Текст книги "Седьмой крест"
Автор книги: Анна Зегерс
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
V
Итак, половина одиннадцатого. Жена кистера, командовавшая целой толпой уборщиц, наводила порядок согласно твердому плану, установленному в домоводстве Майнцского собора. По этому плану в течение года собор должен был весь подвергнуться уборке. Уборщицы ведали только определенными участками: это были плиты, стены, лестницы, скамьи. И лишь жене и матери кистера дозволено было, орудуя мягкими щетками и сложной системой пылесосов, наводить чистоту на святыни храма. Поэтому узелок за могильной плитой одного из архиепископов нашла именно жена кистера. Лучше бы Георг засунул его под скамейку.
– Полюбуйся-ка на это, – сказала жена кистеру орнбергеру, выходившему из ризницы.
Кистер поглядел на сомнительный сверток, сделал вой выводы, но оставил их при себе и прикрикнул на сену:
– Ступай, ступай!
Затем прошел с узелком через двор в епархиальный музей.
– Отец Зейц, – сказал он, – полюбуйтесь-ка.
Отец Зейц, также шестидесятилетний старик, развернул узелок на стекле витрины, под которым, на бархате, лежала коллекция крестильных крестов, перенумерованных и датированных. Вывалился какой-то загаженный лоскут. Отец Зейц поднял голову. Они посмотрели друг другу в глаза.
– А почему, собственно, вы мне принесли это грязное тряпье, милейший Дорнбергер?
– Моя жена, – медленно начал кистер, чтобы дать отцу Зейцу время подумать, – только что нашла его за епископом Зигфридом фон Эпштейн.
Отец Зейц изумленно взглянул на него.
– Скажите, пожалуйста, Дорнбергер, – заметил он, – что мы – бюро по розыску пропавших вещей или епархиальный музей?
Кистер подошел к нему очень близко и сказал вполголоса:
– Может быть, все-таки отнести это в полицию?
– В полицию? – переспросил отец Зейц с искренним удивлением. – Разве вы тащите в полицию каждую теплую перчатку, которую найдете под скамейкой?
– Сегодня утром рассказывали… – пробормотал кистер.
– Рассказывали, рассказывали… Мало вам еще рассказывали. Или вы хотите, чтобы завтра рассказывали, будто у нас в соборе люди переодеваются? Фу, какая вонь! А ведь, пожалуй, Дорнбергер, тут еще заразишься чем-нибудь. Я на вашем месте сжег бы все это. Но мне не хотелось бы жечь в моей плите, противно очень. Знаете что, засуну-ка я это вот сюда.
Железную печурку топили с первого октября. Дорнбергер сунул в нее узелок и ушел. Завоняло палеными тряпками. Отец Зейц приоткрыл окно. Шутливое выражение исчезло с его лица, оно стало серьезным, даже мрачным. Опять что-то стряслось, и оно могло так же легко улетучиться в окно, как и сгуститься в страшную вонь, от которой в конце концов еще задохнешься.
R то время как пропитанные потом лохмотья Георга превращались в узкий флажок дыма, который, по мнению отца Зейца, улетучивался слишком медленно и распространял слишком сильную вонь, сам Георг уже был на берегу Рейна и, следуя течению, шагал по усыпанной песком пешеходной дорожке, тянувшейся вдоль шоссе. Давно, еще мальчиком, он бывал здесь иногда на прогулках. В деревнях и городках к западу от Майнца можно было найти сотни возможностей перебраться через реку на лодке или на пароме. Когда он раздумывал об этом раньше, особенно по ночам, все это казалось ему пустым мечтаньем, напрасной надеждой, ведь переправа зависит от тысячи случайностей. Однако теперь, когда он, лицом к лицу с опасностью, лавировал между бесчисленными случайностями, дело уже не казалось ему таким безнадежным. Река с буксирными пароходами, опускавшими трубы, чтобы пройти под мостами, тот берег с каймой светлого песка и рядом низеньких домов над ней, склоны Таунуса вдали – все это предстало перед Георгом с той необычайной четкостью, какую имеет ландшафт в районе боевых действий во время большой опасности, когда все очертания становятся до того выпуклыми и резкими, что, кажется, начинают дрожать. На рынке он еще боялся, что у него не хватит сил дотащиться до реки. А сейчас, решив поскорее выбраться из города и прошагать по берегу не меньше трех часов, он почувствовал, что его слабость начала проходить и земля, по которой он ступает, становится тверже. Кто меня видел? Кто может описать меня? Но, попав в круг этих мыслей, он все равно что погиб. Страх возникает тогда, когда одно представление внезапно вытесняет все остальные. И вот на тихой дороге, где никто не следовал за ним, страх внезапно обрушился на него. Новый приступ, как озноб в перемежающейся лихорадке; правда, она возвращалась все реже. Он облокотился на перила. На несколько секунд небо и вода перед ним потемнели. Затем все прошло само собой, или же все ему только показалось, и в награду за то, что все прошло, Георг увидел мир не затемненным и не чересчур четким, но в его обыкновенном, ежедневном блеске: тихие воды и чайки, чьи крики не нарушали тишины, но придавали ей особую полноту. Ведь уже осень, подумал Георг, чайки прилетели.
Рядом кто-то тоже облокотился на перила. Георг внимательно посмотрел на соседа: лодочник в темно-синей фуфайке. Если кто-нибудь встанет здесь, облокотясь на перила, он не долго простоит в одиночестве, сейчас же один за другим подойдут люди – лодочники, слоняющиеся без дела, рыболовы, у которых почему-то не клюет, старики. Ибо струящаяся вода, чайки, грузчики и пароходы – все движется для них, неподвижно созерцающих реку. Возле лодочника оказалось уже пять-шесть человек.
– А что стоит твоя куртка? – спросил лодочник.
– Двадцать марок, – отозвался Георг.
Он хотел уйти, но вопрос дал новый толчок его мыслям.
По дороге приближался еще один лодочник, толстый, почти лысый.
– Алло! Эй ты! – сыпались возгласы на его лысину.
Он поднял глаза, засмеялся и схватил лодочника, стоявшего наверху, за ноги, а тот уперся в землю. Раз-два – и толстяк, невзирая на толщину, подтянулся кверху, просунув крупную лысую голову между ногами верхнего. Снова раздалось:
– Как живешь – хлеб жуешь?
– Понемножку, – сказал новоприбывший, по выговору – голландец.
Со стороны города приближался крошечный человечек с удочками и ведерком, с каким дети играют в песке.
– А вон и Щуренок, – сказал толстяк. Он рассмеялся, так как Щуренок со своими удочками и детским ведерком казался ему такой же неотъемлемой принадлежностью этой пристани, как колеса в городском гербе.
– Хейль Гитлер! – крикнул Щуренок.
– Хейль Щуренок! – крикнул голландец.
– Вот мы тебя и поймали, – сказал парень, у которого ударом кулака нос был свернут на сторону, хот л казалось, что он вот-вот станет на место. – Ты покупаешь своих рыб на рынке.
Голландца он спросил:
– А что новенького на белом свете?
– На белом свете всегда бывает что-нибудь новенькое, – ответил голландец, – да ведь и у вас тут кое-какие делишки стряслись.
– Ну… У нас все идет как по расписанию, – сказал парень со свернутым носом, – как по маслу. Нам теперь, говоря по правде, и фюрера-то никакого не нужно. – Все растерянно уставились на него. – Ведь у нас уже есть один такой, что весь свет нам завидует. – Все засмеялись, кроме говорившего. Он зажал ноздрю большим пальцем.
– Восемнадцать марок, идет? – сказал лодочник Георгу.
– Я сказал – двадцать, – отвечал Георг. Он опустил глаза, боясь, как бы его не выдал их блеск.
Лодочник ощупывал материю.
– Прочная? – спросил он.
– Очень, – сказал Георг. – Но только не слишком теплая. Вот такая шерстяная лучше греет.
– Невеста мне каждый год такие вяжет.
– Значит, любит, – сказал Георг.
– Хочешь меняться?
Георг прищурился, как бы соображая.
– Примерь, хочешь?
– Идем в уборную, – сказал Георг. Он предоставил смеющимся смеяться: они не должны знать, что на нем нет рубашки.
Когда обмен состоялся, Георг скорее побежал, чем пошел, следуя течению Рейна. Важно выпрямившись, лодочник вышел в новой куртке из уборной и направился к стоявшим у перил; одной рукой он подбоченился, другую поднял для приветствия, и его широкое лицо ясно выражало уверенность в том, что он еще раз кого-то ловко надул.
Остаться в ней все равно было бы опасно, думал Георг, но и менять – тоже опасно.
Ну, как вышло, так и вышло.
Вдруг кто-то рядом окликнул его:
– Эй! – С ведерком и удочками за ним шел, подпрыгивая, Щуренок, легконогий, словно мальчонка. – Куда вы направляетесь? – спросил он.
Георг показал прямо вперед:
– Все прямо по берегу Рейна.
– А разве вы не здешний?
– Нет, – сказал Георг. – Я здесь лежал в больнице. Я иду к родным.
Щуренок сказал:
– Если мое общество не обременит вас… Уж очень я человек компанейский.
Георг промолчал. Он еще раз искоса взглянул на Шуренка. Ему с детства приходилось бороться против какого-то странного и тревожного чувства, охватывавшего его, если у человека не все оказывалось в порядке – какой-нибудь вывих в мыслях или в душе или физический недостаток. Только Валлау окончательно излечил его от этого чувства: «Вот тебе живой пример, Георг, как человек может до этого дойти». И мысли опять привели его к Валлау. Неукротимая тоска овладела им. Всей моей теперешней жизнью обязан я ему, думал Георг, даже если бы мне сегодня пришлось умереть! Щуренок же продолжал болтать:
– А вы уже были здесь на днях, видели этот большой праздник? Все-таки очень чудно. А вы были здесь во время оккупации? Как они тогда скакали по улицам на своих серых конях, эти марокканцы! А какие плащи у них красные! Французы – те совсем другое пятно на картине города, эдакой голубовато-сизый туманец. Чего вы так бежите, разрешите спросить, вы хотите еще сегодня попасть в Голландию?
– Разве это дорога в Голландию?
– Сначала вы попадете в Момбах, где едят одну спаржу. Ваши родственники там живут?
– Дальше вниз.
– В Буденгейме? В Гейдесгейме? Они крестьяне?
– Отчасти.
– Отчасти… – повторил Щуренок.
«Отделаться мне от него? – размышлял Георг. – Но как, черт побери? Нет, всегда лучше вдвоем-втроем… Тогда тебя скорее примут за здешнего». Они миновали разводной мостик над плотовой пристанью.
– Господи, как в обществе время-то бежит, – констатировал Щуренок, словно кто-то обязал его торопить время.
Георг посмотрел вдаль, за Рейн. Там, на острове, совсем неподалеку, стояли в ряд три низеньких белых домика, они прижались к воде. Что-то в этих домиках, из которых средний напоминал мельницу, показалось ему знакомым и манящим – словно там жил кто-то, кто был ему мил. Вытянувшись над островом, перекинулся к дальнему берегу железнодорожный мост. Они миновали его начало, где стоял часовой.
– Красивый мост, – похвалил Щуренок. Георг последовал за Щуренком, который сошел с дороги и зашагал по луговине. Один раз тот остановился и понюхал воздух. – Орешник! – Щуренок нагнулся и собрал несколько орехов в свое ведерко. Георг искал торопливо и судорожно давил орехи каблуком. Щуренок засмеялся: – Да вы, видно, обожаете орехи!
Георг постарался овладеть собой. Он был весь в поту и очень утомлен. Не может же в конце концов этот проклятый Щуренок вечно бежать рядом с ним. Должен же он начать удить где-нибудь.
– Там видно будет, – сказал тот, когда Георг наконец осторожно спросил его.
Начался ивняк, напомнивший Георгу Вестгофен. Тревога Георга все росла.
– Вот! – сказал Щуренок.
Георг остолбенел. Они стояли на косе. Перед ними направо и налево бежал Рейн, «дальше» идти было некуда.
Когда Щуренок увидел изумленное лицо Георга, он рассмеялся.
– А вот я вас и надул, а вот я вас и провел! Зачем так торопились!
Он положил на землю удочки и ведерко и потирал себе ляжки.
– А у меня, по крайней мере, компания была!
Он не подозревал, что секунду назад был на волосок от смерти. Георг отвернулся и здоровой рукой прикрыл лицо. Сделав над собой невероятное усилие, он спокойно сказал:
– Что ж, до свиданья.
– Хейль Гитлер! – отвечал Щуренок.
Но в этот миг ветки ивняка раздвинулись, из них вышел полицейский с усиками и прядью на лбу и весело сказал:
– Хейль Гитлер, Щуренок! Ну, покажи-ка мне свое разрешение на рыбную ловлю.
Щуренок сказал:
– Так я ведь не ужу.
– А твои удочки?
– Так они всегда со мной, как у солдата ружье!
– А ведерко?
– Вы загляните-ка в него. Три орешка.
– Щуренок, Щуренок! – вздохнул полицейский. – Ну, а вы? У вас есть документы?
– Это мой друг, – сказал Щуренок.
– Тем более, – сказал полицейский или собирался сказать, так как Георг, сделав как бы случайно несколько шагов к ивняку, вдруг пошел быстрее, а затем побежал, раздвигая ветки. – Держи! – заорал полицейский, отнюдь не добродушно и шутливо, а уже совсем по-полицейски. – Держи! Держи!
И оба они пустились бежать за ним, полицейский и Щуренок. Георг пропустил их мимо. Как отвратительно все это отдавало Вестгофеном – и поблескивающие лужи, и ивняк, и свистки, и бешеное биение сердца, которое сейчас его выдаст. На той стороне реки, совсем близко, была купальня: балки, омываемые водой, и между ними плот.
– Вот он! – крикнул Щуренок.
Теперь раздались свистки на берегу, не хватало только сирены. Хуже всего эта проклятая слабость – колени словно из ваты – и ощущение нереальности всего происходящего, оттого что все это не может случиться с человеком наяву, это как в страшном сне, когда, несмотря ни на что, бежишь и бежишь. Он упал плашмя – на рельсы, как только потом заметил. Оказывается, он попал на территорию фабрики. Из-за стены доносилось однообразное жужжание ремней, но уже не было ни свистков, ни криков.
– Конец, – сказал он, сам не зная, что разумеет под этим – конец ли его силам или его слабости. Без единой мысли ждал он некоторое время какой-нибудь помощи извне, или какого-то пробуждения, или чуда. Но чуда не произошло, и помощь извне тоже не пришла. Он встал и пошел дальше. Он выбрался на широкую улицу с двумя рядами рельсов; улица была пустынна, по сторонам ее тянулись не ряды домов, а отдельные фабричные здания. Решив, что берег теперь охраняется, он снова углубился в город. Сколько часов потеряно! Как она ждет, думал он, пока наконец не сообразил, что ведь это глупость. Лени никак не может ждать, она ничего не знает. Никто не поможет, никто не ждет. Неужели действительно нет никого, кто бы ждал, кто бы помог? Его рука болела – он опять упал на нее; аккуратная, чистая повязка вся в грязи.
На маленькой площади, куда краем выходил главный рынок, закрывались палатки. Перед трактиром остановилась вереница грузовиков. Георг пошел, разменял монету в пятьдесят пфеннигов и, сев за столик, спросил стакан пива. Его сердце делало такие скачки, словно внутри было страшно много места. Но при каждом скачке оно пребольно ушибалось. Долго я этого не выдержу, подумал он. Часы – может быть, дни – нет.
Человек, сидевший за соседним столиком, пристально посмотрел на него. Он будто уже встречался сегодня с этим субъектом? Опять, опять мечись туда и сюда, как бешеная собака, ничто тебе не поможет. Ну же, Георг!
И в трактире и перед ним было довольно много народу, приезжие и торговцы с рынка. Он внимательно рассматривал их. Вон молодой человек помогает пожилой женщине при погрузке. Когда тот подошел к груде корзин, Георг направился к нему.
– Послушайте! Как фамилия этой женщины, там наверху, в кузове?
– Этой лохматой? Фрау Биндер.
– Значит, она самая, – сказал Георг, – я должен ей кое-что передать.
Он постоял возле корзин, пока был запущен мотор. Затем подошел к грузовику. Подняв голову, он спросил женщину:
– Вы ведь фрау Биндер?
– А что такое? Что такое? – спросила женщина недоверчиво и удивленно.
Георг устремил на нее решительный взгляд.
– Пустите-ка меня на минутку наверх, – сказал он, – я дорогой расскажу вам, мне туда же! – Машина отъехала. Георг крепко вцепился в борт. Очень медленно, со всякими отступлениями, начал он плести что-то насчет больницы, насчет каких-то дальних родственников.
Тем временем человек, сидевший за соседним столиком, вышел к парню, с которым Георг разговаривал.
– О чем он вас только что спрашивал?
– Действительно ли эта женщина фрау Биндер, – ответил парень удивленно.
VI
Когда обойщик Меттенгеймер работал недалеко от дома, он обычно уходил обедать к себе. Но сегодня он зашел в трактир, заказал свиную грудинку и пиво. Мальчишку-ученика он угостил гороховым супом. Потом заказал пива и для него и принялся расспрашивать его тем уверенным тоном, каким говорят с подростками мужчины, сами вырастившие нескольких сыновей. Кто-то вошел, сел и спросил себе маленькую кружку светлого. Меттенгеймер тут же узнал вошедшего по новой фетровой шляпе, они утром вместе ехали на двадцать девятом. Его сердце на миг тревожно сжалось – он сам не знал почему. Перестав болтать с учеником и торопливо проглотив последние куски, мастер поспешил вернуться на работу, чтобы нагнать все, что, по его мнению, было упущено из-за утреннего опоздания. Жене он еще ничего не сказал о вызове. Теперь он решил не говорить совсем. Ему вообще хотелось забыть, как можно скорее забыть об этом допросе, об этом дурацком вызове. Он все равно не в силах догадаться, что тут кроется. Да, вероятно, ничего и нет. Просто они время от времени выхватывают людей. Вероятно, в этом городе, где людей полным-полно, есть и еще такие «выхваченные», как он. Только друг другу они об этом не говорят. Стоя на стремянке, Меттенгеймер бранился, оттого что бордюр наложен неправильно. Он уже собрался слезть с лестницы, чтобы навести порядок и в нижнем этаже, как вдруг у него закружилась голова, и он присел на ступеньку. Смех штукатуров, дразнивших ученика, звонкий голос парнишки, который тоже не оставался в долгу, разносились в пустом гулком доме гораздо громче, чем могли бы звучать голоса бывших и будущих его обитателей, ибо их заглушают вещи, все эти ковры и кресла. Обойщик покачивался на своей стремянке. В пролете парадной лестницы чей-то голос прокричал:
– Шабаш!
Обойщик крикнул в ответ:
– Пока только я объявляю шабаш!
На остановке двадцать девятого он снова встретился с человеком в фетровой шляпе, который рано утром вместе с ним ехал и потом пил пиво в той же пивной. Вероятно, тоже работает где-нибудь поблизости, решил Меттенгеймер, когда тот сел вслед за ним на двадцать девятый.
Меттенгеймер кивнул ему. Вдруг он вспомнил, что сегодня опять забыл у швейцара сверток с шерстью для жены. Она и так вчера вечером отругала его за это. И вот он снова сошел и вернулся, торопясь, чтобы поспеть на следующий трамвай. Он чувствовал себя очень усталым и с удовольствием думал об ужине и вообще о доме. Внезапно его сердце вздрогнуло от мучительной, леденящей тревоги: человек в новой фетровой шляпе, с которым он расстался в предыдущем вагоне, каким-то образом очутился на передней площадке этого. Обойщик пересел на другое место, он глазам своим не верил. Но он не ошибся. Он сразу же узнал эту шляпу, этот выбритый затылок, эти короткие ручки. Меттенгеймеру не хотелось пересаживаться на другой номер и он решил было доехать до центра и затем пройти пешком. Но теперь он передумал и, доехав до Цейльштрассе, все-таки пересел на семнадцатый. Он облегченно вздохнул, так как наконец был один. Но едва он очутился на площадке семнадцатого номера, как услышал за собой торопливые шаги и затем отрывистое сопенье только что вскочившего человека. Незнакомец в фетровой шляпе скользнул по нему взглядом, совершенно равнодушным и вместе с тем очень внимательным. Затем повернулся к обойщику спиной – ведь Меттенгеймер при выходе все равно должен был пройти мимо него. И Меттенгеймер понял, что этот человек сойдет следом за ним и что ускользнуть от него невозможно. Его сердце заколотилось в отчаянном страхе. Сорочка, давно высохшая, снова вымокла от пота. «Что ему от меня нужно? – думал Меттенгеймер. – Что я мог совершить? Что я могу совершить?» Он не удержался от искушения и еще раз обернулся. Среди множества шляп, мелькавших в вечерней толпе, уже не по сезону летних и еще не по сезону фетровых, он увидел и ту, которую искал, – ее владелец шествовал не спеша, словно знал, что у Меттенгенмера теперь пропала охота к неожиданным трамвайным пересадкам. Обойщик перешел улицу. У двери своего дома он еще раз быстро обернулся в приливе внезапной храбрости, которая таится в сердце людей, готовых в иных случаях постоять за себя. Лицо преследователя вынырнуло у него за плечом, тупое, дряблое лицо, с гнилыми зубами. Платье его было довольно поношено, кроме шляпы. Может быть, и шляпа была не новая, а только не такая потертая. В этом человеке не было, в сущности, ничего страшного. Для Меттенгеймера самое страшное заключалось в необъяснимом противоречии между упорством преследователя и полным его равнодушием.
Войдя в дом, Меттенгеймер положил пакет на ступени лестницы, чтобы запереть на ключ дверь, которую днем придерживал крючок, вделанный в стену.
– Зачем ты, собственно, запираешь, отец? – спросила его дочь Элли, в это время спускавшаяся по лестнице.
– Да сквозит, – ответил Меттенгеймер.
– А тебе-то что наверху в квартире? – сказала Элли. – Ведь в восемь все равно запрут. – Обойщик уставился на нее. Он ощущал всем своим существом, что на той стороне узкой улицы торчит этот человек и наблюдает за ним и его дочерью.
Она была втайне его любимицей. Может быть, об этом знал человек, стороживший там, напротив? Какое скрытое движение чувств хотел он подстеречь? Какой явный проступок? Кажется, есть такая сказка, где отец обещает отдать черту первое, что выйдет к нему навстречу из его дома. Обойщик до сих пор скрывал от всей семьи, даже от самого себя, что эта дочь ему милее всех. Почему – он и сейчас не знал. Может быть, по двум совершенно различным причинам. Она была красива и вечно причиняла ему горе. Он радовался, когда его навещали дети. Но когда появлялась Элли, его сердце вздрагивало в том самом месте, где оно сильнее всего чувствовало радость и боль. Какие роскошные дома отделывал он в своем воображении для этой дочери и через какие анфилады комнат пробегала она, уж во всяком случае с не меньшей грацией, чем эти надменные и капризные дамочки, когда мужья показывают им их будущие апартаменты. Элли коснулась его локтя. В рамке густых кудряшек ее лицо казалось наивным, как у ребенка, и на нем было выражение нежности и грусти. Ей вспомнился тот день, когда отец на скамье вестгофенского трактира, прижав к себе ее голову, сурово уговаривал ее выплакаться. Никогда потом не вспоминали они об этом дне. Но, наверно, оба думали о нем, когда встречались.
– Пожалуй, я сейчас захвачу с собой шерсть, – сказала Элли, – и сразу же начну.
Обойщик чувствовал, как человек на той стороне улицы сверлит взглядом пакетик; ему самому стало казаться, будто у дочери в сумке что-то запретное, хотя он отлично знал, что там ничего нет, кроме нескольких мотков цветной шерсти. Лицо Элли снова повеселело. Ее глаза, золотисто-карие, в тон каштановым волосам, освещали все лицо теплым блеском. «Или этот прохвост, Георг, слепой был? – думал отец. – Как он мог ее бросить?» Веселость Элли терзала ему сердце. Он попытался заслонить дочь, чтобы ничей взгляд ее не коснулся. Если ему поставили западню, подумал он опять, так ведь его дитя невинно. Однако Элли была рослая и стройная, а он – маленький и сутулый. Он не мог заслонить ее. С тревогой бросил он взгляд на улицу, когда она вышла, легкая и прямая, помахивая хозяйственной сумкой. Затем облегченно вздохнул – преследователь как раз повернулся спиной и рассматривал витрину парфюмерного магазина. Элли пробежала мимо незамеченная. Но от внимания обойщика ускользнуло, что из пивной рядом с парфюмерным магазином тут же выскочил вертлявый молодой человек с усиками и на ходу слегка толкнул локтем господина в фетровой шляпе. Их взгляды встретились в зеркале витрины. Точно рыболовы, уставившиеся на одно и то же место, в охоте за теми же рыбами, оба видели в зеркальном стекле противоположную сторону улицы, подъезд дома, где жил обойщик, и его самого. Ты хочешь, чтобы я погубил свою семью, думал Меттенгеймер, но это тебе не удастся. И. вдруг успокоившись, он стал подниматься по лестнице. Фетровая шляпа отступила в дверь ресторана, из которого вышел усатый. Ее владелец сел к окну. А молодой человек с усиками слегка приседающим шагом легко догнал Элли, причем отметил, что ноги и бедра этой молодой особы значительно скрасят ему скучную задачу.
Войдя в столовую, Меттенгеймер натолкнулся на ребенка Элли, строившего что-то на полу. Элли оставила мальчика на ночь. Почему это? Жена только пожала плечами. По ее глазам было видно: на душе у нее много такого, что ей хотелось бы излить, но муж не стал ее ни о чем расспрашивать. В другой вечер ребенок доставил бы ему только удовольствие, но теперь он пробурчал:
– Почему, спрашивается, раз у нее есть своя комната?
Малыш ухватился за его указательный палец и рассмеялся. А Меттенгеймеру было не до смеха. Он отстранил ребенка. Ему вспомнилось от слова до слова все, что было сказано на допросе. И ему уже не казалось, что он видел сон. На сердце лежала свинцовая тяжесть. Он подошел к окну. В парфюмерном магазине были опущены ставни. Но Меттенгеймера теперь нельзя было обмануть. Он знал, что одна из этих смутных теней в окне трактира напротив не спускает глаз с его дома. Жена позвала его ужинать. За столом она сказала то, что повторяла каждый день:
– Скажи, пожалуйста, когда ты наконец у нас-то побелишь!
Тем временем Франц, возвращаясь после работы, сошел с велосипеда, не доезжая Ганзагассе. В нерешительности шагал он, ведя велосипед, размышляя о том, спросить ему в каком-нибудь магазине о Меттенгеймере или нет. Но тут случилось именно то, чего он ждал, а может быть, и боялся: он случайно встретил Элли. Франц стиснул ручку руля. Элли, занятая своими мыслями, не заметила его. Ничуть она не изменилась! В ее неторопливых движениях всегда была какая-то мягкая грусть – и тогда еще, когда для этого не было никаких оснований. И те же серьги были на ней. Франц обрадовался. Они очень нравились ему среди ее густых каштановых волос. Если бы Франц умел находить слова для своих чувств, он, вероятно, сказал бы, что сегодняшняя Элли гораздо ближе к своей сущности, чем та, которая жила в его воспоминаниях. Ему было больно, что она прошла мимо, хотя она просто не видела его, да и не должна была видеть. Как и тогда, во время их первой встречи на почте, ему сильнее всего на свете захотелось обнять ее и поцеловать в губы. «Почему не должно мне принадлежать то, что мне предназначено?» – думал он. Франц забыл о себе, о том, что он некрасив, что у него обыкновенное лицо, без живости и выразительности, что он беден и неловок.
На этот раз он дал Элли пройти мимо – дал пройти и молодому человеку с усиками, не подозревая, что тот имеет к Элли какое-то отношение.
Он повернул велосипед и ехал за ней следом, пока она не вошла в тот дом, где с ребенком снимала комнату.
Он сверху донизу оглядел дом, поглотивший Элли. Затем посмотрел вокруг. Наискосок он увидел кондитерскую. Он вошел и сел.
В кондитерской был только один посетитель, кроме него, – тот самый вертлявый молодой человек с усиками. Молодой человек сидел у окна и посматривал на улицу. Франц и теперь не обратил на него внимания. Настолько здравого смысла у него еще осталось, чтобы просто не ворваться следом за Элли к ней в дом. Ведь день еще не кончился. Элли могла снова выйти. Во всяком случае, он решил сидеть здесь и ждать.
Тем временем Элли наверху в своей комнате переоделась, причесалась – словом, сделала все, что, по ее мнению, следовало сделать, если гость, которого она ждала сегодня вечером, придет и останется ужинать, а может быть, – Элли допускала и это, – останется ночевать. Повязав фартук поверх чистого платья, Элли пошла в кухню к хозяйке, побила и посолила два шницеля и положила на сковородку сало и лук, чтобы сунуть ее на огонь, как только раздастся звонок.
Хозяйка смотрела на нее, улыбаясь, – это была добродушная женщина лет пятидесяти, которая охотно баловала детей и вообще сочувствовала всякому полнокровному проявлению жизни.
– Вы совершенно правы, фрау Гейслер, – сказала она, – молодость бывает только раз.
– В чем права? – спросила Элли. Ее лицо вдруг изменилось.
– Да что вы решили поужинать с кем-то другим, а не с вашими родными.
Элли чуть не сказала: «Я гораздо охотнее поужинала бы одна», – но предпочла промолчать. Она не могла скрыть от себя, с каким нетерпением ждет, чтобы хлопнула дверь подъезда и на лестнице раздались твердые шаги. Да, конечно, она ждет, но, может быть, втайне надеется и на какую-нибудь помеху. Сделаю-ка я еще пудинг, решила она. Элли поставила на плиту молоко, всыпала в него порошок и стала размешивать. Придет – хорошо, вдруг решила она, не придет – тоже хорошо.
Она ждала, верно, но что это было за жалкое ожидание в сравнении с тем, как она умела ждать когда-то…
Неделя за неделей, ночь за ночью ждала она шагов Георга, тогда она еще дерзала отстаивать свою молодую жизнь, не мирилась с пустотою ночей. Теперь она чувствовала, что то ожидание отнюдь не было ни смешным, ни бессмысленным, им можно было гордиться, это было нечто более высокое и достойное, чем ее теперешняя жизнь со дня на день, в которой уже нет страстного ожидания. Теперь я как все, печально думала она, нет для меня ничего особенно важного. И не проведет она этой ночи в ожидании, если ее друг не придет. Она зевнет и ляжет спать.
Когда Георг впервые сказал ей, что его ждать нечего, она ему не поверила. Она, правда, перебралась опять к родным, но только переменила место ожидания. Если бы сила ожидания способна была вызвать того, кого ждешь, Георг бы к ней тогда вернулся. Но в ожидании нет никакой магической силы, оно не властно над другим человеком, оно живет только в ожидающем и именно поэтому требует мужества. Ожидание ничего не принесло Элли, лишь иногда тихая безмолвная грусть придавала ее хорошенькому личику неожиданную прелесть. То же самое думала и хозяйка, смотревшая, как Элли готовит ужин.
– Пока вы съедите шницели, – сказала она ласково, – ваш пудинг успеет остыть.
Когда Георг в последний раз сказал ей, что его ждать нечего, – не грубо, но твердо и решительно, – что ее ожидание тяготит его, когда Георг спокойно и рассудительно объяснил ей, что брак не святыня и что даже будущий ребенок – это не такое уж препятствие, которое не обойдешь, Элли наконец отказалась от комнаты, за которую все время тайком платила.
Но она продолжала ждать – она ждала и в ту ночь, когда родился ребенок. Разве есть ночь, более подходящая для возвращения? Обойщик рыскал по городу несколько дней, и, наконец, ему удалось притащить к дочери этого ужасного человека, ее бывшего мужа. Он горько потом пожалел об этом, увидев, в каком состоянии дочь после встречи. И хотя он отговаривал Элли сначала от брака, а затем от развода, он вскоре понял, что все равно больше нельзя так ждать. И вот в конце второго года он сделал попытку начать официальные розыски зятя. Но даже родители не знали, куда запропастился их сын… Этим вторым годом был тысяча девятьсот тридцать второй год, и он уже подходил к концу. Элли едва удалось укачать ребенка, который в новогоднюю ночь тридцать третьего года проснулся от шума хлопушек и тостов. Георга так и не нашли. Оттого ли, что они боялись искать слишком усердно, или Элли была поглощена ребенком, но вся эта история понемногу стала забываться. Элли хорошо помнит то утро, когда окончательно перестала ждать. Перед рассветом ее разбудил автомобильный гудок, и она услышала шаги на улице, может быть, шаги Георга, но шаги прошли мимо подъезда. Шаги постепенно стихли, стихло и ожидание Элли. С последним звуком оно угасло окончательно. Она так и не пришла ни к какому выводу, ни к какому решению. Права оказалась ее мать и все пожилые люди: время все залечивает, и даже раскаленное железо остывает. Она тогда очень скоро уснула. Следующий день был воскресенье, и она проспала до полудня. К обеду вышла другая Элли, румяная и здоровая.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.