Текст книги "Неопалимая купина"
Автор книги: Аркадий Гайдар
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Никто из нашей семьи не простился с отцом. Накануне у него была сестра: он ни на что не жаловался (он никогда никому не жаловался), был ласков и улыбчив и знал, что не доживет до утра. Сестру тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже самым близким и самым любимым. И Галя распрощалась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась: отец лежал в своей излюбленной позе – на спине, бережно положив под голову свои все умеющие делать руки. Он кротко (я сознательно употребляю это архаическое наречие в наш совсем не кроткий век) улыбнулся ей в последний раз.
– А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а в небо, – каждый год рассказывает мне сестра.
Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычной синевы глаза. Он прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно мучительную смерть, лежал в гробу спокойно и просто. Будто уснул. Мучениям подверглось его тело, но не душа. Душа осталась незамутненной и после жизни.
Вероятно, у него были враги – нельзя честно прожить жизнь, не нажив врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не имело у него права голоса. Он жил с ощущением, что кругом только очень хорошие люди, и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньше места. Он никогда не входил первым, никогда никого не отталкивал и никогда не садился в городском транспорте. И нянечка в госпитале рассказывала, что отец последние часы не спал, а ходил по коридору: он терпел рвущие живое тело боли, но мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не обеспокоить соседей по палате, бегал по госпитальным коридорам ночи напролет.
Отец вышел в отставку сразу после войны, получил участок в поселке на Зеленоградской, построил домик и уже не стремился в Москву. «Домик», правда, сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами общей площадью в восемнадцать квадратных метров, которую он построил сам от фундамента до конька крыши. Он вообще все делал сам, знал десятки ремесел и по-молодому тянулся к новому, сам себе, например, соорудив телевизор из бросовых деталей.
Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала к сестре до весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероятным увлечением паял и перепаивал что-то, совершенствуя свой самодельный телевизор, и ему вечно не хватало времени. Брошенные собаки собирались к нему со всего опустевшего поселка, безошибочным собачьим нюхом определяя, что он – человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в поссовет на партийные собрания.
…Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый запущенный сад, в голых ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом тучи вплотную примыкают к земле, но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовника и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезрелые, очень вкусные ягоды.
И еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не касаясь земли. Крепкие, холодные яблоки.
Мне хорошо и немного грустно. Всё – низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость плодов, моя грусть и сам старый сад – все, все, весь сон! – переполнено чувствами. Я не понимаю их и не пытаюсь понять; я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю землю и слушать весь мир.
А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшого роста мужчина, идущий рядом. И мне кажется, что тепло и свет – от него. Он излучает их для меня, оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобрения, ни порицания и лишь молча протягивая мне крепкие холодные яблоки…
Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже посещаешь меня, и вместо твоей гармонии приходят кошмары.
Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.
И успокой…
Я написал об отце по той же причине, что и о бабушке: он тоже был вполне определенным русским социальным типом. Ныне настолько редким, что впору вспомнить о Красной книге. И еще потому, что должен, обязан успеть доложить:
– Отец – сделано!
Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал неторопливо, иногда несколько строчек в день, часто отвлекаясь. Тогда на киностудии «Ленфильм» режиссер Михаил Ершов снимал фильм по нашему с Кириллом Рапопортом сценарию «На пути в Берлин». Я часто ездил на съемки, даже снялся в эпизоде, бывал на натуре и в павильонах, а писать не спешил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное чувство обязанности. До сей поры я не испытывал подобного чувства, хотя четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно – «зарабатывать на жизнь», а другое – «быть обязанным». Я закончил эту повесть в апреле 1969 года, назвал ее чудовищно («Весною, которой не было», это же придумать надо, это же опять «И. Зюйд-Вестов» выскочил!), положил в конверт и отправил в журнал «Юность». Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в шесть часов утра:
– Вы – автор повести? Никому не давайте, мы берем и ждем вас сегодня в редакции.
Звонил Изидор Григорьевич Винокуров – он тогда был заведующим отделом рукописей в «Юности». И впервые я пришел к нему, а уж он знакомил меня с работниками редакции, и в том числе – с Марией Лазаревной Озеровой: их, то есть Озерову и Винокурова, Борис Николаевич Полевой называл моими крестными. И они в самом деле мои крестные, благословившие меня в серьезную литературу.
Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был представлен ему Марией Лазаревной. В 1954 году театр города Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге «Повесть о настоящем человеке». И случилось так, что я попал на премьеру этого спектакля.
Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе, упираясь ногами, чтобы не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо всем забыл. Я не знаю, хорошо ли играли актеры, не знаю, какова была режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка, – я ничего не знаю, потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел лучше – и много лучше! – но такого мне видеть более не привелось. Переполненный зал не пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулисами, отбивал ритм и дышал таким единением со сценой, какого – повторяю – мне ощутить более не посчастливилось. А когда окончился спектакль, на сцену вышел Полевой, и зал поднялся, взорвавшись овацией. Не спектаклю, не актерам, нет – Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на сцене в мешковатом костюме без галстука…
– Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой…
Многие любят расспрашивать – то ли утоляя собственное любопытство, то ли отдавая дань вежливости, – но я мало встречал людей, которые расспрашивали бы с такой искренней заинтересованностью. И я рассказывал Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался первым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору рассуждений о будущих романах «В списках не значился» и «Были и небыли». Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего не советовал и ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним интересом, что мне хотелось писать.
– Слушайте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати, венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует выпить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки.
Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера Бориса Николаевича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и благожелательность к окружающим – это как раз то, чего так не хватает в нашем мире. То действенное добро, без которого трудно жить и трудно работать.
Конечно же, редактор Борис Полевой не только хвалил – на полях рукописей, прочитанных им, пестрели вопросительные и восклицательные знаки, галочки и знаменитое «22!», которое я получал, кажется, чаще остальных авторов «Юности». Борис Николаевич первым обнаружил во мне «И. Зюйд-Вестова» и боролся с ним неустанно и сурово. И я стал строже писать, потому что на полях были эти «22!».
Повесть прошла обсуждения без замечаний, если не считать настойчивой просьбы одного члена редколлегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу. Замечания самого Б. Н. Полевого сводились к трем пунктам:
заменить «шмайссеры» на автоматы, что понятнее обычному читателю;
заменить «еловое корневище» на «еловый выворотень»;
ради бога, другое название (22!).
Последнее оказалось делом нелегким: мы заседали часа четыре в кабинете Марии Лазаревны на Воровского. Мы – это Озерова, Винокуров, Ирина Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями, но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал:
– «Зори тихие». «Зори здесь тихие». Нет, «А зори здесь тихие…».
На этом можно было бы поставить точку. Не потому, конечно, что повесть «А зори здесь тихие…» есть некая вершина – это хорошая работа, не более того, – а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал писателем. Я прекратил «занятия литературным трудом», а начал писать, начал работать, осознав не только свои возможности, но и меру своей ответственности, поняв, что путь к вершинам писательского мастерства вымощен страницами ненаписанных романов, ибо способность подвергать сомнению собственную работу на любом этапе и есть основной признак художника. Конечно же, я не считаю, что постиг все тайны мастерства и что отныне мне подвластен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин отсутствия моего, лично мне принадлежащего стиля: «Зори» написаны совсем иначе, чем, скажем, «Лебеди», а «В списках не значился» не так, как «Были и небыли». Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только ему присущую форму. Не мне судить, насколько это удается, но – повторяю – я к этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.
К этому времени относится моя вторая, куда более плодотворная встреча с театром. Первым поставил спектакль по повести «А зори здесь тихие…» режиссер Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была сыграна уже 9 мая 1970 года. Но успех ожидал эту повесть на другой сцене – в Театре драмы, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и комедии на Литейном, и о Борисе Ивановиче Равенских, и о Михаиле Александровиче Ульянове, и о Белорусском академическом театре драмы имени Янки Купалы, и о Марке Анатольевиче Захарове, и о будапештском театре «Микроскоп», и о венгерском режиссере Иштване Иглоди, и о Русском драматическом театре в Риге, и о театре «Современник», и об Олеге Павловиче Табакове, и о Вячеславе Спесивцеве, и еще о многих, многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино.
А я еду с ярмарки.
Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят вечера. Еще хочется танцевать, но уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и махал руками. Еще, как в детстве, хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но все чаще и чаще приходят мгновения, когда уже не хватает воздуха со всего земного шара и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в твою грудную клетку.
А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.
Прожитая жизнь – одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой. Оно может оказаться теплым, коротким или подмоченным, а у меня – лоскутное. Ничто не вечно, но, если хоть один лоскутик мой понадобится людям через четверть века, я буду иметь все основания считать себя счастливцем. Нет, мне не приснилась моя жизнь – я сшил ее себе сам. Как умел, как мог, но – сам. И на основании этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант – неистребимую жажду работы. Через соблазны, через усталость, через «не хочу» и через «не могу». И талант этот – не от Бога и не от природы, а только от родителей. И я встаю на колени и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора Янсена.
Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не прикидывая, что ждет впереди. Я плыл не против течения, не по течению, а туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего детства была ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я совершаю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра по расчету. Да, я многих обидел и многим причинил боль, я грешен, как грешен любой из нас, но пот смывает все грехи, если пролит он для людей и за людей. И это единственное средство остаться чистым в наш век загрязненной окружающей среды.
Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю, будучи твердо убежденным, что нужно прибавлять жизнь к годам, а не годы к жизни. А дни мелькают, как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. И это прекрасно, и надо каждый день начинать так, будто он – последний, а ложась спать, с ликованием ощущать, что впереди – целая жизнь. Да притом еще и непочатая.
Писателя отличает одно странное свойство: способность отчетливо помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память всех чувств, свойственных человеку, и когда разворошишь ее – видишь, слышишь, обоняешь и осязаешь, как наяву. И коли случается такое – разговариваешь с героями как с реальными людьми, болеешь их болями и смеешься их шуткам. И если ты искренне болеешь и от души смеешься – читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты, вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен. Только так. Искренность писателя есть его единственный пропуск в читательскую душу. Разовый, разумеется. И всякий раз его приходится выписывать заново каждой новой строчкой.
А еще мне представляется, что писатель – Творец. Он создает мир, который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной, а им самим. Он управляет событиями в этом созданном им мире, он вяжет из событий истории, он заставляет солнце светить, когда он этого хочет, и присылает дожди и ненастья по собственной воле. У него огромная, божественная власть в мирах, сотканных им из собственной бессонницы, и, значит, он должен быть справедлив, как высший судья. А справедливость – это победа добра.
И я мечтаю об этой победе. Я мечтаю о ней постоянно, неистово и нетерпеливо и сражаюсь за нее на всех доступных мне фронтах. Добро должно восторжествовать в этом мире, иначе все бессмысленно. И я верю, оно восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались.
Правда, одна мечта так и осталась несбыточной. Я всю жизнь мечтал передохнуть. Долго-долго – с мая по октябрь – бродить по селам и рекам, встречаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в ночной костер и просыпаться от капель росы. А вместо этого, я все бегу и бегу неизвестно куда, бегу, задыхаясь и падая, и все никак не могу добежать.
Ах, как быстро летят мои кони!..
1980
Постскриптум
Эта повесть была опубликована в журнале «Юность» в 1980 году. Правда, опять не под моим названием: я назвал рукопись «Взбежать на холм и отдохнуть в траве», но редакция заменила его на «Летят мои кони».
Дело не в названии – дело в ощущении незавершенности. Я писал и печатался, а ощущение не проходило. Лет через восемь, что ли, я надолго попал в больницу, оторвался от начатых работ, а времени было много, и в конце концов я начал записывать нечто для самого себя. Это – не проза, это – наметки к ней, которые я никогда не осмелился бы напечатать, если бы не неожиданный возврат в прошлое, случившийся в январе 1993 года.
Года два или три назад научно-популярные журналы (в особенности «Наука и жизнь») опубликовали серию статей, посвященных одному открытию: оказывается, полушарии нашего мозга отвечают за различные проявления разума. Одно из полушарий регулирует рациональный анализ предложенных обстоятельств, другое – эмоциональный, и только во взаимоотношении этих анализов, в их согласном труде человек и находит решение, максимально приближенное к идеалу. Неодинаковым развитием полушариев объяснялись заодно и чисто практические склонности людей, условно говоря, к «физике» или «лирике», их способности, взгляды и тому подобное. Это несколько обескураживало, но и только, а, помнится, поразило меня иное. Остроумная теория не объясняла, в каком полушарии искать совесть, честь, благородство, милосердие, достоинство, гордость и их антиподы, на перечисление которых не хватит времени. И я понял, что для объяснения не человека как представителя животного мира, а человечества как феномена мироздания мне мало двух полушариев, ибо секрет того, как и почему человек стал человеком, находится в некоем третьем измерении.
Я помню себя очень маленьким. Меня ведет за руку отец, и теплая, нежная пыль смоленской проселочной дороги ласкает мои голые ноги. Прошло шесть десятков лет, я – пожилой человек даже по меркам современности, а ласка родной земли до сей поры ощущается мною физически, я чувствую ее давно огрубевшей кожей. Не с этой ли целью отец заставлял меня ходить босиком?
А встречные мужики непременно приподнимают шапки (в те времена взрослые не появлялись вне дома с непокрытыми головами), и отец старомодно прикладывает ладонь к фуражке. Старомодно потому, что отдание чести было отменено в Красной армии, но отец упорно придерживался офицерской привычки. И чуть сжимал мою руку:
– Поздоровайся, Боря.
Лаской земли и вежливостью людей встречала меня Россия через десять лет после Революции и в самом начале своего конца, официально поименованного коллективизацией. И вот ее я не помню: для меня она олицетворялась лишь в том, что меня перестали увозить на лето в Высокое – имение моего деда с материнской стороны Ивана Ивановича Алексеева. Это был старый особняк с двумя пристроенными крылами и огромным запущенным садом. Его не тронули в Революцию, но, думается мне, совсем не потому, что дед Иван Иванович был народником и членом кружка Чайковцев.
Я не помню своего деда, и с единственной, чудом уцелевшей фотографии на меня смотрит усталое чужое лицо. Мама много рассказывала мне о нем и о его брате (своем дяде) Василии Ивановиче, который был учителем старшего сына Л. Н. Толстого Сергея: в воспоминаниях Сергея Львовича «Очерки былого» часто упоминается о Василии Ивановиче не только потому, что он был учителем, но и потому, что именно В. И. Алексеев спас рукопись «Евангелия» Л. Толстого, переписав его за ночь, о чем не знал Синод, уничтоживший оригинал.
Но это – к слову о семье, в которой мне посчастливилось родиться. А из рассказов мамы непосредственно о деде я особенно отчетливо запомнил один.
Дело было еще в Мировую войну, когда мама вместе с отцом, получившим отпуск по ранению, приехала в Высокое. Дед очень обрадовался приезду дочери с зятем, но, будучи человеком весьма сдержанным, начал с показа хозяйства: по словам моего отца, он был никудышным хозяином и именно поэтому любил похвастать своими успехами. А в данном случае они заключались в том, что деду удалось разыскать плотника, что в уже порядком обезлюдевших к тому времени деревнях было и впрямь непросто. И они пошли вслед за дедом, но, подойдя к месту работы, дед вдруг замедлил шаги, а потом остановился и прижал палец к губам.
В тенечке под стеной сладко спал с таким трудом нанятый плотник.
– Тише, – шепотом сказал дед. – Отдыхает.
И, чуть ли не на цыпочках вернувшись к дому, с горечью вздохнул:
– Устали люди.
Л. Н. Толстой любил рассказывать своим детям, как молодой священник Аким воровал яблоки из сада любимого брата Л. Н. Николая («Николеньки»). И во время этого воровства сам хозяин Николай Николаевич тихо сидел в кустах и очень боялся, что Аким его заметит и тем самым попадет в неудобное положение.
Для меня эти два случая – из одного ряда. Из «третьего полушария», которое так берегла и лелеяла русская интеллигенция.
Прошло много лет – у нас ведь время измеряется не годами, а трагедиями: революцией, коллективизацией, Великим террором, Великой войной, голодом, страхом, потерей близких, утратой собственных корней, – и моя тетя Татьяна Ивановна решила навестить Высокое, на сельском кладбище которого возле церкви похоронен ее отец и, следовательно, мой дед. Это был 1974 год; на обратном пути в Ярославль, где она тогда жила, тетя заехала ко мне и рассказала об этом последнем поклоне.
Намереваясь поклониться могиле отца и побывать на родине, тетя, по ее собственному признанию, ни на что не рассчитывала. Ее отец умер в двадцатых годах, сама она в то время жила в Смоленске, откуда и приезжала на похороны вместе с моей матерью. Но потом все вскружилось и взбаламутилось, озверелая борьба с церковью и столь же озверелая коллективизация отрезали дворянским дочерям дорогу к могиле собственного отца, а через несколько лет арестовали мужа тети Тани, но саму ее не тронули, предписав безвыездно жить в г. Жиздре. Затем – война, проутюжившая смоленскую землю, угон в Германию тети с дочерью и маленьким сыном, возвращение, новое предписание проживать в захолустье, и только спустя почти двадцать лет – Ярославль, где в то время работал ее сын Вадим и где случилось ей закончить свою жизненную одиссею. Не на что было рассчитывать, но родина есть родина, и тетя Таня ехала скорее поклониться ей, чем могиле отца, отыскать которую у нее практически не было шансов. С этими мыслями она добралась до Ельни и села в машину, которая шла мимо села Высокое. А кладбище и церковь располагались где-то недалеко от Высокого, и, когда водитель сказал: «Церковь», тетя сошла не раздумывая.
Церковь оказалась действующей. Службы не было, тетя сразу же направилась к священнику, который выглядел весьма молодо, что тетю поначалу огорчило. Узнав, что она приехала повидать родные места, что знакомых в селе у нее нет, священник предложил ей перекусить, а уж потом вместе пойти в село, где его ждала заболевшая прихожанка. И за чаем, слово за слово, тетя рассказала, что подле этой церкви полвека назад был похоронен ее отец.
– Под белым каменным крестом?
– Да, – сказала тетя, и, как она сама признавалась, сердце ее замерло.
– Ваш отец – Алексеев Иван Иванович? Я провожу вас к его могиле.
И крест оказался на месте, и могила выглядела ухоженной. Когда тетя отплакалась, священник рассказал, что, по словам его предшественника, могилу восстановили прихожане сразу после войны.
Затем священник проводил тетю Таню в село. Почти все избы были новыми, и тетя невесело подумала, что ей уже не найти никого, кто мог бы рассказать о полувековом перерыве. Но тут священник предложил тете зайти с ним вместе к захворавшей прихожанке. И тетя следом за ним вошла в новую избу, освещенную настольной лампой. За столом сидела молодая пара.
– Батюшка пришел! – крикнула женщина.
– Иду, батюшка, – послышался старческий голос из другой комнаты.
Вошла маленькая старушка, и в этот момент муж дочери зажег полный свет. Никто ничего не успел понять, как старушка качнулась, быстро подошла к тете Тане, обняла ее и тихо сказала:
– Здравствуй, барышня.
Нет, не дочь местного помещика обнимала старая женщина: она обнимала землячку, ровесницу, свидетельницу юных надежд и мечтаний. Не крестьянка трогательно обнималась с дворянкой: трагически разорванная цепь общерусской судьбы, преемственности, традиций, веры предков и общей памяти в этот миг соединились. Встретились два звена; все это поняли, и благоговейная тишина стояла в доме, пока в объятиях друг друга рыдали сестры Смоленской земли.
Тетя Таня гостила в Высоком три дня. А перед отъездом земляки устроили ей общие проводы, и это был единственный банкет в ее многострадальной жизни.
После того как нам в Высокое путь был заказан, мои родители каждое лето отправляли меня в деревню, и я первым делом сбрасывал сандалии (тогда было принято их носить). Отец никогда не утверждал, что хождение босиком полезно для здоровья (он вообще почему-то не любил слово «польза»), но был свято убежден, что родную землю необходимо ощутить босыми ногами с самого раннего детства. Мы жили в Вонлярово, потом – в Красном Бору, причем мама с Галей ночевали в доме (дач тогда не было: во всяком случае, я их не помню), а мы с отцом – на сеновалах: право ночевать там всегда заранее оговаривалось. Отцу редко удавалось вырываться из города (командиры тех времен, как, впрочем, и все, работали от зари до зари), но я не боялся ночевать в одиночестве. Я быстро обзавелся друзьями – в детстве я был чудовищно общительным – и частенько ночевал с новыми приятелями на чужих сеновалах, в стогах, а порою и где придется. Маму это держало в известном напряжении, но отец поощрял мою независимость.
И однажды – это случилось в деревне Волково по Старо-Московскому шоссе – меня с приятелями разбудили на рассвете:
– Бабка Семеновна повесилась!
Старая женщина окончила свою жизнь на опушке леса. Она привязала веревку к суку, надела петлю на шею и подогнула колени. Я и сейчас вижу ее пугающее мертвое лицо и колени, не достающие до земли.
За три дня до этого в селе закрыли церковь. И не просто закрыли, а разгромили: мы бегали смотреть на этот разгром и орали от неистового восторга. Здоровенный мужик, взобравшись на крышу, бил кувалдой по кресту. Крест вздрагивал, но не гнулся, купол глухо гудел, с тяжким звоном била кувалда, а во дворе весело жгли иконы, книги, церковные облачения.
«…сумасшедшие взбунтовались, заперли врачей и служителей дома душевнобольных и сами стали хозяйничать…»
Этот анекдот любил рассказывать своим детям Л. Н. Толстой.
Должен отметить, что я был подготовлен к школе примерно так, как если бы поступал в гимназию: я не просто умел читать, писать, считать: я был ознакомлен с русской историей, представлял, что такое география и даже имел некоторые познания в астрономии: знал все планеты, Большую Медведицу, Полярную звезду. Помню, как отец, взяв в руки глобус, плавно обносил его вокруг керосиновой лампы, объясняя мне не только смену дня и ночи, но и времен года. Я помнил массу стихов, очень горевал, что Пушкина и Лермонтова убили на дуэли, что Гоголь сошел с ума, что Чернышевского посадили в крепость, а Достоевского сослали на каторгу, и тем не менее я не ощущал никакого преимущества в 1-м классе 13-й школы. Может быть, потому, что в здании этой школы еще витал дух гимназии, а в центре города Смоленска еще не вытоптали остатков русской интеллигенции, готовившей своих отпрысков по старинке, загодя и – дома, что весьма существенно.
Но уже во втором классе я оказался совершенно в ином положении. Страшный голод, поразивший Украину и прилегающие к ней черноземные области России, двинул на север огромные массы беженцев. Такого количества просящих подаяния полутрупов, бездомных детей, нищеты и горя, я думаю, Смоленск не видывал за всю свою историю. В зиму 1931—32 годов мертвецы на улицах стали таким же обычным явлением, как и подкинутые малолетние дети, которые еще не могли сами прибиться к армии беспризорников, оккупировавшей смоленские подвалы, подземелья и башни крепости.
И на следующий год я, продолжая числиться за школой № 13, учился в каких-то полутемных комнатах какого-то неизвестного мне здания. В классах было набито по шестьдесят, а то и по восемьдесят детей, мы сидели по трое на партах, и вши свободно путешествовали по тихой (голодные дети всегда тихие), удивительно послушной толпе. Меня ежедневно мыли дегтярным мылом, остригли под «нулевку», бабушка ощупывала каждый шов моей одежды и каждый миллиметр моего тела, но в больницу я все-таки угодил. Правда, никто не знал, а сам я не говорил, что высиживал в школе только до большой перемены, когда раздавали по тоненькому кусочку черного хлеба с постным маслом. Получив еду, я немедленно сбегал к беспризорникам, с которыми очень сдружился, и поэтому понять, где я подцепил тиф, – сложно.
Если наложить собственную жизнь на жизнь страны, возникает история не как наука, а как биография народа. Без громких событий и громких имен, без лозунгов и призывов, без насильственных свершений, всеобщей истерии и постепенно – грошик к грошику – накапливаемой ненависти к тем, кто объявлялся виновником все возрастающих трудностей, при всеобщем ожесточении и непонимании, что же происходит не где-нибудь, а тут же, рядом, на до последней выщерблинки знакомых улицах родного города.
Куда вдруг исчезла семья жившего этажом ниже инженера, упорно ходившего в старомодной инженерной фуражке? Дети его были старше меня, я с ними не дружил, но всегда здоровался, как то было принято в те последние годы российской агонии. Их комната (под нами) некоторое время пустовала, а потом туда вселился жилец, о котором мне запрещено (категорически!) было говорить кому бы то ни было. А мне было непонятно, что он один (ОДИН!) занимал целую квартиру, в то время когда во всем Смоленске не осталось ни единого незаселенного подвала, когда жителей было несоизмеримо больше, чем кроватей, когда жили в крепостных башнях, казематах, церквах и даже в склепах.
Я рано ложился спать: до пятнадцати лет я не помню случая, чтобы меня не отправили в постель позднее половины десятого. Зато и вставал я не позже семи; меня будили и сразу же поднимали – я не знал, что значит нежиться в постели поутру. Позавтракав кашей (почти праздник!), а чаще поджаренной на сковороде болтушкой из ржаной муки, я отправлялся на улицу, поскольку отец был убежден, что необходимо гулять перед занятиями в школе. Так было заведено не ради «пользы», а ради строгого распорядка дня, который отец считал основой воспитания. В этот распорядок входило множество мелочей: никогда ничего не есть между завтраком, обедом и ужином; пить только дома; заниматься чем угодно, но непременно одному; читать вслух не менее одного стихотворения; обязательно рассказывать прочитанное; застилать собственную постель, убирать со стола, выносить мусор, колоть и носить дрова и еще бездна всего иного. Многое я сохранил и по сей день, что-то уже растерял, но долг перед семьей, стремление никого не обременять и посильно помогать другим – это отцовское наследство. Единственное, кроме командирского ремня со звездой на пряжке.
И вот однажды, выйдя ранним утром в наш огромный двор, я увидел под окном бывшей квартиры исчезнувшего инженера… французскую булку, ныне называемую городской. Я видел их куда реже, чем современный мальчик видит кокосовые орехи, и поначалу не поверил собственным глазам: зажмурился, потряс головой, но булка не исчезла. И тогда я схватил ее и, в нарушение всех отцовских наставлений, съел до последней крошечки. Ел, забившись в угол, давясь и отчетливо понимая, что совершаю нечто почти противозаконное.