Текст книги "Россия – старая больная дама. Записки врача"
Автор книги: Антон Чехов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
В СТРАНЕ, ГДЕ ЖИВЕТСЯ ТАК СКВЕРНО…
(из писем А.П. Чехова)
Ал.. П. Чехову
Март 1881 г. Москва
Александр!
Я, Антон Чехов, пишу это письмо, находясь в трезвом виде, обладая полным сознанием и хладнокровием. Если я не позволяю матери, сестре и женщине сказать мне лишнее слово, то пьяному извозчику не позволю оное и подавно. Будь ты хоть 100 000 раз любимый человек, я, по принципу и почему только хочешь, не вынесу от тебя оскорблений.
Ежели, паче чаяния, пожелается тебе употребить свою уловку, т. е. свалить всю вину на «невменяемость», то знай, что я отлично знаю, что «быть пьяным» не значит иметь право <…> другому на голову. Слово «брат», которым ты так пугал меня при выходе моем из места сражения, я готов выбросить из своего лексикона во всякую пору, не потому что я не имею сердца, а потому что на этом свете на все нужно быть готовым. Не боюсь ничего, и родным братьям то же самое советую.
Пишу это все, по всей вероятности, для того, чтобы гарантировать и обезопасить себя будущего от весьма многого и, может быть, даже от пощечины, которую ты в состоянии дать кому бы то ни было и где бы то ни было в силу своего прелестнейшего «но» (до которого нет никому дела, скажу в скобках).
Покорнейший слуга А. Чехов.
Ал. П. Чехову
20-е числа февраля 1883 г. Москва
Доброкачественный брат мой, Александр Павлович!
Первым делом поздравляю тебя и твою половину с благополучным разрешением и прибылью, а г. Таганрог со свеженькой гражданкой. Да живет (…крестись!) новорожденная многие годы, преизбыточчествуя (крестись!) красотою физическою и нравственною, златом, гласом, голкастикой, и да цапнет себе со временем мужа доблестна (крестись, дурак!), прельстив предварительно и повергнув в уныние всех таганрогских гимназистов!!!
Принеся таковое поздравление, приступаю прямо к делу… «Отец написал мне, что я не оправдал себя» и т. д. Пишешь ты это в 100-й раз. Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения табаку и незаконного сожительства – ты хочешь сделать его другом? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и не сдвинешь ты его с места. Это его, пожалуй, сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать… И как будто бы ты этого не знаешь? Странно… Извини, братец, но мне кажется, что тут немаловажную роль играет другая струнка, и довольно-таки скверненькая. Ты не идешь против рожна, а как будто бы заискиваешь у этого рожна… Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? Пусть себе смотрит, как хочет… Это его, раскольницкое дело… Ты знаешь, что ты прав, ну и стой на своем, как бы ни писали, как бы ни страдали… В незаискивающем протесте-то и вся соль жизни, друг.
Всякий имеет право жить с кем угодно и как угодно – это право развитого человека, а ты, стало быть, не веришь в это право. Что такое твое сожительство с твоей точки зрения? Это твое гнездо, твоя теплынь, твое горе и радость, твоя поэзия, а ты носишься с этой поэзией, как с украденным арбузом, глядишь на всякого подозрительно (как, мол, он об этом думает?), суешь ее всякому, ноешь, стонешь… Будь я твоей семьей, я бы по меньшей мере обиделся. Тебе интересно, как я думаю, как Николай, как отец?! Да какое тебе дело? Тебя не поймут, как ты не понимаешь «отца шестерых детей», как раньше не понимал отцовского чувства… Не поймут, как бы близко к тебе ни стояли, да и понимать незачем.
Живи, да и шабаш. Сразу за всех чувствовать нельзя, а ты хочешь, чтобы мы и за тебя чувствовали. Как увидишь, что наши рожи равнодушны, то и ноешь. Чудны дела твои, господи! А я бы на твоем месте, будь я семейный, никому бы не позволил но только свое мнение, но даже и желание понять. Это мое «я», мой департамент, и никакие сестрицы не имеют права (прямо-таки в силу естественного порядка) совать свой, желающий понять и умилиться, нос!..
«От сестры я не имею права требовать… она не успела еще составить обо мне… непаскудного понятия. Â заглядывать в душу она еще не умеет…» (Заглядывать в душу… Не напоминает ли это тебе урядницкое читанье в сердцах?)
Ты прав… Сестра любит тебя, но понятий никаких о тебе не имеет… Декорации, о которых ты пишешь, сделали только то, что она боится о тебе думать. Очень естественно! Вспомни, поговорил ли ты с нею хоть раз по-человечески? Она ужо большая девка, на курсах, засела за серьезную науку, стала серьезной, а сказал, написал ли ты ей хоть одно серьезное слово?
Ты молчишь, и не мудрено, что она с тобой незнакома. Для нее чужие больше сделали, чем ты, свой… Она многое могла бы почерпнуть от тебя, но ты скуп. (Любовью ее не удивишь, ибо любовь без добрых дел мертва есть.) Она переживает теперь борьбу, и какую отчаянную! Диву даешься! Все рухнуло, что грозило стать жизненной задачей… Она ничем не хуже теперь любой тургеневской героини… Я говорю без преувеличиваний. Почва самая благотворная, знай только сей! А ты лирику ей строчишь и сердишься, что она тебе не пишет! Да о чем она тебе писать будет?..
Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив, но отчего сестра говорит мне о том, о чем не скажет ни одному из вас? А, вероятно, потому, что я в ней не видел только «горячо любимую сестру», ведь она человек, и даже ей-богу человек. Ты шутишь с ней: дал ей вексель, купил в долг стол, в долг часы… Хороша педагогия! За нее на том свете не родители отвечать будут. Не их это дело…
Но в начале письма я сказал, что обойду личное… Обойду и здесь оное, а зацеплю только еще один «вопрос…». Есть на белом свете одна скверная болезнь, незнанием которой не может похвастаться пишущий человек, ни один!.. И ты знаком с ней… Это нежелание людей одного и того же лагеря понять друг друга. Подлая болезнь! Мы люди свои, дышим одним и тем же, думаем одинаково, родня по духу, а между тем… у нас хватает мелочности писать: «умолчу!» Широковещательно! Нас так мало, что мы должны держаться друг друга… ну, да vous comprenez! {вы понимаете! (фр.)} Как бы мы ни были грешны по отношению друг к другу (а мы едва ли много грешны!), а мы не можем не уважать даже малейшее «похоже на соль мира». У нас задача общая и понятная: думать, иметь голову на плечах… Что не мы, то против нас.
А мы отрицаемся друг от друга! Дуемся, поем, куксим, сплетничаем, плюем в морду! У нас, у газетчиков, есть болезнь – зависть. Вместо того чтоб радоваться твоему успеху, тебе завидуют и… перчику! перчику! А между тем одному богу молятся, все до единого одно дело делают.. Мелочность! Невоспитанность какая-то… А как все это отравляет жизнь!
Дело нужно делать, а потому и останавливаюсь. После когда-нибудь допишу. Написал тебе по-дружески, честное слово; тебя никто не забывал, никто против тебя ничего особенного не имеет и… нет основания не писать тебе по-дружески.
А за сим мое почитание.
А. Чехов.
Ал. П. Чехову
2 января 1889 г. Москва
Велемудрый секретарь!
Поздравляю твою лучезарную особу и чад твоих с Новым годом, с новым счастьем. Желаю тебе выиграть 200 тысяч и стать действительным статским советником, а наипаче всего здравствовать и иметь хлеб наш насущный в достаточном для такого обжоры, как ты, количестве.
В последний мой приезд мы виделись и расстались так, как будто между нами произошло недоразумение. Скоро я опять приеду; чтобы прервать это недоразумение, считаю нужным искренно и по совести заявить тебе таковое. Я на тебя не шутя сердился и уехал сердитым, в чем и каюсь теперь перед тобой. В первое же мое посещение меня оторвало от тебя твое ужасное, ни с чем не сообразное обращение с Натальей Александровной и кухаркой. Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека. Какая небесная или земная власть дала тебе право делать из них своих рабынь? Постоянные ругательства самого низменного сорта, возвышение голоса, попреки, капризы за завтраком и обедом, вечные жалобы на жизнь каторжную и труд анафемский – разве все это не есть выражение грубого деспотизма?
Как бы ничтожна и виновата ни была женщина, как бы близко она ни стояла к тебе, ты не имеешь права сидеть в ее присутствии без штанов, быть в ее присутствии пьяным, говорить словеса, которых не говорят даже фабричные, когда видят около себя женщин. Приличие и воспитанность ты почитаешь предрассудками, но надо ведь щадить хоть что-нибудь, хоть женскую слабость и детей – щадить хоть поэзию жизни, если с прозой уже покончено. Ни один порядочный муж или любовник не позволит себе говорить с женщиной грубо, анекдота ради иронизировать постельные отношения. Это развращает женщину и отдаляет ее от бога, в которого она верит. Человек, уважающий женщину, воспитанный и любящий, не позволит себе показаться горничной без штанов, кричать во все горло: «Катька, подай урыльник!»…
Ночью мужья спят с женами, соблюдая всякое приличие в тоне и в манере, а утром они спешат надеть галстук, чтобы не оскорбить женщину своим неприличным видом, сиречь небрежностью костюма. Это педантично, но имеет в основе нечто такое, что ты поймешь, буде вспомнишь о том, какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи. Между женщиной, которая спит на чистой простыне, и тою, которая дрыхнет на грязной и весело хохочет, когда ее любовник <…>, такая же разница, как между гостиной и кабаком.
Дети святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину. Нельзя безнаказанно похабничать в их присутствии, оскорблять прислугу или говорить со злобой Наталье Александровне: «Убирайся ты от меня ко всем чертям! Я тебя не держу!» Нельзя делать их игрушкою своего настроения: то нежно лобызать, то бешено топать на них ногами. Лучше не любить, чем любить деспотической любовью. Ненависть гораздо честнее любви Наср-Эддина, который своих горячо любимых персов то производит в сатрапы, то сажает на колы.
Нельзя упоминать имена детей всуе, а у тебя манера всякую копейку, какую ты даешь или хочешь дать другому, называть так: «Отнимать у детей». Если кто отнимает, то это значит, что он дал, а говорить о своих благодеяниях и подачках не совсем красиво. Это похоже на попреки. Большинство живет для семей, но редко кто осмеливается ставить себе это в заслугу, и едва ли, кроме тебя, встретится другой такой храбрец, который, давая кому-нибудь рубль взаймы, сказал бы: «Это я отнимаю у своих детей». Надо не уважать детей, не уважать их святости, чтобы, будучи сытым, одетым, ежедневно навеселе, в то же время говорить, что весь заработок уходит только на детей! Полно!
Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого…
Деспотизм преступен трижды. Если Страшный суд не фантазия, то на этом суде ты будешь подлежать синедриону в сильнейшей степени. Для тебя не секрет, что небеса одарили тебя тем, чего нет у 99 из 100 человек: ты по природе бесконечно великодушен и нежен. Поэтому с тебя и спросится и 100 раз больше. К тому же еще ты университетский человек и считаешься журналистом.
Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом.
Наталья Александровна, кухарка и дети беззащитны и слабы. Они не имеют над тобой никаких прав, ты же каждую минуту имеешь право выбросить их за дверь и надсмеяться над их слабостью, как тебе угодно. Не надо давать чувствовать это свое право.
Я вступился, как умею, и совесть моя чиста. Будь великодушен и считай недоразумение поконченным. Если ты прямой и не хитрый человек, то не скажешь, что это письмо имеет дурные цели, что оно, например, оскорбительно и внушено мне нехорошим чувством. В наших отношениях я ищу одной только искренности. Другого же мне ничего больше не нужно. Нам с тобой делить нечего.
Напиши мне, что ты тоже не сердишься и считаешь черную кошку несуществующей.
Вся фамилия кланяется.
Твой А. Чехов.
Н. А. Лейкину
25 июня 1884 г. Воскресенск
Многоуважаемый Николай Александрович!
Первый дачный блин вышел, кажется, комом. Во-первых, рассказ плохо удался. «Экзамен на чин» милая тема, как тема бытовая и для меня знакомая, но исполнение требует не часовой работы и не 70-80 строк, а побольше… Я писал и то и дело херил, боясь пространства. Вычеркнул вопросы экзаменаторов-уездников и ответы почтового приемщика – самую суть экзамена.
Во-вторых, рассказу этому пришлось пройти все тартары, начиная с моего стола и кончая карманом богомолки. Дело в том, что, принеся свой рассказ в здешний почтамт, я был огорошен известием, что почта не идет в воскресенье и что мое письмо может попасть в Питер только в среду. Это меня зарезало. Оставалось что-нибудь из двух: или почить на лаврах, или же мчаться на железнодорожную станцию (21 верста) к почтовому поезду. Я не сделал ни того, ни другого, а решил поручить мою корреспонденцию кому-нибудь идущему на станцию. Ямщиков я не нашел. Пришлось поклониться толстой богомолке… Если богомолка поспеет на станцию к почтовому поезду и сумеет опустить письмо в надлежащее место, то я торжествую, если же бог не сподобит ее послужить литературе, то рассказ получите Вы с этим письмом.
Теперь о темах для рисунков. Тут прежде всего мне нужно сознаться, что я очень туп для выдумывания острых подписей. Хоть зарежьте меня, а я Вам ничего умного не придумаю. Все те подписи, что я Вам раньше присылал, были достоянием не минуты, а всех прожитых мною веков. Отдал все, что было – хорошее и херовое, – и больше ничего не осталось. Тема, дается случаем, а у меня в жизни хоть и немало случаев, пег способности приспособлять случаи к делу, По как бы там ни было, я придумал следующий план действий. Я буду присылать Вам все, чему только угодно будет залезть в мою голову. Сочинители подписей и мертвые не имут срама. Вы не будете конфузить меня, ежели пришлю несообразное…
Я умею сочинять подписи, но – как? В компании… Лежишь этак на диване в благородном подпитии, мелешь с приятелями чепуху, ан глядь! и взбредет что-нибудь в голову… Способен также развивать чужие темы, если таковые есть…
Шиву теперь в Новом Иерусалиме… Живу с апломбом, так как ощущаю в своем кармане лекарский паспорт. Природа кругом великолепная. Простор и полное отсутствие дачников. Грибы, рыбная ловля и земская лечебница.
Монастырь поэтичен. Стоя на всенощной в полумраке галерей и сводов, я придумываю темы для «звуков сладких». Тем много, но писать решительно не в состоянии…
Это письмо пишу я… лежа… Каков? Примостил себе на живот книжищу и пишу. Сидеть же лень… Каждое воскресенье в монастыре производится пасхальная служба со всеми ее тиками… Лесков, вероятно, знает об этой особенности нашего монастыря. Каждый вечер гуляю по окрестностям в компании, пестреющей мужской, женской и детской modes et robes {модной одеждой (фр.).}. Вечером же хожу на почту к Андрею Егорычу получать газеты и письма, причем копаюсь в корреспонденции и читаю адресы с усердием любопытного бездельника.
Утром заходит за мной местный старожил, дед Прокудин, отчаянный рыболов. Я надеваю большие сапоги и иду куда-нибудь в Раменское или Рубцовское покушаться на жизнь окуней, голавлей и линей. Дед сидит по целым суткам, я же довольствуюсь 5-6 часами.
Ем до отвала и умеренно пью листовку. Со мной семья, варящая, пекущая и жарящая на средства, даваемые мне рукописанием. Жить можно… Одно только скверно: ленив и зарабатываю мало.
Курс я кончил… Я, кажется, писал уж Вам об этом. А может быть, и не писал… Предлагали мне место земского врача в Звенигороде – отказался.
За сим… кажется, уж больше не о чем писать. Кланяюсь и вручаю себя Вашим святым молитвам.
Всегда готовый к услугам и уважающий
Лекарь и уездный врач А. Чехов.
А.П. Чехов и А.М. Горький.
В 1898 году Чехов прочел только что вышедшие первые два томика рассказов М. Горького. «По-видимому, это большой талант, грубый, рудиментарный, но все же большой», – говорил Чехов. Со своей стороны, Горький относился к творчеству Чехова восторженно. «Чехов – писал Горький, – всю жизнь боролся с пошлостью, осмеивал, изображал бесстрастным острым пером, умея найти плесень пошлости даже там, где с первого взгляда казалось все устроено очень хорошо, удобно, даже с блеском… Но есть у него и что-то новое: что-то бодрое и обнадеживающее пробивается сквозь кромешный ужас жизни».
Н. А. Лейкину
8 февраля 1887 г. Москва
Ну, посылаю Вам, добрейший Николай Александрович, рассказ. Целый день мне сегодня мешали писать его, но все-таки я написал. Вообще, чувствую, что начинаю входить в норму и работать регулярнее, чем в январе…
Насчет курсисток, которые ведут себя неприлично в церкви, совершенно согласен с Вами. На панихиде по Пушкине у нас в Москве присутствовали литераторши, которые тоже вели себя неприлично. Что делать, батенька! Образование не всегда в ладу с воспитанностью, а литературность тем паче…
Кстати сосплетничать: секретарь О-ва любителей словесности, изображавший собою на панихиде Общество, во все время панихиды вел оживленные разговоры и дебаты о чем-то; сама же панихида, с точки зрения «народа», ради которого она служилась, была неказистой: пели даровые певчие, служил один священник и не горели паникадила… Все это мелочи, но слишком заметные для тех, у кого внешность играет важную роль во всем, а таких людей у нас ведь большинство…
Иду спать. Кланяюсь Вашим и желаю всех благ. От толщины и большого живота у меня имеется прекрасное медицинское средство, преподанное мне Захарьиным.
Ваш А. Чехов.
П. И. Чайковскому
22 октября 1889 г. Москва
Многоуважаемый Петр Ильич!
В этом месяце я собираюсь начать печатать новую книжку своих рассказов; рассказы эти скучны и нудны, как осень, однообразны по тону, и художественные элементы в них густо перемешаны с медицинскими, но это все-таки не отнимает у меня смелости обратиться к Вам с покорнейшей просьбой: разрешите мне посвятить эту книжку Вам. Мне очень хочется получить от Вас положительный ответ, так как это посвящение, во-первых, доставит мне большое удовольствие и, во-вторых, оно хотя немного удовлетворит тому глубокому чувству уважения, которое заставляет меня вспоминать о Вас ежедневно. Мысль посвятить Вам книжку крепко засела мне в голову еще в тот день, когда я, завтракая с Вами у Модеста Ильича, узнал от Вас, что Вы читали мои рассказы.
Если Вы вместе с разрешением пришлете мне еще свою фотографию, то я получу больше, чем стою, и буду доволен во веки веков. Простите, что я беспокою Вас, и позвольте пожелать Вам всего хорошего.
Душевно преданный А. Чехов.
П. И. Чайковскому
14 октября 1889 г. Москва
Очень, очень тронут, дорогой Петр Ильич, и бесконечно благодарю Вас. Посылаю Вам и фотографию, и книги, и послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало мне.
Вы забыли у меня портсигар. Посылаю Вам его. Трех папирос в нем не хватает; их выкурили виолончелист, флейтист и педагог.
Благодарю Вас еще раз, и позвольте пребыть сердечно преданным.
А. Чехов.
А. И. Плещееву
9 октября 1888 г. Москва
Простите, дорогой Алексей Николаевич, что пишу на простой бумаге: почтовой нет ни одного листа, а ждать, когда принесут из лавочки, не хочется и некогда.
Большое Вам спасибо за то, что прочли мой рассказ, и за Ваше последнее письмо. Вашими мнениями я дорожу. В Москве мне разговаривать не с кем, и я рад, что в Петербурге у меня есть хорошие люди, которым не скучно переписываться со мной. Да, милый мой критик, Вы правы! Середина моего рассказа скучна, сера и монотонна. Писал я ее лениво и небрежно. Привыкнув к маленьким рассказам, состоящим только из начала и конца, я скучаю и начинаю жевать, когда чувствую, что пишу середину. Правы Вы и в том, что не таите, а прямо высказываете свое подозрение: не боюсь ли я, чтобы меня сочли либералом?
Это дает мне повод заглянуть в свою утробу. Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался. Если я люблю Вас, или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю. Если мне симпатична моя героиня Ольга Михайловна, либеральная и бывшая на курсах, то я этого в рассказе не скрываю, что, кажется, достаточно ясно. Не прячу я и своего уважения к земству, которое люблю, и к суду присяжных.
Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с. их правдой. Петр Дмитрич лжет и буффонит в «уде, он тяжел и безнадежен, но я не хочу скрыть, что да природе своей он милый и мягкий человек. Ольга Михайловна лжет на каждом шагу, но не нужно скрывать, что эта ложь причиняет ей боль. Украйнофил не может служить уликой, Я не имел в виду Павла Линтварева, Христос с Вами! Павел Михайлович умный, скромный и про себя думающий парень, никому не навязывающий своих мыслей, Украйнофильство Линтваревых – это любовь к теплу, к костюму, к языку, к родной земле. Оно симпатично и трогательно, я же имел в виду тех глубокомысленных идиотов, которые бранят Гоголя за то, что он писал не по-хохлацки, которые, будучи деревянными, бездарными и бледными бездельниками, ничего не имея ни в голове, ни в сердце, тем не менее стараются казаться выше среднего уровня и играть роль, для чего и нацепляют на свои лбы ярлыки.
Что же касается человека 60-х годов, то в изображении его я старался быть осторожен и краток, хотя он заслуживает целого очерка. Я щадил его. Это полинявшая, недеятельная бездарность, узурпирующая 60-е годы; в V классе гимназии она поймала 5-6 чужих мыслей, застыла на них и будет упрямо бормотать их до самой смерти. Это не шарлатан, а дурачок, который верует в то, что бормочет, но мало или совсем не понимает того, о чем бормочет. Он глуп, глух, бессердечен. Вы бы послушали, как он во имя 60-х годов, которых не понимает, брюзжит на настоящее, которого не видит; он клевещет на студентов, на гимназисток, на женщин, на писателей и на все современное и в этом видит главную суть человека 60-х годов. Он скучен, как яма, и вреден для тех, кто ему верит, как суслик. Шестидесятые годы – это святое время, и позволять глупым сусликам узурпировать его значит опошлять его.
Нет, не вычеркну я ни украйнофила, ни этого гуся, который мне надоел! Он надоел мне еще в гимназии, надоедает и теперь. Когда я изображаю подобных субъектов или говорю о них, то не думаю ни о консерватизме, ни о либерализме, а об их глупости и претензиях.
Теперь о мелочах. Когда студента Военно-медицинской академии спрашивают, на каком он факультете, то он коротко отвечает: на медицинском. Объяснять публике разницу между академией и университетом в обычном, разговорном языке станет только тот студент, кому это интересно и не скучно. Вы правы, что разговор с беременной бабой смахивает на нечто толстовское. Я припоминаю. Но разговор этот не имеет значения; я вставил его клином только для того, чтобы у меня выкидыш не вышел ex abrupto {вдруг, неожиданно (лат.).}. Я врач и посему, чтобы не осрамиться, должен мотивировать в рассказах медицинские случаи, И насчет затылка Вы правы. Я это чувствовал, когда писал, но отказаться от затылка, который я наблюдал, не хватило мужества: жалко было.
Правы Вы также, что не может лгать человек, который только что плакал. Но правы только отчасти. Ложь – тот же алкоголизм. Лгуны лгут и умирая. На днях неудачно застрелился аристократ офицер, жених одной знакомой нам барышни. Отец этого жениха, генерал, не идет в больницу навестить сына и не пойдет до тех пор, пока не узнает, как свет отнесся к самоубийству его сына…
Я получил Пушкинскую премию! Эх, получить бы эти 500 рублей летом, когда весело, а зимою они пойдут прахом.
Будьте здоровы и веселы. Премия выбила меня из колеи. Мысли мои вертятся так глупо, как никогда. Мои все кланяются Вам, а я кланяюсь Вашим. Холодно.
Ваш А. Чехов.
А. Н. Плещееву
15 февраля 1890 г. Москва
Отвечаю Вам, дорогой Алексей Николаевич, тотчас же по получении от Вас письма. Вы были именинником? Да, а я забыл!! Простите, голубчик, и примите от меня запоздалое поздравление.
Неужели Вам не понравилась «Крейцерова соната»? Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная – тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уже о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: «Это правда!» или «Это нелепо!»
Правда, у нее есть очень досадные недостатки. Кроме всего того, что Вы перечислили, в ней есть еще одно, чего не хочется простить ее автору, а именно – смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению в проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и не свободны от пятен.
На меня сердятся мои петербургские друзья и знакомые? За что? За то, что я мало надоедал им своим присутствием, которое мне самому давно уже надоело? Успокойте их умы, скажите им, что в Петербурге я много обедал, много ужинал, но не пленил ни одной дамы, что я каждый день был уверен, что уеду вечером с курьерским, что меня удерживали друзья и «Морской сбор-Кик», который мне нужно было перелистать весь, начиная с 1852. Живя в Питере, я в один месяц сделал столько, сколько не сделать моим молодым друзьям в целый год. Впрочем, пусть сердятся!
Недавно я обедал у Ермоловой. Цветочек дикий, попав в один букет с гвоздикой, стал душистее от хорошего соседства. Так и я, пообедав у звезды, два дня потом чувствовал вокруг головы своей сияние.
Прощайте, голубчик мой, приезжайте. Привет Вашим. Сестра и мать кланяются.
Ваш А. Чехов.
А. С. Суворину
21 февраля 1886 г. Москва
Милостивый государь Алексей Сергеевич!
Письмо Ваше я получил. Благодарю Вас за лестный отзыв о моих работах и за скорое напечатание рассказа. Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как Вы, можете судить сами…
Ваше мнение о выброшенном конце моего рассказа я разделяю и благодарю за полезное указание. Работаю я уже шесть лет, но Вы первый, который не затруднились указанием и мотивировкой.
Псевдоним П. Чехонте, вероятно, и странен, и изыскан. Но придуман он еще на заре туманной юности, я привык к нему, а потому и не замечаю его странности…
Пишу я сравнительно немного: не более 2-3 мелких рассказов в неделю. Время для работы в «Новом времени» найдется, но тем не менее я радуюсь, что условием моего сотрудничества Вы не поставили срочность работы. Где срочность, там спешка и ощущение тяжести на шее, а то и другое мешает работать… Лично для меня срочность неудобна уже и потому, что я врач и занимаюсь медициной… Не могу я ручаться за то, что завтра меня не оторвут на целый день от стола… Тут риск не написать к сроку и опоздать постоянный…
Назначенного Вами гонорара для меня пока вполне достаточно. Если еще сделаете распоряжение о высылке мне газеты, которую мне приходится редко видеть, то буду Вам очень благодарен.
С почтением имею честь быть А. Чехов.
А. С. Суворину
30 мая 1888 г. Сумы
Уважаемый Алексей Сергеевич!
Отвечаю на Ваше письмо, которое получено мною только вчера; конверт у письма разорван, помят и испачкан, чему мои хозяева и домочадцы придали густую политическую окраску
Живу я на берегу Псла, во флигеле старой барской усадьбы. Нанял я дачу заглазно, наугад и пока еще не раскаялся в этом. Река широка, глубока, изобильна островами, рыбой и раками, берега красивы, зелени много… А главное, просторно до такой степени, что мне кажется, что за свои сто рублей я получил право жить на пространстве, которому не видно конца.
Природа и жизнь построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет.
Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется, давно уже знакомо мне по старинным повестям и сказкам. Новизной повеяло на меня только от таинственной птицы – «водяной бугай», который сидит где-то далеко в камышах и днем и ночью издает крик, похожий отчасти на удар по пустой бочке, отчасти на рев запертой в сарае коровы. Каждый из хохлов видел на своем веку эту птицу, но все описывают ее различно, стало быть, никто ее не видел.
Каждый день я езжу в лодке на мельницу, а вечерами с маньяками-рыболовами из завода Харитоненко отправляюсь на острова ловить рыбу. Разговоры бывают интересные. Под Троицу все маньяки будут ночевать на островах и всю ночь ловить рыбу; я тоже. Есть типы превосходные.
Хозяева мои оказались очень милыми и гостеприимными людьми. Семья, достойная изучения. Состоит она из 6 членов. Мать-старуха, очень добрая, сырая, настрадавшаяся вдоволь женщина; читает Шопенгаусра и ездит в церковь на акафист; добросовестно штудирует каждый No «Вестника Европы» и «Северного вестника» и знает таких беллетристов, какие мне и во сне не снились; придает большое значение тому, что в ее флигеле жил когда-то художник Маковский, а теперь живет молодой литератор; разговаривая с Плещеевым, чувствует во всем теле священную дрожь и ежеминутно радуется, что «сподобилась» видеть великого поэта.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.