Электронная библиотека » Антон Чехов » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 15 апреля 2022, 10:45


Автор книги: Антон Чехов


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ее старшая дочь, женщина-врач – гордость всей семьи и, как величают ее мужики, святая – изображает из себя воистину что-то необыкновенное. У нее опухоль в мозгу; от этого она совершенно слепа, страдает эпилепсией и постоянной головной болью. Она знает, что ожидает ее, и стоически, с поразительным хладнокровием говорит о смерти, которая близка. Врачуя публику, я привык видеть людей, которые скоро умрут, и я всегда чувствовал себя как-то странно, когда при мне говорили, улыбались или плакали люди, смерть которых была близка, но здесь, когда я вижу на террасе слепую, которая смеется, шутит или слушает, как ей читают мои «Сумерки», мне уж начинает казаться странным не то, что докторша умрет, а то, что мы не чувствуем своей собственной смерти и пишем «Сумерки», точно никогда не умрем.

Вторая дочь – тоже женщина-врач, старая дева, тихое, застенчивое, бесконечно доброе, любящее всех и некрасивое создание. Больные для нее сущая пытка, и с ними она мнительна до психоза. На консилиумах мы всегда не соглашаемся: я являюсь благовестником там, где она видит смерть, и удваиваю те дозы, которые она дает. Где же смерть очевидна и необходима, там моя докторша чувствует себя совсем не по-докторски. Раз я принимал с нею больных на фельдшерском пункте; пришла молодая хохлушка с злокачественной опухолью желез на шее и на затылке. Поражение захватило так много места, что немыслимо никакое лечение. И вот оттого, что баба теперь не чувствует боли, а через полгода умрет в страшных мучениях, докторша глядела на нее так глубоко виновато, как будто извинялась за свое здоровье и совестилась, что медицина беспомощна.

Она занимается усердно хозяйством и понимает его во всех мелочах. Даже лошадей знает. Когда, например, пристяжная не везет или начинает беспокоиться, она знает, как помочь беде, и наставляет кучера. Очень любит семейную жизнь, в которой отказала ей судьба, и, кажется, мечтает о ней; когда вечерами в большом доме играют и поют, она быстро и нервно шагает взад и вперед по темной аллее, как животное, которое заперли… Я думаю, что она никому никогда не сделала зла, и сдается мне, что она никогда не была и не будет счастлива ни одной минуты.

Третья дщерь, кончившая курс в Бестужевке, – молодая девица мужского телосложения, сильная, костистая, как лещ, мускулистая, загорелая, горластая… Хохочет так, что за версту слышно. Страстная хохломанка. Построила у себя в усадьбе на свой счет школу и учит хохлят басням Крылова в малороссийском переводе. Ездит на могилу Шевченко, как турок в Мекку. Не стрижется, носит корсет и турнюр, занимается хозяйством, любит петь и хохотать и не откажется от самой шаблонной любви, хотя и читала «Капитал» Маркса, но замуж едва ли выйдет, так как некрасива.

Старший сын – тихий, скромный, умный, бесталанный и трудящийся молодой человек, без претензий и, по-видимому, довольный тем, что дала ему жизнь. Исключен из 4 курса университета, чем не хвастает. Говорит мало. Любит хозяйство и землю, с хохлами живет в согласии.

Второй сын – молодой человек, помешанный на том, что Чайковский гений. Пианист. Мечтает о жизни по Толстому.

У меня гостит А. Н. Плещеев. На него глядят все как на полубога, считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч. Особенно ухаживает за ним девица Вата, полтавская институтка, которая гостит у хозяев. А он «слушает да ест» и курит свои сигары, от которых у его поклонниц разбаливаются головы. Он тугоподвижен и старчески ленив, но это не мешает прекрасному полу катать его на лодках, возить в соседние имения и петь ему романсы. Здесь он изображает из себя то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами. Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест.

То, что пишете Вы об «Огнях», совершенно справедливо, но что делать? От непривычки писать длинно я мнителен; когда я пишу, меня всякий раз пугает мысль, что моя повесть длинна не по чину, и я стараюсь писать возможно короче. Финал инженера с Кисочкой представлялся мне неважной деталью, запружающей повесть, а потому я выбросил его, поневоле заменив его «Николаем и Машей».

Вы пишете, что ни разговор о пессимизме, ни повесть Кисочки нимало не подвигают и не решают вопроса о пессимизме. Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как бог, пессимизм и т. п. Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем.

Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели. Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком.

Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: «Ничего не разберешь на этом свете!» По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он психолог. Но я с ним не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем кажется шире ее кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед…

Какое, однако, письмо я Вам накатал! Надо кончить. Поклонитесь Анне Ивановне, Насте и Боре. Алексей Николаевич шлет Вам привет. Он сегодня немножко болен; тяжело дышать, и пульс хромает, как Лейкин. Буду его лечить. Прощайте, будьте здоровы, и дай бог Вам всего хорошего.

Искренно преданный А. Чехов.
А. С. Суворину
10 октября 1888 г. Москва

Известие о премии имело ошеломляющее действие. Оно пронеслось по моей квартире и по Москве, как грозный гром бессмертного Зевеса. Я все эти дни хожу как влюбленный; мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады, сестра, стерегущая нашу репутацию со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивая и нервная, ходит к подругам и всюду трезвонит. Жан Щеглов толкует о литературных Яго и о пятистах врагах, каких я приобрету за 500 руб. Встретились мне супруги Ленские и взяли слово, что я приеду к ним обедать; встретилась одна дама, любительница талантов, и тоже пригласила обедать; приезжал ко мне с поздравлением инспектор Мещанского училища и покупал у меня «Каштанку» за 200 руб., чтоб «пажить»… Я думаю так, что даже Анна Ивановна, не признающая меня и Щеглова наравне с Расстрыгиным, пригласила бы меня теперь обедать.

Иксы, Зеты и Эны, работающие в «Будильниках», в «Стрекозах» и «Листках», переполошились и с надеждою взирают на свое будущее. Еще раз повторяю: газетные беллетристы второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или по крайней мере поднести серебряный портсигар; я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и к сердцам порядочных людей. Пока это моя единственная заслуга, все же, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет.

Мне ужасно везет. Лето я провел великолепно, счастливо, истратив почти гроши и не наделав особенно больших долгов. Улыбались мне и Псол, и море, и Кавказ, и хутор, и книжная торговля (я ежемесячно получал за свои «Сумерки»). В сентябре я отработал половину долга и написал повестушку в 21/4 листа, что дало мне больше 300 р. Вышло 2-е издание «Сумерек». И вдруг, точно град с неба, эта премия!

Так мне везет, что я начинаю подозрительно коситься на небеса. Поскорее спрячусь под стол и буду сидеть тихо, смирно, не возвышая голоса. Пока не решусь на серьезный шаг, т. е. не напишу романа, буду держать себя в стороне тихо и скромно, писать мелкие рассказы без претензий, мелкие пьесы, не лезть в гору и не падать вниз, а работать ровно, как работает пульс Буренина:

Я послушаюсь того хохла, который сказал: «колы б я був царем, то украв бы сто рублив и утик». Пока я маленький царек в своем муравейнике, украду сто рублей и убегу. Впрочем, кажется, я уж начинаю писать чепуху.

Теперь обо мне говорят. Куй железо, пока горячо. Надо бы напечатать объявление об обеих моих книгах раза три подряд теперь и 19-го, когда о премии будет объявлено официально. 500 рублей я спрячу на покупку хутора. Книжная выручка пойдет туда же.

Что мне делать с братом? Горе, да и только. В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же – невыносим. Выпив 2-3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать. До галлюцинаций он еще не доходил, потому что пьет сравнительно немного. Я по его письмам умею узнавать, когда он трезв и когда пьян: одни письма глубоко порядочны и искренни, другие лживы от начала до конца.

Он страдает запоем – несомненно. Что такое запой? Этот психоз такой же, как морфинизм, онанизм, нимфомания и проч. Чаще всего запой переходит в наследство от отца или матери, от деда или бабушки. Но у нас в роду нет пьяниц. Дед и отец иногда напивались с гостями шибко, но это не мешало им благовременно приниматься за дело или просыпаться к заутрене. Вино делало их благодушными и остроумными; оно веселило сердце и возбуждало ум. Я и мой брат-учитель никогда не пьем solo, не знаем толку в винах, можем пить сколько угодно, но просыпаемся с здоровой головой.

Этим летом я и один харьковский профессор вздумали однажды напиться. Мы пили, пили и бросили, так как ничего у нас не вышло; наутро проснулись как ни в чем не бывало. Между тем Александр и художник сходят с ума от 2-3 рюмок и временами жаждут выпить… В кого они уродились, бог их знает. Мне известно только, что Александр не пьет зря, а напивается, когда бывает несчастлив или обескуражен чем-нибудь. Я не знаю его адреса. Если Вас не затруднит, то, пожалуйста, пришлите его домашний адрес. Я напишу ему политично-ругатсльно-нежное письмо. На него письма действуют.

На душе у меня непокойно. Впрочем, все это пустяки. Поклон и привет всем Вашим. Будьте здоровы и покойны.

Ваш А. Чехов.
А. С. Суворину
7 января 1889 г. Москва

Я послал Вам сегодня два варианта для своего «Иванова». Если б Иванова играл гибкий, энергичный актер, то я многое бы прибавил и изменил. У меня разошлась рука. Но увы! Иванова играет Давыдов. Это значит, что нужно писать покороче и посерее, памятуя, что все тонкости и «нюансы» сольются в серый круг и будут скучны. Разве Давыдов может быть то мягким, то бешеным? Когда он играет серьезные роли, то у него в горле сидит мельничка, монотонная и слабозвучная, которая играет вместо него…

Мне жаль бедную Савину, что она играет дохлую Сашу. Для Савиной я рад бы всей душой, но если Иванов будет мямлить, то, как я Сашу ни отделывай, ничего у меня не выйдет. Мне просто стыдно, что Савина в моей пьесе будет играть черт знает что. Знай я во времена оны, что она будет играть Сашу, а Давыдов Иванова, я назвал бы свою пьесу «Саша» и на этой роли построил бы всю суть, а Иванова прицепил бы только сбоку, но кто мог знать?

У Иванова есть два больших, роковых для пьесы монолога: один в III акте, другой в конце IV… Первый нужно петь, второй читать свирепо. То и другое для Давыдова невозможно. Оба монолога он прочтет «умно», т. е. бесконечно вяло.

Я с большим бы удовольствием прочитал в Литературном обществе реферат о том, откуда мне пришла мысль написать «Иванова». Я бы публично покаялся. Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаньям. Мне казалось, что всеми русскими беллетристами и драматургами чувствовалась потребность рисовать унылого человека и что все они писали инстинктивно, не имея определенных образов и взгляда на дело. По замыслу-то я попал приблизительно в настоящую точку, но исполнение не годится ни к черту. Надо было бы подождать!

Я рад, что 2-3 года тому назад я не слушался Григоровича и не писал романа! Воображаю, сколько бы добра я напортил, если бы послушался. Он говорит: «Талант и свежесть все одолеют». Талант и свежесть многое испортить могут – это вернее. Кроме изобилия материала и таланта, нужно еще кое-что, не менее важное. Нужна возмужалость – это раз; во-вторых, необходимо чувство личной свободы, а это чувство стало разгораться во мне только недавно. Раньше его у меня не было; его заменяли с успехом мое легкомыслие, небрежность и неуважение к делу.

Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая…

Ну, будьте здоровы и простите за длинное письмо.

Ваш А. Чехов.
А. С. Суворину
7 мая 1889 г. Сумы

Я прочел «Ученика» Бурже в Вашем изложении и в русском переводе («Северный вестник»). Дело мне представляется в таком виде. Бурже талантливый, очень умный и образованный человек. Он так полно знаком с методом естественных наук и так его прочувствовал, как будто хорошо учился на естественном или медицинском факультете. Он не чужой в той области, где берется хозяйничать, – заслуга, которой не знают русские писатели, ни новые, ни старые.

Что же касается книжной, ученой психологии, то он ее так же плохо знает, как лучшие из психологов. Знать ее все равно что не знать, так как она не наука, а фикция, почто вроде алхимии, которую пора уже сдать в архив. Поэтому говорить о Бурже как о хорошем или плохом психологе я не стану.

Роман интересен. Если говорить о его недостатках, то главный из них – это претенциозный поход против материалистического направления. Подобных походов я, простите, не понимаю. Они никогда ничем не оканчиваются и вносят в область мысли только ненужную путаницу. Против кого поход и зачем? Где враг и в чем его опасная сторона? Прежде всего, материалистическое направление – не школа и не направление в узком газетном смысле; оно не есть нечто случайное, преходящее; оно необходимо и неизбежно и не во власти человека. Все, что живет на земле, материалистично по необходимости. В животных, в дикарях, в московских купцах все высшее, не-животное обусловлено бессознательным инстинктом, все же остальное материалистично в них, и, конечно, не но их воле.

Существа высшего порядка, мыслящие люди – материалисты тоже по необходимости. Они ищут истину в материи, ибо искать ее больше им негде, так как видят, слышат и ощущают они одну только материю. По необходимости они могут искать истину только там, где пригодны их микроскопы, зонды, ножи…

Воспретить человеку материалистическое направление равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины. Быть может, дурно, что г. Сикст, как может показаться, сует свой нос в чужую область, имеет дерзость изучать внутреннего человека, исходя из учения о клеточке? Но чем он виноват, что психические явления поразительно похожи на физические, что не разберешь, где начинаются первые и кончаются вторые? Я думаю, что, когда вскрываешь труп, даже у самого заядлого спиритуалиста необходимо явится вопрос; где тут душа? А если знаешь, как велико сходство между телесными и душевными болезнями, и когда знаешь, что те и другие болезни лечатся одними и теми же лекарствами, поневоле захочешь не отделять душу от тела.

Говорить о вреде и опасности материалистического направления, а тем паче воевать против него, по меньшей мере преждевременно. У нас нет достаточно данных для состава обвинения. Теорий и предположений много, но фактов нет, и вся наша антипатия не идет дальше фантастического жупела. Жупел противен купчихам, а почему? неизвестно. Попы ссылаются на неверие, разврат и проч. Неверия нет. Во что-нибудь да верят, хотя бы и тот же Сикст. Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не Сиксты и не Менделеевы, а поэты, аббаты и особы, исправно посещающие посольские церкви.

Одним словом, поход Бурже мне непонятен. Если бы Бурже, идучи в поход, одновременно потрудился указать материалистам на бесплотного бога в небе, и указать так, чтобы его увидели, тогда бы другое дело, я понял бы его экскурсию.

Простите за философию. Еду на почту. Поклон всем Вашим, а Вы будьте здоровы.

Ваш А. Чехов.
В. М. Лаврову
10 апреля 1890 г. Москва

Вукол Михайлович! В мартовской книжке «Русской мысли» на 147 странице библиографического отдела я случайно прочел такую фразу: «Еще вчера, даже жрецы беспринципного писания, как г.г. Ясинский и Чехов, имена которых» и т. д. … На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа.

Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был.

Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно. Если допустить предположение, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении «Русская мысль» должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня – и в этом виноваты не мы с Вами.

Если судить обо мне как о писателе с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех стенах; встречаемся мы с Вами раз в два года, – можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому; я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу,– первая нескромность за все время моей десятилетней деятельности.

С товарищами я нахожусь в отличных отношениях; никогда я не брал на себя роли судьи их и тех журналов и газет, в которых они работают, считая себя некомпетентным и находя, что при современном зависимом положении печати всякое слово против журнала или писателя является не только безжалостным я нетактичным, но и прямо-таки преступным. До сих пор я решался отказывать только тем журналам и газетам, недоброкачественность которых являлась очевидною и доказанною, а когда мне приходилось выбирать между ними, то я отдавал преимущество тем из них, которые по материальным или другим каким-либо обстоятельствам наиболее нуждались в моих услугах, и потому-то я работал не у Вас и не в «Вестнике Европы», а в «Северном вестнике», и потому-то я получал вдвое меньше того, что мог бы получать при ином взгляде на свои обязанности.

Обвинение Ваше – клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые пишут и читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое свое слово. Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно.

А. Чехов.
Н. А. Лейкину
5 июня 1890 г. Иркутск

Здравствуйте, добрейший Николай Александрович! Шлю Вам душевный привет из Иркутска, из недр сибирских. Приехал я в Иркутск вчера ночью и очень рад, что приехал, так как замучился в дороге и соскучился по родным и знакомым, которым давно уже не писал.

Ну-с, о чем же интересном написать Вам? Начну с того, что дорога необыкновенно длинна. От Тюмени до Иркутска я сделал на лошадях более трех тысяч верст. От Тюмени до Томска воевал с холодом и с разливами рек; холода были ужасные, на Вознесенье стоял мороз и шел снег, так что полушубок и валенки пришлось снять только в Томске в гостинице.

Что же касается разливов, тo это казнь египетская. Реки выступали из берегов и на десятки верст заливали луга, а с ними и дороги; то и дело приходилось менять экипаж на лодку, лодки же не давались даром – каждая обходилась пуда крови, так как нужно было по целым суткам сидеть на берегу под дождем и холодным ветром и ждать, ждать…

От Томска до Красноярска отчаянная война с невылазною грязью. Боже мой, даже вспоминать жутко! Сколько раз приходилось починять свою повозку, шагать пешком ругаться, вылезать из повозки, опять влезать и т. д.; случалось, что от станции до станции ехал я 6-10 часов, а на починку повозки требовалось 10-15 часов каждый раз.

От Красноярска до Иркутска страшнейшая жара и пыль. Ко всему этому прибавьте голодуху, пыль в носу, слипающиеся от бессонницы глаза, вечный страх, что у повозки (она у меня собственная) сломается что-нибудь, и скуку…

Но тем не менее все-таки я доволен и благодарю бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие… Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станции, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, – все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу. Уж одно то, что я больше месяца день и ночь был на чистом воздухе – любопытно и здорово; целый месяц ежедневно я видел восход солнца от начала до конца.

Отсюда еду на Байкал, потом в Читу, Сретенское, где меняю лошадей на пароход, и плыву по Амуру до своей цели. Не спешу, ибо желаю быть на Сахалине не раньше 1-го июля.

Если бы вздумали написать мне, то вот Вам мои адрес: Александровский пост на о. Сахалине. Почта на Сахалин идет через Сибирь ежедневно.

Ваш Homo Sachaliensis {сахалинский человек (лат.)}

А. Чехов.
Н. А. Лейкину
20 июня 1890 г. Шилка под Горбицей

Здравствуйте, добрейший Николай Александрович! Пишу Вам сие, приближаясь к Горбице, одной из казацких станиц на берегу Шилки, притока Амура. Вот куда меня занесло! Плыву по Амуру.

Из Иркутска я послал Вам письмо. Получили ли? С того времени прошло больше недели, в продолжение которой я переплыл Байкал и проехал Забайкалье. Байкал удивителен, и недаром сибиряки величают его не озером, а морем. Вода прозрачна необыкновенно, так что видно сквозь нее, как сквозь воздух; цвет у нее нежно-бирюзовый, приятный для глаза. Берега гористые, покрытые лесами; кругом дичь непроглядная, беспросветная. Изобилие медведей, соболей, диких коз и всякой дикой всячины, которая занимается тем, что живет в тайге и закусывает друг другом. Прожил я на берегу Байкала двое суток.

Когда плыл, было тихо и жарко.

Забайкалье великолепно. Это смесь Швейцарии, Дона и Финляндии.

Проехал я на лошадях более 4000 верст. Путешествие было вполне благополучное. Все время был здоров и из всего багажа потерял только перочинный нож. Дай бог всякому так ездить. Путь вполне безопасный, и все эти рассказы про беглых, про ночные нападения и проч. не что иное, как сказки, предания о давно минувшем. Револьвер совершенно лишняя вещь. Теперь я сижу в каюте первого класса и чувствую себя в Европе. Такое у меня настроение, как будто я экзамен выдержал.

Свисток. Это Горбица. Ну, до свиданья, будьте здоровы, благополучны. Если успею, то опущу это письмо в ящик, если же нет, то погожу до Покровской станицы, где буду завтра. Почта с Амура идет редко, чуть ли не 3 раза в месяц.

Привет Прасковье Никифоровне и Феде.

Ваш А. Чехов.
А. С. Суворину
9 марта 1890 г. Москва

Насчет Сахалина ошибаемся мы оба, но Вы, вероятно, больше, чем я. Еду я совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий. Нет у меня планов ни гумбольдтских, ни даже кеннановских. Я хочу написать хоть 100 – 200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я, как Вам известно, свинья.

Быть может, я не сумею ничего написать, но все-таки поездка не теряет для меня синего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу. К тому же, полагаю, поездка – это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать.

Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь, но подумайте и скажите, что я потеряю, если поеду. Время? Деньги? Буду испытывать лишения? Время мое ничего не стоит, денег у меня все равно никогда не бывает, что же касается лишений, то на лошадях я буду ехать 25-30 дней, не больше, все же остальное время просижу на палубе парохода или в комнате и буду непрерывно бомбардировать Вас письмами. Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2-3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или с горечью? И т. д. и т. д.

Так-то, государь мой. Все это неубедительно, по ведь и Вы пишете столь же неубедительно. Например, Вы пишете, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Будто бы это верно? Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов. После Австралии в прошлом Сахалин – это единственное место, где можно изучать колонизацию из преступников; им заинтересована вся Европа, а нам он не нужен? Не дальше как 25-30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что бог дурно создал человека.

Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные, ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку, а моряки и тюрьмоведы должны глядеть, в частности, на Сахалин, как военные на Севастополь.

Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждение, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей.

Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, по нам до этого дела нет, это неинтересно. Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации. В наше время для больных делается кое-что, для заключенных же ничего; тюрьмоведение совершенно не интересует наших юристов.

Нет, уверяю Вас, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками…

У нас в Москве грандиозные студенческие беспорядки. Началось с Петровской академии, где начальство запретило водить на казенные квартиры девиц, подозревая в сих последних не одну только проституцию, но и политику. Из Академии перешло в университет, где теперь студиозы, окруженные тяжеловооруженными Гекторами и Ахиллами на конях и с пиками, требуют следующее:

1) Полная автономия университетов.

2) Полная свобода преподавания.

3) Свободный доступ в университеты без различия вероисповедания, национальности, пола и общественного положения.

4) Прием евреев в университеты без всяких ограничений и уравнение их в правах с прочими студентами.

5) Свобода сходок и признание студенческих корпораций.

6) Учреждение университетского и студенческого суда.

7) Уничтожение полицейской функции инспекции.

8) Понижение платы за учение.

Это скопировано мною с прокламации с кое-какими сокращениями. Думаю, что сыр-бор сильнее всего горит в толпе еврейчиков и того пола, который жаждет попасть в университет, будучи подготовлен к нему в 5 раз хуже, чем мужчина, а мужчина подготовлен скверно и учится в университете, за редкими исключениями, гнусно.

Будьте здоровы и благополучны. В Вашу старость я верю так же охотно, как в четвертое измерение. Во-первых, Вы еще не старик; думаете и работаете Вы за десятерых и способ мышления у Вас далеко не старческий; во-вторых, болезней, кроме мигрени, у Вас никаких нет, и в этом я готов поклясться, а в-третьих, старость плоха только у плохих стариков и тяжела для тяжелых, а Вы хороший и не тяжелый человек. В-четвертых же, разность между молодостью и старостью весьма относительна и условна. А засим позвольте из уважения к Вам броситься в глубокую пропасть и размозжить себе голову.

Ваш А. Чехов.
А. С. Суворину
20 мая 1890 г. Томск

Наконец, здравствуйте! Привет Вам от сибирского человека, милый Алексей Сергеевич! Соскучился я по Вас и по переписке ужасно.

Однако начну сначала. В Тюмени мне сказали, что первый пароход в Томск идет 18-го мая. Пришлось скакать на лошадях. В первые три дня болели все жилы и суставы, потом же привык и никаких болей не чувствовал. Только от неспанья и постоянной возни с багажом, от прыганья и голодовки было кровохарканье, которое портило мне настроение, и без того неважное. В первые дни было сносно, но потом задул холодный ветер, разверзлись хляби небесные, реки затопили луга и дороги. То и дело приходилось менять повозку на лодку. О войне моей с разливом и с грязью Вы прочтете в прилагаемых листках; я там умолчал, что мои большие сапоги оказались узкими и что я по грязи и по воде ходил в валенках и что валенки мои обратились в студень. Дорога так гнусна, что в последние два дня своего вояжа я сделал только 70 верст.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации