве доктор Рыжиков разбирался. Это была работа умных рук, судя уже по выбору дерева, бережности к фактуре, чистоте и прочности стыков. Но главное – самостоятельность. Это была не мебель, а мебельный комбайн. Нечто единое из лавок, столиков, ящиков, полок, полатей, бара, секретеров, лестниц, ведущих на разные уровни, ниш для светильников и телемузыкальной установки, интимных закутков и т. д. Каким-то образом в центре вместился довольно большой стол и даже навесной кульман на рычаге…
Он вспомнил, что городские жены закатывали глаза и истерики городским мужьям, попрекая их умельцем архитектором, а в особенности – требуя пробиться сюда на четверги, где якобы собирались разные умные гости и шли разнообразные беседы за чашкой кофе. Было дело, страдал и он сам. Частично, разумеется.
И вот он здесь. Сначала осмотрел дело умных рук архитектора Бальчуриса, потом должен был перейти к делу своих умных рук.
Жена архитектора Бальчуриса что-то готовила в спальне к его появлению. Там трепыхались перестилаемые простыни, переставлялись утки, двигалась тумбочка. Доктор Рыжиков деликатно обратился к корешкам умных архитекторских книг. Он чувствовал, что с удовольствием поговорил бы с их хозяином о волновавшей его проблеме неправильного понимания стиля Корбюзье, неограниченных возможностях монолитного железобетона и, наконец, изоляции пешего жителя от транспортного потока с существенным ускорением последнего. Велосипедистам здесь отводился особый почет, но к кому их относить – к пешеходам или к автотехнике, – это хотелось бы выяснить теоретически.
– Вы так неожиданно… – появилась жена архитектора Бальчуриса и распахнула дверь в спальню.
И он увидел дело своих рук.
Оно полулежало на подушках. На сложных рычагах над ним удобно висел кульман. Белейший ватман – будто только что была сдана одна работа и должна была начаться следующая. Дело рук доктора Рыжикова смотрело на этот новый лист прицельным взглядом профессионала. Потом посмотрело на самого доктора, да так умно, ласково и проницательно, что Рыжиков приостановился: зачем его сюда заманили?
– Здравствуйте… – чуть оробел он и вежливо, по рыжиковски, поклонился делу своих рук.
Дело понимающе подмигнуло ему и пустило слюнный пузырь. Струйка слюны покатилась по подбородку на крахмальную простыню… Сзади прижали к глазам полотенце и всхлипнули.
– Так… – сошла робость с доктора Рыжикова. – Ну как мы себя чувствуем?
Вопрос, конечно, был нахальный. Ибо все было видно с первого быстрого взгляда. Но он все же подсел к делу своих рук. И попытался заговорить с ним, привычно взяв за пульс. Но не о стиле Корбюзье, конечно. «Как вас зовут?» Хотя прекрасно знал, как зовут дело его рук. «Где вы сейчас находитесь – дома или на улице?» Хотя прекрасно знал… «А что вы сейчас делаете?», «День сейчас или ночь?», «Сколько вам лет?..» Потом попросил повторить: «Ба-о-баб… зо-ло-то… по-ле…» Потом попросил трижды стукнуть пальцем по кульману. Вот так: тук-тук-тук. Нет, не кулаком, а только пальцем, и не раз, а три. И не стучать все время, не надо… Потом нарисовать кружок. Нет, не зигзаг куда попало, а кружок. Нет, не на простыне…
Здесь самому жестокосердному пора было сжалиться над женой архитектора Бальчуриса, хоть она и ушла от этого несчастья в другую комнату. Доктор Рыжиков допивал сию чашу один, глядя, как дело его рук с умной проницательной улыбкой ковыряет в носу и чистит палец о белоснежный ватман кульмана.
Он не мог встать и выйти. С делом своих рук так просто не прощаются, тем более с предметом профессиональной гордости, вызвавшим в то время у жены слезы радости, а у городского руководства приветственный адрес коллективу горбольницы. «Товарищи архитектора Бальчуриса по работе выражают горячую признательность вам, представителям трудной и благородной профессии врачей, за сердечную отзывчивость и высочайшее медицинское искусство, благодаря которым возвращен к жизни наш уважаемый друг и товарищ по совместной работе после происшедшего с ним несчастного случая».
Это была истинная правда, и этих теплых слов заслуживали те, кто отвечал за внутренние органы и за сращение костей, за сердечно-сосудистую систему и многое другое. Внутренние органы могли проработать еще лет семьдесят. Архитектор Бальчурис выглядел здоровяком, и пульс у него был похвальный. Ну, паралич нижней части тела и конечностей не в счет – среди таких известны и поэты, и ученые, и даже президент Рузвельт. Судьбу еще можно переиграть. А вот лобные доли…
Ответственного за них должны были выгнать отсюда с позором. Но почему-то поставили в большой комнате чай.
– Я это скрываю от всех… Отвечаю за него на все поздравления, сама поздравляю, плачу взносы в союз…
Серебряные ложечки, изящные розетки… Тигриная шкура на лавке грустно свесила лапы… Дверь приоткрыта, чтобы видеть архитектора. И он посылает сюда свою добрую, всепонимающую улыбку.
– Убираться, наверное, трудно, – звякнул ложечкой доктор Петрович. – Столько полок…
– Что вы… – звякнула ложечкой она. – Это сейчас просто. Пылесосом за полчаса…
Нет, это, конечно, непростительная его слабость. Мужская белая рубашка с закатанными рукавами, сильные круглые локти… Гладкая прическа, домашний милый узел на затылке. Серые встревоженные глаза на широком лице.
Он-то думал про другую уборку – в спальне архитектора Бальчуриса. Но сказал о другом:
– Но все же книги должны быть поближе. Где-нубудь на расстоянии руки. А то пока лестницу, пока влезешь на потолок, то и читать раздумаешь…
Он говорил осторожно, так же, как и помешивал ложечкой в чашке, чтобы не вызвать звяк и не коснуться главного.
– А так экономится место, – сказала она, повторяя, как видно, один из постулатов архитектора Бальчуриса. – Сколько его под потолком пропадает… Мы просто привыкли размещать все в одном уровне. А есть варианты…
Она тоже говорила осторожно и тоже боялась звякнуть ложечкой.
– Может быть… – Он хотел сказать что-то вроде, что в этом может быть, сермяжная мужицкая правда. Но передумал. – В сущности, мы сами тоже вариант…
– Какой? – устало удивилась она.
– Может, и тупиковый… Это зависит от нас. Можем мы дальше развиваться или останемся… в нашем дремучем древнем виде…
– Почему дремучем? – спросила она.
– Ну… Может, медведей озарит сознание, и они опередят нас в развитии. Или лошадей. Природа ведь перебирала тысячи вариантов и видов, пока дошла до сознания. Может, еще не выбрала окончательно…
– Вы думаете? – заопасалась она.
Давно он не сидел в таком уютном зеленоватом свете, давно не пробовал янтарное варенье такой фигурной ложечкой. Давно его не слушали с таким наивным интересом. Дочки доктора Рыжикова тоже неплохо заваривали чай (не пора ли заменить граненые стаканы на что-нибудь приличное, подумал он сегодня), но как только он начинал говорить, их нахальные губы складывались в кривую ухмылку высокомерия и недоверчивости, особенно при Валере Малышеве. Даже у Аньки с Танькой. Вернее, особенно у них. Им казалось, что все, что он ни говорит, и все, что ни скажет в дальнейшем, – только о пользе овсяной каши на воде. А они уже выше этого.
А может, он сидел не потому, а потому, что ждал главного вопроса. А главный все не задавался. Все шло окольное.
– А почему? – поискал он, на чем бы нарисовать свою мысль. – Если мы выродимся или там эпидемия идиотизма… А это уже охватывало целые народы… Придется или кончать эксперимент, или искать замену…
– Эксперимент? – Она и удивлялась плавно, как бы замедленно.
– Ну а что же такое прийти от камня к мысли? Высечь из камня мысль? Например, ум хорошо – два лучше. Какой-то камень бросили в пробирку, начали раскалять, охлаждать, растирать в пыль, снова сплавлять… Пробирка огромная – миллионы галактик… Но я, наверное, вам надоел… – Он заметил, что разговорился как на операции.
– Нет… – сказала она и подлила чаю. – Но кто же элкспериментатор?
– Природа… – пожал он плечами. – Больше вроде некому…
…И умный, понимающе-значительный взгляд архитектора Бальчуриса.
Она тоже почувствовала его. И потеряла интерес к природе. И ко всему на свете. И только безнадежно спросила: «Ну как?..»
Картина, характерная для медио-базального поражения передних отделов мозга с явным вовлечением глубинных и боковых структур, должен был сказать доктор Рыжиков.
Поэтому вслух он сказал:
– Да как сказать…
– Скажите прямо, да и все, – с неожиданной твердостью предложила она. – Я, в общем, фабричная, выдержу…
Доктор Рыжиков только вздохнул, и в этом было все объяснение.
Она спокойным жестом убрала с чистого лба прядь теплых пепельных волос и посмотрела вдаль, в свое будущее, обозримое до тех пор, пока будет исправно работать сердечно-сосудистая система архитектора Бальчуриса, его печень и почки, селезенка и прочее.
«Но часто просим мы…» – вспомнил доктор Петрович назидательно поднятый палец старого фельдшера Рыжикова. Только что просим, сразу не вспомнил. Что просим-то?
Китайские фарфоровые чашечки и блюдца такие тонкие и издают такой интеллигентный звон…
– Мы сделали все, что смогли, – не нашел он ничего лучшего, чтобы сказать дальше. Кто-то здорово это придумал. Спасибо ему.
– Да… – сказала она, после чего оставалось только встать и откланяться. Доктору Рыжикову стало почему-то тоскливо. – А я послала заявку на конкурс…
Он понял, что не все потеряно. Еще минута-две у него есть.
– А какой конкурс? – осторожно спросил он.
– Международный… – сказала она. – Пришло приглашение. Очень красивый бланк. Закрытый конкурс. Я у него в конспектах разные черновики нашла… И заявку оформила. Чтобы не подумали, что он… Лучше б ее и не приняли. Теперь пришел ответ, что принята. Что теперь делать?
Конкурс оказался серьезный – на лучшую жилую и культурно-оздоровительную пригородную зону.
Доктор Рыжиков повертел заявку и так, и сяк. И приглашение тоже. Завистливо вздохнул. Повеяло дальними странами и городами.
– Вы уж простите контуженого, – попросил, поразмыслив. – Если с точки зрения изоляции пешехода от усиленного транспортного потока… Короче говоря, я ведь учился а архитектурном… Правда, полтора семестра…
– Правда? – не поверила она. – А почему…
– Перекинулся? – подсказал он. – Очень просто. За доппаек. В медицинском дополнительный паек давали к стипендии. Вот и продался…
Это замечательное простодушие обезоружило жену архитектора Бальчуриса.
– Ну вот… – воспользовался этим он. – Давайте сами нарисуем, вырежем макет из пенопласта… Эскизы и имя – его, оформление – наше… И посылаем… По-моему, справимся.
Как справятся, он пока знать не знал. Это была высадка в неизвестное, прыжок на плацдарм. Чтобы не уходить безвозвратно. Других дел здесь уже не осталось. С делом своих рук…
– Что вы! – Она даже отшатнулась от таковой чисто десантной наглости. – А если архитекторы возьмутся за ваши операции? Первый курс – это еще…
– Сначала перережут человек по сто, – хладнокровно подбодрил он зодчих. – Потом из десятка один как-нибудь получится. Потом начнет получаться. Мы тоже так учились, не думайте. Каждый на своих трупах… – И язык прикусил. Чертова все же контузия! – То есть, я хотел сказать – даже медведи… Медведя…
– Не надо… – сказала она. – Я понимаю.
Провалиться, и только. И чашечки эти такие тонкие и хрупкие, так и норовят раздавиться в слишком бережных пальцах.
– В конце концов, это и профилактика… Чем потом черепки склеивать, лучше развести пешехода с дорогой. Разве это не мой долг? Вот…
Он поискал в кармане огрызок, верно уведенный какой-нибудь медсестричкой, огляделся в поиске бумажного листа.
Она молчала так, будто сейчас его выгонит. Потому что каждому надо хорошо делать свое дело, а не чужое. Потом вдруг сказала:
– Хотите, покажу его эскизы?
Эскизы были там, у архитектора. И в приоткрытой двери – проницательно-ласковый взгляд: мол, я все понимаю и одобряю, действуй, хирург, будь десантником!
Чему же верить? И что просить?
«Но часто просим мы…» Что мы там просим? О чем подымал назидательный палец старый задыхающийся фельдшер над томом Шекспира? «Смотри, Лиза! «Но часто просим мы себе во вред! И боги мудро отвергают просьбы, спасая нас…»
Кто же возьмет на себя смелость точно решить, когда просить, а когда – нет? Когда бороться, не щадя себя, до конца, до последнего вздоха, который сам тебя освободит и остановит, а когда даже не начинать борьбу? Кто? Валера Малышев со своим электронным шефом? Доктор Рыжиков слегка поежился. Он всегда знал только один путь – бороться, ни у кого не спрашивая разрешения. Каждый раз снова, чем бы ни кончилось дело вчера. Но бороться выходило легче всего. Труднее – жить потом рядом с плодами своей борьбы. И смотреть им в глаза.
А может, он хоть в чем-то живет прежней жизнью, бросил доктор Рыжиков каплю надежды и ей, и себе. Может, во сне. Во сне проектирует, строит, участвует в конкурсах, получает награды. Едет с женой из своей уникальной квартиры на свою уникальную дачу. И если это так, если в какой-то личной, спрятанной форме жизнь все-таки продолжается и приносит ему… Стоило за нее цепляться и бороться?
Не в силах ответить один, он хотел спросить у нее, когда она внесла альбомы. Альбомы были уже пыльные, тяжелые и толстые. Доктор Рыжиков подхватил их, опасаясь коснуться ее рук, открытых по локоть. Но что может ответить она? Конечно, одно: стоило. Стоило, стоило, стоило. Для него – стоило. Даже без всяких снов. А сон – это уже награда.
Чтобы хоть как-то ее наградить, он сказал ей про сон.
– Правда? – со слабой надеждой спросила она. – А это можно знать точно?
Не успел он собраться ответить, так ли надо нам знать это точно или хватит надежды, как она отказалась сама.
– Хотя зачем? Лучше так верить… Даже если вы только так, утешаете…
15
Но ведь и утешать – его работа. Когда не остается другого. И когда боль не проходит.
Та боль, которая свела его с ума в архитектурном и от которой он бежал куда-нибудь. Никаких там пайков в медицинском – он про них знать не знал. Пайки – это потом, за санитара и медбрата. Да и какие там пайки в сорок восьмом… Подкормка крохами, чтобы студенты не свалились.
Но что ей толковать про свою боль, когда там и своей хватает.
И про несправедливость боли.
Как она искажает и как уродует мир, когда разламывает череп. И вместе со всем миром перестаешь быть собой. Ты – это уже не ты, это твоя дикая боль, которая помыкает тобой по-своему. А не по-твоему. Как верить человеку, который искажен болью? И как судить его? Доктор Рыжиков, тогда еще не доктор, подумал, что его города будут нести гримасу его боли. Да просто ни на что и не хватало, кроме как тупо смотреть на бумагу и мычать, сжав руками виски. «Отруби мне топором затылок!» – требовал он у своего школьного друга. Школьный друг, мокрый и потный после своей боксерской драки, с широкой и мохнатой грудью, с синяками на морде, говорил в утешение: «А вот меня по ней бьют, как кувалдами, и хоть бы раз заболела!» Каждый утешает как может.
Он понял всех, кто убивал себя от боли.
Один старый лекарь, довоенный друг Петра Терентьевича, еще отчищавшегося от плена, сказал тогда доктору Рыжикову, тогда еще не доктору: «А что, другим легче? Ты что, один такой у нее выкормыш?» У второй мировой, стало быть.
В архитектурном был один, а в госпитале окунулся в море общей боли. И сначала услышал, что это все. Что он неизлечим и обречен выть от нее всегда. Потом заметил, что чужая заслоняет свою. Что чужой болью можно спастись от своей или от наркомании лекарствами. Заметил, что просто забывал о своей боли, когда в их многоместной палате грудью падал держать соседа-фронтовика, бившегося в эпилептическом припадке. Забывал, когда вытаскивал из операционной тазики с отрезанными руками и ногами. Забывал, когда нес из палаты по коридору, а потом по больничному двору носилки с телом, еще не остывшим, но уже накрытым простыней, и боялся только одного – столкнуться с женой или матерью…
Забывал – и она отпускала. Потом возвращалась – ломить череп тисками. Особенно когда оставался с собой – приседал на пенек съесть пирожок. Высоко она сидела, далеко глядела. Не давала передохнуть. Он не передыхал, когда был сталинским стипендиатом и медбратом в институтской хирургии. И когда после первых операций под неусыпным оком Ивана Лукича дежурил возле своих больных, не доверяя персоналу ни укола, ни перевязки. Пока, по крайней мере, не появилась Сильва Сидоровна.
Словом, боль разрушенных домов и улиц так не вылечила бы его, как боль израненных людей. Особенно боль головы. Самая невыносимая, узнал он на себе.
Старый приятель Петра Терентьевича оказался провидцем. От своей боли доктор Петрович отделался. Вернее, загнал ее в какое-то десятое дно головы, в глубину, в крохотную, почти незаметную точку. Вроде ее больше не было. Но она все же была и хоть редко, но из норы выползала, запуская клешни во всю голову. Иногда после тяжелых операций. Иногда после того, что проделал с ним Коля Козлов, а вернее, что он проделал сам во имя спасения Коли Козлова. Или… Или… Или…
Но это уже было счастье. Вспоминать, что могла бы быть боль, а вот ее нет. Можно было вспомнить об архитектурном, но осталась бездна чужой боли, при которой он притерпелся быть черпальщиком. И черпал, и черпал без надежды и с надеждой увидеть когда-нибудь дно.
Если бы жена архитектора Бальчуриса спросила, откуда взялась эта боль…
Он бы сказал: «Как у Твардовского, помните?» «Я не слышал разрыва, я не видел той вспышки.» И вообще все про войну найдете у Твардовского. Только здесь он немного ошибся. Разрыва я правда не слышал, хотя это лупанула немецкая самоходка из восьмидесятивосьмимиллиметровки. А вспышку видел – вот как эту лампу. Такую яркую, отчетливую, закроешь глаза – и сейчас в них стоит. И все. Черная тишина. Или тихая чернота. Не знаю, на сколько. Просто потом открыл глаза – вокруг ребята, разевают рты, вроде говорят, а не слышно, как в онемевшем кино. Мне смешно, я в них пальцем тычу и ухохатываюсь. А они в каком-то столбняке, уставились на меня и позеленели. И тоже пальцами тычут, как на медведя. У некоторых даже челюсти отвисли. Потом, на меня глядя, так робко захихикали. Потом смелее. Потом во все горло, вместе со мной. Друг на друга тычем пальцами и ржем. Дождь, мокрота, все в грязи и глине, особенно я, с головы до ног. И рожа вся как у Бармалея. Я думаю, они над этим и потешаются, а я – над их зевками. Пошевелят ртами – у меня новый приступ. До слез дошли. Я ничего не пойму…»
Не сразу и поймешь, что за миг от вспышки до немого кино ты успел побывать в братской солдатской могиле. Подобранный на поле боя, бездыханный и беззвучный, со всем согласный, наскоро завернутый в плащ-палатку, был вполне надежно и добросовестно закопан трофейно-похоронной командой и уже, согласно смертному пистончику, внесен в тот скорбный акт, где для архивов и похоронок четким военным языком указано на века: «…в воронке от авиабомбы, триста метров западнее развилки шоссейной и проселочной дорог – два сержанта, ефрейтор и восемь рядовых…» И одиннадцать имен. А также «и три неопознанных ввиду сильного искажения трупов и отсутствия уцелевших документов, удостоверяющих личность».
Очень может быть, что доктор Рыжиков так и лежал бы там до сих пор. Если бы не подоспел его школьный друг, отряженный со старшим писарем на осмотр поля боя и опознание своих.
«Он мой пистончик и увидел, – мысленно продолжал доктор Рыжиков. – И даже врет, что заплакал. «Готов Юрка…» И решил ни в коем случае не оставлять меня в братской воронке, а снести в батальон, чтобы там похоронить в самостоятельной могиле, в гробу, а не в плащ-палатке, со звездочкой. Почти как офицера. Он сказал, что рассчитывал: при случае я то же самое произведу и с ним. Мне-то что, я и так был доволен. Меня зарыли в шар земной… Ну, а похоронщики с ним почему-то были не согласны. И сильно заупрямились. То закапывай вашего брата, то выкапывай – мало ли что…»
Трофейно-похоронные команды комплектовались из несговорчивых парней. Из легкораненых, выздоравливающих или больных, которые еще долго после боя, когда вся братва в блиндажах и землянках или просто окопавшись ела горячую кашу, выполняли тоскливый свой долг – сортировку остатков людей, вдавленных гусеницами в грязь или снег, разорванных на куски минами. Так что школьному другу пришлось чуть не подраться. Но их он заставить не смог – только отбил лопату, чтобы копать самому. Сначала лопатой, потом руками, из страха поранить уже искромсанные трупы. Доктор Рыжиков по чистому случаю лежал не так уж глубоко, во втором ряду от верха. И его сапог, хорошо знакомый школьному другу, вызывающе торчал среди обмоток и ботинок первого пехотного ряда. Растолкав других спящих вечным сном, он с чьей-то помощью вытащил за эти сапоги доктора Рыжикова из его коченеющей компании. Решено было на той же плащ-палатке и тащить его в батальон. Но тут доктор Рыжиков зашевелился и открыл глаза…
Принесли его домой, оказался он живой, должен был закончить он вполне в своем духе. Точнее, полуживой, что он почувствовал, насмеявшись до слез. Оглохший, окосевший, из носа и ушей сочится кровь, ноги не слушаются. А надо еще помочь школьному другу снова забросать разрытую могилу. Все вокруг было красного цвета и куда-то плыло. Они бросали в яму комья вязкой и мокрой глины, под которой навеки скрывались недавние сотоварищи доктора Рыжикова.
«А может, там еще живые были?» – спросила бы его, наверное, жена архитектора Бальчуриса. Он бы немного подумал, потом неохотно ответил, что остальные… Что остальные были уже разобраны по частям и по косточкам. И на каждого из них не подоспело по школьному другу…
В тот день доктор Рыжиков не придал этому никакого значения. Закопали, выкопали – ну и ладно. Насыпали на пару новый холмик и поплелись в батальон. Его рвало навыворот, кишки лезли изо рта. В голове – оглушительный звон. Теперь-то он такого пациента уложил бы дней на двадцать. С неподвижным режимом. Но тогда, к счастью, в этих тонкостях не разбирался и еле уговорил ротного не посылать его в медсанбат, чтобы там не застрять и не отстать от своих. Спасибо, ротный пожалел, не отправил. И даже позволил поездить в трофейной повозке, тяжело груженной разным ротным скрабом. Только старшина смотрел косо: сидит сачок в фургоне – ни царапины на нем. Старшинское сердце не выдержало, каждый штык на учете, занарядил сачка в караул. Тут-то доктор Рыжиков и погубил свое счастье. На посту ночью, возле полевого склада с горючим, стрельнул с глухоты в подозрительное пятно, лезущее сквозь кусты. Пятно оказалось ротной лошадью, тащившей чуть не от границы ту самую повозку. А выстрел оказался метким. «Я тебя самого запрягу!» – шипел на меткого стрелка старшина, брызгая как сковородка. Остатки роты тоже норовили сказать ласковое словцо, принимая на плечи ручные пулеметы, ящики с патронами и гранатами, телефонные катушки, консервы, трофейные фаусты и все, что сердцу дорого. Так обошлась ему собственная глуховатая бдительность. Причем самому досталась в назидание от старшины «медаль за пререкания». Что такое «медаль за пререкания», он любил рассказывать медперсоналу во время длинных операций, ибо это была такая симпатичная стальная плитка ротного миномета. Миномет был самый маленький из минометов, но плитка от этого не была легче, когда гнула солдатскую спину. Его шатало и без плитки от собственной чугунной головы. Но чувство вины помогало держаться. Хотя спустя годы он подумывал, что окажись лошадь не своя, а чужая, забредшая из соседнего батальона, то дело могло кончиться и настоящей медалью – за бдительное и неусыпное несение караульной службы. Всяко бывает. Но эти сомнения посещали его спустя годы.
Спустя годы он стал думать о той братской могиле больше. Можно даже сказать, сначала он и не думал о ней. Просто вспоминал иногда – мало ли что с кем приключалось на зыбком том пути… До первой операции. Когда из дальнего медвежьего угла неслись пронзительные телефонные звонки. Мальчишка-турист свихнул шею и расколол черепок, сорвавшись с лошади. Пока ребята донесли его из леса в деревню, пока из сельсовета дозвонились в райбольницу, пока запрягли лошадь переправлять туда, пока разобрались, что сами не справятся, пока стали звонить в город… А там в санавиации все врачи на выезде, сидит один студент-практикант, подрабатывает. Не то чтобы еще в полном смысле студент, но и не полностью врач – пока был только ассистентом на операциях. И поехал с мыслью только доставить больного. Но его уже нельзя было не то что везти – шевелить. Нетранспортабельный турист был совсем плох, почти не дышал. О том, чтобы везти, не могло быть и речи, притом полпути на телеге. С дорогами тогда было не так. А в больнице – стоматолог, акушер и ухогорлонос. Без пяти минут доктор Рыжиков хоть видел операции, а они даже близко не стояли. Хорошо еще, что, когда начал ездить на вызовы с Иваном Лукичом, взял и завел себе такой же выездной чемоданчик с инструментами. В общем, надо было их кипятить и рисковать. В сиротской операционной, под местным обезболиванием, с ассистентами – толстым, разленившимся зубником и боязливой ухогорлоносихой, которая все волновалась, имеют они право это делать или не имеют. Дело не в том, что сложно, – момент был роковой. Все там уже было сдавлено насмерть, без раскупорки черепа – конец. Приговаривая для успокоения себя и ассистентов, что эту операцию делали еще скифы, юный доктор Рыжиков трудился над бессознательным туристом, а потом не отлучался от него еще две недели, пока не подпустил к койке родителей.
Тогда запоздавший к событиям местный хирург и сказал: вот, мол, здорово, что подвернулся такой практикант, а не какой-нибудь дерматолог. Доктор Рыжиков со свойственным ему с юных лет легкомыслием добавил: хорошо, мол, что этот практикант не лежит сейчас в полях за Вислой сонной, где его раз уложили, а то бы другой еще с перепугу не стал сам ковыряться, а потрясся с больным в город.
С тех пор, когда что-то удавалось, он говорил в ответ на благодарности: «Что вы, это повезло нам обоим». Когда не удавалось – молчал и дальше, чем обычно, уезжал на велосипеде от города. А молчал он о том, что зря его, наверное, выкопали, что если бы вернули кого поумнее, то пользы человечеству было бы больше… Но потом постигал, что раз уж так получилось, раз вернули его, а кто-то поумнее остался тлеть в тех полях, то надо тянуться, надо выплачивать долг. Не ради же его персоны как таковой судьба сделала этот немыслимый жест – разверзла вновь уже зарытую могилу. Кому тут нужен лично он, если счет шел на десятки миллионов? Песчинка в урагане войны – что она могла требовать? Чем ей должно было быть лучше других? Значит, это все ради тех, кому она потом послужит, кому пригодится.
Теперь он считал про себя: вот я лежу уже семь лет, десять… пятнадцать… переваливает за двадцать… Уже и костей не осталось, пуговицы – в порошок… Может, поставили плитку с фамилиями, может, перенесли на чужое аккуратное австрийское кладбище, а может, забыли, и холмик сровнялся с землей… И только нас на ней и видели…
Такой календарь.
Оказывается, почти жалобно мог бы сказать он жене архитектора Бальчуриса, двадцать с лишком лет лежать в могиле – это так много, так долго… А это же время прожить – так быстро, так мало… Чихнуть не успеешь. Сделать что-нибудь путное все собираешься и собираешься… «Про меня даже Твардовский написал», – мог бы похвастать он с невеселой усмешкой. «Вы знаете Твардовского?!» – спросила бы она всерьез. Я его – да. «И устаю от той игры, от горького секрета, как будто еду до поры в вагоне без билета…» Он-то меня – навряд ли…
И только потому, что в доме архитектора Бальчуриса, на его знаменитых интеллектуальных четвергах, звучали при свечах или там торшерах стихи совсем других – не скажем, что худых, – поэтов, она не смогла бы ответить: «…А что ж ты, собственно, хотел? Ты думал: счастье – шутки?»
Но объективности ради надо все же сказать, что в медицинском тогда студентам-дежурантам, а также санитарам, сестрам и братьям действительно перепадали пайки. И студенческий голод в послевоенные двадцать в самом деле не тетка. Так что доктор Рыжиков ответил истинную правду, почему он пошел в медицинский.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.