Текст книги "Мариэтта"
Автор книги: Анна Герасимова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Аня Герасимова (Умка)
Я много раз все это рассказывала и писала. Но не все же обязаны меня слушать и читать, так что на всякий случай повторю.
Дело было в самом что ни на есть 1984 году. Я училась в аспирантуре Литинститута, выбрав для диссертации озорную тему – про обэриутов – по совету моего тогдашнего мужа Егора Радова: как-то, еще до всякой аспирантуры, мы с ним сидели и говорили о том, что я буду делать со всеми своими пятерками (Литинститут – контора не самая академическая, отличницей там быть несложно, особенно с моими амбициями). И о чем можно, если что, написать диссертацию, без необходимости защищать. «Напиши про Введенского», – пошутил Егор. Мы тогда как раз были без ума от «ардисовского» Введенского в исполнении Мейлаха и Эрля, там/самиздат, наизусть и до дыр. Совиные же крыла простерлись уже до такой степени, что ни о какой возможности просвета речи не было, и это было даже как-то весело.
В смысле «наук ученье изучать» Литинститут был не очень, зато по части фронды под партой, особенно на общем тогдашнем фоне, – впереди планеты всей. Как максимум получишь нагоняй от местного Брежнева – ректора В.Ф. Пименова, но и он, кажется, смотрел на все сквозь пальцы, тем более, как поговаривали, лично им командовала красавица и умница Инна Люциановна Вишневская, ведущая семинара драматургии. Он даже внешне похож был на Брежнева – такой же чернобровый красавец-функционер довоенного разлива. В целом, говоря словами того же поэта, «он был нестрашный». Например, знаменитая история, когда после радовского рассказа про моржиху (прототипом которой выступила его няня Ульяна Андреевна, к которой мы все очень тепло относились) кто-то стукнул на Егора, Пименов вызвал его на ковер и стал вменять «порнографию». Егор отпирался: я, мол, порнографию не пишу. – «Ну у вас же мальчик живет с рыбой?!» – сказал Владимир Федорович. Фраза передавалась из уст в уста и неизменно радовала.
Поступить в аспирантуру оказалось легче легкого. И там меня поначалу никто не трогал, тем более что я хитрила с названием: в заявке (или как ее там) назвала тему «Поэзия 20-х годов», потом уточнила: «Николай Заболоцкий и его литературное окружение». Что-то кусочками писала, типа: «Заболоцкий и Рабле», «Заболоцкий и лубок». На советской кафедре подвизались разной степени пузатости дядечки с поросшими шерстью ушами: один всю жизнь занимался Шолоховым, другой Горьким, третий Фадеевым, в лучшем случае – Маяковским. Кто такие обэриуты, знать не знали, относились ко мне беззлобно. Однажды кто-то ляпнул: «а у них уже есть литература?» – приняв это за название экзотической народности, а доцент Власенко, блокируя меня брюхом в узком коридоре, расплывался в улыбке: «обериуточка наша!». Постепенно, однако, стало ясно, что без научного руководителя меня все равно скоро выгонят. А найти в тогдашней Москве доктора филологических наук, тем более по специальности «советская литература», который взялся бы за такую стремную тему, оказалось практически невозможно. Несмотря на все знакомства родителей и прочее «литературное окружение» – шарахались как черт от ладана, только что пальцем у виска не крутили. Внезапная помощь пришла от Константина Кедрова. Он у нас читал «фольклор» и отвечал за фронду: под видом фольклора протаскивал продвинутые теории от Фрейда до Флоренского, любил Хлебникова, писал авангардные стихи, приглашал нас к себе в гости, продвигал и подкармливал молодых поэтов Парщикова, Жданова, Еременко и других, пытаясь сколотить из них поэтическое движение «метаметафористов». С ним можно было говорить без скидок и умолчаний. Вот он-то на очередной мой отчаянный вопрос и ответил, что да, знает одного приличного доктора наук, и тут же дал мне его телефон. (Они, как сообщила мне только что Маша, незадолго до того познакомились и подружились то ли в Коктебеле, то ли еще на каком-то писательском отдыхе; в одном из альбомов у Александра Павловича есть фотографии Кедрова и его жены Елены Кацюбы.)
Живо помню мерзлый зимний вечер, темноту за окном, у которого стоял на тумбочке наш немного замурзанный сливочно-белый телефон, и дружелюбный голос в трубке: «Да, но я занимаюсь, в общем-то, девятнадцатым веком, Чеховым… – (сердце мое упало), – так что вам скорее к моей жене». Тут же трубку взяла Мариэтта Омаровна – и мгновенно, без всяких раздумий, решительно согласилась. Я была совершенно поражена.
Не знаю, кстати, были ли у нее до меня аспиранты. В любом случае она сразу отнеслась к этому делу и лично ко мне очень серьезно и ответственно, тем самым отрезав пути к отступлению: я поняла, что шутки кончились, на шару протусоваться не получится.
Так эта женщина с чудным диковинным именем стала моим научным – или, как она говаривала, художественным – руководителем. Она безусловно, видела, что я не слишком подхожу на роль кабинетного ученого, и, как сейчас понимаю, тем более ценила мои движения в эту сторону. Вообще, похоже, она нередко брала под свою опеку как раз таких, не вполне кондиционных ребят, которые без ее помощи вряд ли вскарабкались бы на филологические высоты. Или это мы ее выбирали? Во всяком случае, уже сейчас, когда мы подружились с Машей Чудаковой, она сообщила мне, что мама приводила меня ей в пример: «вот видишь, Аня хоть и дурит, а дело делает». Лестный отзыв. Я стала ездить к ней с кусками будущей книжки (слово «диссертация» до сих пор без смеха применять к себе отказываюсь), и у нас случались интересные беседы, отчасти зафиксированные.
Вот запись из моего дневника того времени. Я, правда, ее уже публиковала в приложении к своей книжке «Проблема смешного» (диссертация, статьи, фрагменты дневников), но мне кажется, здесь она будет к месту.
7 июня 1985. Вчера вечером у Чудаковой масса удовольствия. Я, при своей полной академической несостоятельности, блещу майкой Green Apple (мама в ужасе) и умением гнать телеги. Битый час мы обсуждали проблему, стоит или не стоит ее какой-то подруге сниматься таксистом, который младше ее на 10 лет и притом мингрел. В качестве свойской богемной герлы я куда свободнее себя чувствую, чем в качестве автора бестолковых писулек о людях, ногтя которых я не стою; Мариэтта тонко подкалывала меня: «хорошо, что вы залезли в гущу… но не надо сидеть там и хлюпать, в этой гуще, больше анализа»; «вам следовало бы перечитать (ха-ха!) формалистов, если вы не считаете их безнадежно устаревшими»; «у нас, слава богу, хватает людей, которые тонко понимают текст, этого недостаточно; “вот, какая я тонкая”, – это недостаточно для диссертации…» Моя беспомощная статейка насчет Олейникова подверглась критике по линии отделения биографии от художественного наследия, фактов от текста; по этому поводу я сбивчиво бормотала что-то следующее:
– В случае с Олейниковым все особенно сложно, так как его стихи как бы претендуют на неотделимость от быта, это все окололитературные жанры, якобы привязанные к ситуации (послания, застольные стихи, стихи на случай, записки и т. д.), якобы следующие за реальностью, на самом деле эта связь фиктивна, фиктивны как чувства, так и события, которые якобы служат толчком к стихотворчеству. С другой стороны, само поведение Олейникова в быту тоже было как бы фиктивным, это был человек-image, причем такое ощущение, что превращение произошло внезапно (М. Ч.: «Ударился оземь и стал писаным красавцем»). Вот-вот. Его, по выражению Кьеркегора, «не было», он «отсутствовал» – не только в своих произведениях, но и в самом себе.
М. Ч.: – Пантелеев в свое время расказывал мне, что Олейников, кажется, пристукнул потом своего отца (который выдал его белым). Пантелеев говорил: Это был человек бездн, за ним стояло какое-то очень страшное прошлое.
Я: – Раз он отсутствовал и в стихах, и в быту, где же он был? Л. Гинзбург считает, что в этих «вечных» словах, заключенных в пародийный контекст (поэт, любовь, смерть и т. д.) Но так ли это? – и т. д.
Сейчас еще придумала следующее: Олейников превратился в image, причем image негативный, целиком построенный на автоэпатаже (выражение Флейшмана). <…>
Когда произошло «превращение» и куда девался Ол<ейников>-человек? вот вопрос. (Но, честно говоря, не совсем по теме).
Все надо переписать ПОЛНОСТЬЮ. Я перекушала мемуаров и впала в «Жизнь замечательных людей».
М. Ч.: – Хармс иногда совершал действительно необъяснимые поступки. Например, Харджиев рассказывал мне, как, когда он приезжал к Хармсу в Ленинград, Хармс настаивал, чтобы он спал в той же комнате, что и они с женой: «А то я обижусь». Это действительно совершенно непонятно…
М. Ч.: – Вообще, Аня, я уважаю вас еще и за то, что вы смело берете проблему смерти. Правда, посмотрите в философском словаре статью П. Гайденко «Смерть». Там отмечено, что проблема смерти не является онтологической для марксистской философии. Впервые это я отметила в своем Эф<ф>енди Капиевиче [ее книга о Капиеве в ЖЗЛ], а вот она тоже, молодец. Так что вас могут за это зацепить.
– А что я, я иду за текстом. Я не занимаюсь же марксистской философией.
– Да. Что касается меня, я уже давно, в 60-е годы, зареклась писать о смерти. Тогда все склоняли это, все кому не лень, разменивали, это тоже было тошно.
Я: – Просто они заклинали свой страх, боролись с собственными комплексами.
М. Ч.: – Да. Так же, как потом, уже позже, зареклась употреблять слова «моральный», «духовный», «нравственный», а еще прежде – «реализм» и особенно «историзм»… (Я ушла от нее в час ночи).
Конец фрагмента. Поясню, что ярко-красная футболка с ярко-зеленым, «вырви глаз», логотипом Green Apple Books, книжного магазина в Сан-Франциско, была получена в подарок от американца, с которым мы случайно познакомились и разговорились на Пушке он работал в этом магазине (увы, знакомство не имело продолжения); она вызывала изумление прохожих, раздражение мамы, восторг и зависть друзей, но через год была оттяпана поносить Аркашей Гуру – конечно же, безвозвратно. «Перечитать» формалистов – подчеркнуто не без умысла; то ли Мариэтте Омаровне в голову не приходило, то ли она из милосердия не показывала виду, что поняла: формалистов я тогда знала только понаслышке, из Тынянова читала разве что «Кюхлю» да «Пушкина» и ловко прикрывала природной бойкостью и сообразительностью непростительные пробелы в образовании. Потом я, конечно же, прочла, восхитилась, взяла на вооружение, – и всю свою дальнейшую деятельность по работе с текстами поставила на этот безоговорочный фундамент. Саша Закуренко пишет, что Мариэтта прочила его, через поколение (т. е. себя), во внуки формалистов; припоминаю, что похожий разговор был и со мной. У нее, несомненно, был огромный педагогический талант, и в других обстоятельствах вокруг нее образовалась бы целая филологическая школа, но «судьбе было угодно» сделать из нее одинокого воина– подвижника.
С названием она мне тоже помогла. Говорит: «просто “про обэриутов” нельзя, надо обозначить проблему». Ну, поскольку мне тогда (да и сейчас, в общем-то) было главным образом смешно, я и обозначила: «Проблема смешного». И потом всю первую главу посвятила обоснованию термина «смешное», правомерного (якобы) при разговоре о маргинальных явлениях, в противовес термину «комическое», который применяется к произведениям так называемого искусства. Получилось, по-моему, смешно. И Мариэтта Омаровна, человек серьезный, но с прекрасным чувством смешного, не возражала.
Еще один важный момент. В первом куске, который я ей принесла, еще были элементы, так сказать, журнального «художественного литературоведения», которого я начиталась в юности, всяческое красное словцо, в частности, многоточия. Мариэтта Омаровна за несколько секунд объяснила мне, почему это недопустимо. «Многоточие, – сказала она, знак неясности мысли». Уж не знаю, сама она это сформулировала или процитировала кого– то, но точнее не скажешь. С тех пор я этот знак искореняю, где только могу. И если возникает желание его поставить, сразу проверяю: не неясна ли мне собственная мысль, и пытаюсь по мере сил прояснить.
Но главное, – она спросила, какими я пользуюсь текстами. О, это у меня было: тот самый двухтомник Введенского (полуслепой четвертый ксерокс на голубоватой рыхлой бумаге), а также так называемый «абрамкинский» Хармс (машинописный самиздатский сборник), еще в десятом классе попавший ко мне от старшей сестры, и непонятного происхождения машинопись пары десятков стихотворений Олейникова. Как Валерий Абрамкин, так и Михаил Мейлах в тот момент находились в местах лишения свободы, упоминать их не рекомендовалось. Единственный официальный источник – собрание стихотворений Заболоцкого, плюс успевшие проскользнуть в печать в годы оттепели воспоминания современников о странных непонятных «чудаках» и крайне малочисленные публикации их произведений в специальных, малотиражных или периферийных изданиях. («Детские» Хармс и Введенский в расчет не брались.)
– Это не годится, – сказала Чудакова. – Надо ехать в архив.
И я с изумлением узнала, что Хармс и Введенский практически целиком хранятся в Публичной библиотеке в Ленинграде, в составе архива Я.С. Друскина, которым, собственно, публикаторы и пользовались, пока он еще не был сдан в библиотеку, при жизни Друскина (а умер он совсем недавно, в 1980 году). Архив еще недоразобран, но попасть туда можно.
– А меня туда пустят? – усомнилась я.
– Пустят, – сказала Мариэтта Омаровна уверенно.
Разборкой и описанием архива Друскина занимался В.Н. Сажин, которому Чудакова меня и рекомендовала (следовало, правда, еще подготовить какие-то официальные бумаги от института, но это было делом техники и времени). Так с ее помощью осенью 1985 года я впервые попала в настоящий рукописный архив, и с тех пор в Фонде 1232 РНБ им. М.Е. Салтыкова-Щедрина во многих листах пользования моя фамилия значится первой, в крайнем случае второй после Ж.-Ф. Жаккара, швейцарского исследователя, с которым мы потом познакомились и подружились. Пустили меня, правда, не с первого раза, а в Пушкинский Дом тогда, в 80-х, и вовсе не пустили, но тут это не важно. А важно то, что меня, как щенка в воду, буквально бросили прямо в серьезную взрослую работу с текстами, причем никому, кроме нескольких посвященных, не известными. Ничего не оставалось, как самостоятельно учиться во всем этом плавать.
Мариэтта Омаровна очень внимательно и пристрастно читала все, что я ей приносила, давала советы, делала пометки на полях (черновики с пометами у меня сохранились). Носить написанные куски на кафедру, как требовалось от аспирантов, было нельзя – меня тут же выперли бы. Поэтому диссертацию я писала так же, как мы читали на первых курсах Ерофеева и Кьеркегора – под партой, и не сомневалась, что там она, под партой, и останется. А вот Чудакова, напротив, была полна оптимизма:
– Все только и ждут, когда махнут рукой и скажут: «МОЖНО!» – (размашистый жест сплеча). – А у вас уже диссертация написана!
Насчет марксистской философии тоже был разговор. Известно, что сама она первую книгу писала в стол и гордилась, что в библиографии нет ни одной «марксистско-ленинской» позиции. Но мне она, кажется, такой судьбы не желала. Во всяком случае, когда (не зная о ней этих фактов) я устроила ровно то же самое (у меня была одна-единственная цитата из Гегеля, а вместо классиков марксизма в теоретической части – выпендрежные три кита: Кьеркегор, Витгенштейн и Ортега-и-Гассет), она в последний момент спросила, как-то без нажима, в скобках (может, с подачи моей мамы? вот не знаю): не хочу ли я хотя бы просто вставить в библиографию какие-то положенные фамилии? можно даже в тексте не цитировать, просто для отмазки… Но я гордо отказалась: у меня ведь не было цели защищаться и вливаться в ряды советских кандидатов наук. И она (мне кажется, с облегчением) не стала настаивать.
Постепенно веселая свободная жизнь стала перевешивать. Мне уже совершенно не хотелось писать диссертацию, даже интересную. Как-то весной 1986 года я приперлась на заседание кафедры – и заснула, потому что черт его знает, чем я ночью занималась, а тут было тепло и скучно. И слышу сквозь сон (честное слово, все так и было – момент очень драматичный, театральный даже), как в общий бубнеж вплетается моя фамилия: кто-то из дядечек говорит, что вот Герасимова плохо занимается, заседания пропускает, куски на обсуждение не приносит, и, наверное, пора поставить вопрос о ее отчислении.
И тут – ей-Богу, так все и было! – распахивается дверь, и врывается, как вихрь, маленькая яростная Чудакова. Даже сейчас, хоть я уже наизусть знаю всю эту историю, мурашки по коже бегут, когда печатаю и перечитываю эти слова. И буквально кричит на этих дядечек – я аж проснулась:
– У вас единственная нормальная аспирантка пишет нормальную диссертацию, а вы ее выгонять собрались! Вы что, с ума сошли?
И представьте себе – они ее почему-то испугались и послушались. Это, конечно, тоже налагало ответственность. В меня так верят, а я не оправдаю? Некрасиво!
Тут, видимо, пора поставить пластинку «Без ноги», среди своих заезженную, но большинству читателей этой книги, полагаю, не известную. Летом 1986 года я уже рвалась в облака, как наполненный гелием шарик. Роль хорошей девочки, аспирантки и молодой матери, мне окончательно осточертела, хотелось орать песни под забором и шляться по дорогам, но, как сказано у меня в дневнике – «не могу же я предать Введенского ради клевой жизни!» В этом полуразодранном состоянии я приехала на дачу, где в тот момент находились мои родители с моим четырехлетним сыном (они еще работали на работе, и мы сменяли друг друга). Необходимо было написать введение к уже готовой диссертации которая, к слову сказать, получилась вдвое толще, чем положено, 250 страниц, в частности, потому, что я обильно цитировала тексты, не запрещенные только потому, что практически неизвестные – мне казалось, что это главная моя миссия, ведь диссертация (в случае успешной защиты) будет лежать в библиотеке, где каждый сможет с ней ознакомиться. Писать введение, как многие знают, занятие весьма занудное, особенно если вы шарик с гелием. С сожалением оторвавшись от «клевой жизни», я мрачно примчалась на дачу и тут же, для утешения, побежала купаться на озеро, – естественно, босиком. И, конечно, налетела на бугрящийся из тропинки корень (он и по сей день там торчит), и мизинец правой ноги встал перпендикулярно вбок. Было очень больно. Ступня мгновенно опухла, я, матерясь, допрыгала на одной ноге до дачи (примерно километр), папа посадил в меня в машину, отвез в Загорск в травмпункт, палец одним щелчком поставили на место, загипсовали ногу до колена (!), папа купил мне в аптеке тяжеленные металлические костыли за пять рублей (они до сих пор хранятся на балконе), пришлось неделю сидеть на даче и писать это чертово Введение. Надо сказать, что я его таки-да написала. Более того: необходимость показать его Мариэтте Омаровне была достаточным поводом для того, чтоб меня опять отпустили в город, где костыли и гипс оказались никаким не препятствием для продолжения банкета. Но и к Мариэтте Омаровне в Беляево я все же заявилась: в зеленых, отрезанных до колена штанах, в безразмерной мужской дурдомовской рубахе, подаренной кем-то из друзей, на костылях, – и с пачкой бумаги, исписанной бойким полупечатным почерком; мне казалось, что это очень стильно и по-американски, да и печатать на машинке с загипсованной ногой, наверное, было затруднительно.
Мариэтта Омаровна приняла меня совершенно невозмутимо – не такого еще навидалась от дикой шестидесятной богемы, подумала я и еще больше ее зауважала. Спокойно взяла мои мятые бумажки и говорит:
– Был у меня один друг, тоже начал в какой-то момент писать печатными буквами. Он потом с ума сошел.
Ну, этого вы от меня не дождетесь, подумала я. И была права: несмотря на все старания, голова у меня оказалась чрезвычайно крепкая. И диссертацию, несмотря ни на что, дописала. И она даже была рекомендована к защите – в Литинституте нет спецсовета, и у нас была возможна только «предзащита» – чтобы защищаться потом в другом вузе, например, в МГУ. Что и произошло весьма триумфально, но только через три года; за три года, пока она гордо лежала «в столе», ситуация в стране и в отечественной филологии кардинально изменилась, и стало «МОЖНО!» (а у меня уже диссертация написана). С этой «предзащитой» связана моя самая любимая история – Чудакова ее тоже помнила и неоднократно рассказывала.
Как-то, гуляя с ребенком, я нашла в песочнице (не в нашем дворе, а в соседнем, глубже в квартал) пластмассовую вампирскую челюсть с клыками. Это сейчас таких хэллоуинских приблуд валом, а по тем временам – редкость, ценная находка. Поэтому, преодолевая легкую брезгливость, я ее принесла домой, вымыла с мылом, обдала кипятком, – и предмет был готов к употреблению. Я засунула его в рот (надевается, довольно удобно, сверху на ваши собственные зубы) и радостно пугала всех подряд – однокашников, детей, прохожих. Приперлась в этой челюсти, с очередным написанным куском (в зубах – зачеркнуто) к Мариэтте Омаровне. Она, противу ожиданий, очень обрадовалась. Говорит:
– Надо и мне такую же. Представляете себе – идет защита, и тут вы открываете рот и показываете всем эту челюсть. Все возмущены, смотрят на меня – и тут я открываю рот, и у меня такая же!
Посмеялись. А через год или полтора – Литинститут, актовый зал, предзащита, сидят наши ученые мужи, я сгруппировалась, выступаю как следует, произношу заранее заготовленную благородную эпохальную речь насчет того, что не собираюсь быть кандидатом наук, просто хотелось написать такую книгу, и спасибо, мол, что дали мне это дело довести до конца. Смотрю на Мариэтту – а она приоткрывает рот и зубками эдак щелк– щелк, на манер кавказской пленницы. Запомнила! Ох, я тогда «многое поняла».
Активный образ жизни, путешествия, походы, лыжи – обо всем этом я узнала только позже, но это чувствовалось: напор, всепобеждающий вектор как основа личности. Сходятся противоположности, а мы в чем-то были очень похожи (вплоть до открытой форточки и пирогов с капустой), Боливар вряд ли выдержал бы двоих. Кроме того, несмотря на настойчивую демократичность по отношению к младшим, я всегда испытываю пиетет по отношению к старшим «по званию», соблюдаю субординацию, иногда себе в ущерб, но тут ничего не поделаешь. Так что, к сожалению, близко дружить мы не стали. Могли завязаться более тесные академические отношения, но и этого не случилось, несмотря на то, что ее взяли на работу в Литинститут, – я как раз тогда от этого Литинститута и вообще от литературной работы бежала на вольную волю.
Припоминаю, что моя мама, Белла Иосифовна Залесская, в последние свои годы рассказывала, что взяли Мариэтту туда не без ее участия: то ли посоветовала, то ли слово замолвила. Мама много лет работала в Союзе писателей консультантом по литовской литературе и была в дружеских отношениях с нашим проректором Евгением Юрьевичем Сидоровым, тайным и деятельным вольнодумцем при заскорузлом Пименове. Как бы то ни было, мама с Мариэттой друг друга поддерживали и одобряли. Можно только представить себе, какие телефонные беседы о моей пошатнувшейся судьбе вели эти две железные леди, пока я бороздила землю и космос в физических и химических путешествиях. Через некоторое время, однако, шарик удалось притянуть за веревочку назад, я вернулась к так называемой нормальной жизни, и впереди неизбежно замаячила защита, еще несколько лет назад казавшаяся невозможной. Ну и жалко, конечно, было бы совсем скидывать со счетов такую интересную работу, да и амбиции пальцем не размажешь. Помню, как Мариэтта Омаровна сказала мне по телефону: «и передайте привет своему мужу, который привел вас в христианский вид». Здесь все было хорошо: и сведения о роли мужа (уже не Егора, второго), явно от мамы, и оценка этой роли, явно не феминистическая, и намек на положительное отношение к христианству, и иронически-архаичное выражение «христианский вид» вместо привычного «божеский». Мне вообще нравится, когда сильная самостоятельная женщина признает главенствующую позицию мужчины, я и в себе это культивирую (не всегда успешно), а тут оказалось, что мой художественный руководитель тоже из наших. Кстати, из того же дневника я с изумлением узнала, что кто-то тогда же назвал меня «самой умной красавицей после Маргариты Наваррской и Мариэтты Чудаковой». Устно и, что особенно ценно, за глаза. Обсуждать правомерность этого титула не буду, но и скромничать глупо, – говоря словами самой М.О., «считайте меня похвальбушкой».
С ее же помощью, кстати, этот домострой (сопровождавшийся нешуточными успехами в стремительно распространявшемся повальном обэриутоведении) и закончился. Летом 1994 года меня взяли на Тыняновские чтения в Резекне. Кроме прочего, это был законный повод свалить из опостылевшего (во многом благодаря этому самому мужу, который не справился с классической ролью, которую на себя взвалил) дома опять-таки на волю. Интересно стало уже в поезде, где уважаемые филологи устроили столь любезный моему тогдашнему сердцу дым коромыслом. В Резекне, тихом заштатном городке, безлюдной весенней ночью – сейчас или никогда! – я бросилась гулять с одним молодым филологом и быстро догулялась до бешеного романа, выудившего меня, как рыбку, из тупикового брака, и, как результат обратно в пение песен и всяческую веселую жизнь.
Так что, выходит, опять Мариэтта Омаровна сыграла в моей жизни судьбоносную роль.
Из тех чтений я, кроме этого молодого человека и себя лично, почти ничего не помню, разве что замечательный момент, связанный с Александром Павловичем Чудаковым, с которым мы раньше, кажется, лично знакомы не были. Он огорошил меня вопросом: «А вы знаете, почему военные так долго живут?» Я, разумеется, не знала. Оказалось – не мучаются выбором: приказ есть приказ. «Нет ничего губительнее для личности, чем возможность выбора, – сказал Александр Павлович. – Поэтому, когда я вижу водоем, то, не раздумывая, тут же в нем купаюсь». Очень близкая мне постановка вопроса, тем более что так всегда поступал мой папа. И мы в чем попало полезли купаться в холодное местное озеро. Этот постулат Александра Павловича Чудакова я хорошо запомнила и часто цитирую.
Больше меня на Тыняновские чтения не приглашали, да я и не рвалась. Правда, позже довелось участвовать в одном из Тыняновских сборников – с занятным (как мне кажется) сообщением о параллелях между Хармсом и немецким комиком Карлом Фалентином, хотя прямых указаний на то, что Хармс был знаком с его фильмами и скетчами, нет. Но подготовка этого сборника длилась так долго и – честно говоря – нудно, и текст надо было так скрупулезно выверять в соответствии с научными стандартами, что я потеряла к нему всякий интерес. В то время можно было уже публиковать любые тексты где угодно, и научное крохоборство казалось мне чем-то избыточным, странной анахроничной игрой.
Из филологии меня унесло – я надеялась, что навсегда.
В 1996 году над сквотом в Булгаковском доме на Садовой («Булхаус» или «Биса» – с ударением на «а», от «302-бис») нависла угроза. То было время перераспределения недвижимости, и многие хорошие старые дома в центре пустовали, уже выселенные и купленные, но еще не прибранные к рукам. В этом смысле Москва начала 90-х была не хуже какого-нибудь Берлина: в «ничейных» квартирах поселялась маргинальная публика художники, музыканты, «неформалы» всех мастей; устраивали там неофициальные студии, мастерские, выставки, вели бурную молодежную, а порой и просто тихую семейную жизнь. «На Бисах» был сквотирован целый подъезд, не во дворе, где «нехорошая квартира» и сейчас музей (даже два), а со стороны Садового кольца, первый слева. Попав туда в начале 90-х после какой-то выставки, я обнаружила, что в каждой квартире живут какие-нибудь мои друзья из прошлой или позапрошлой жизни, и стала ходить в гости чуть ли не каждый день. Самую козырную квартиру на третьем этаже занимал мой старинный приятель, музыкант и художник, с красавицей женой и кучей друзей. Когда-то она принадлежала хозяину дома, табачному фабриканту, и была богато отделана в стиле модерн: штофные обои, лепнина, изящные дверные и оконные ручки и так далее. Все это, правда, потертое, облупившееся, но целое, в сочетании с авангардной живописью и множеством изобретательно сочетающихся предметов неизвестного назначения (да еще под аккомпанемент гнездившихся там живых музыкантов с гитарами и барабанами) производило сильное впечатление. (В сети можно найти обрывки видеозаписей из этой квартиры.) Но тут новый русский капитализм окреп, встал на ножки, отрастил загребущие ручки, заточил зубки на все, что плохо лежит, и ребят стали выгонять. Ясное дело, удивительные интерьеры должны были (как и в аналогичных случаях в Берлине) пойти под нож. Хотелось что-то сохранить, желательно вкупе с неповторимым человеческим материалом, и я привлекла, как мне казалось, бронебойную силу в лице Мариэтты Омаровны. В дневнике есть запись о встрече гигантов. Хозяин квартиры, красивый эффектный чувак, стал привычно рассказывать историю создания сквота: что здесь было все замусорено, загажено, «и тут пришли молодые люди, с молодыми руками, которые они не боялись запачкать по локоть…» «Надеюсь, не в крови», – заметила Чудакова, и эффект был несколько смазан. Надо сказать, что даже ее деятельное участие не спасло дом от зачистки, и вскоре всю красоту уничтожил русский евроремонт, бессмысленный и беспощадный.
В последние годы мы пересекались редко. Когда у меня выходили книжки, как мне казалось, достойные ее внимания, я пыталась ей их как-то предъявить, – например, «Метелингу» (переводы из Томаса Венцловы) или «Проблему смешного» (та самая смешная диссертация плюс еще много чего). Книжки она брала охотно, но читать отказывалась – времени не было, что вполне понятно. Хотела сразу много экземпляров, чтобы возить и раздавать их по дальним губерниям вместе с остальной гуманитарной (в прямом смысле слова – здесь оно как раз уместно) помощью. Так я узнала о ее удивительных путешествиях по стране – и, хоть я сама постоянно колесила с концертами и чтениями, даже захотелось составить ей компанию. Правда, я не люблю долго ехать на легковой машине, а вот у нее как– то получалось. Этот ее трудовой подвиг считаю очень почетным и полезным.
Мне, правда, не всегда понятны были ее политические пристрастия, и как-то в телефонном разговоре я задала ей осторожный вопрос, практически процитировав вопрос ко мне М.Л. Гаспарова. Он ведь согласился тогда, в 1989-м, быть оппонентом на моей защите и, прочитав мою писанину, спросил, взглянув сверху вниз сквозь огромные очки: «Вы это серьезно?» «Конечно, нет», – отвечала я честно. «А, ну тогда ладно», – сказал Михаил Леонович. Тут вышло совсем наоборот: я получила такую отповедь, что больше не высовывалась и на всякий случай вообще не отсвечивала.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?