Текст книги "Неопалимая купина"
Автор книги: Аркадий Гайдар
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Наш двор ограничивала тыловая сторона дома, когда-то бывшего гостиницей, – фасад ее выходил на Большую Советскую напротив магазина «Культтовары». И как-то на общую дворовую помойку оттуда вынесли две огромные плетеные корзины очисток от жирной копченой воблы. Было раннее утро, и когда я вышел во двор, помойка буквально кишела беспризорниками. Они грубо отпихивали качавшихся от голода нищих, но мне дали место. И я жадно обсасывал эти отбросы в шуме, ругательствах и слезах тех, кого не допустили к пиршественному столу.
А ведь в то время люди не просто недоедали, а падали от истощения, и мне не раз приходилось видеть торчащие из сугробов головы, руки или ноги погибших холодными ночами. А из бывшей гостиницы, именуемой теперь Домом ответработников, корзинами выносили жирные очистки и выбрасывали из окон булки.
Нет, я не голодал. Я недоедал, но это неважно. Я видел голод и видел чудовищную, необъяснимую безнравственность, которой до жестокости оставалась крохотная грань. Горькая чаша переполняется горькими каплями, и я спешу, спешу, потому что эти капли – дни моей жизни. Я ощущаю их изнутри, вероятно, тем самым «третьим полушарием», которому так и не нашли места ученые мужи в живом человеке. Спешу и потому что-то пропускаю, а пропускать нельзя ничего, ибо это – капельки. И им следует знать счет, чтобы понять, как, когда, каким же образом переполнилась чаша.
У меня были два брата-кузена: Павел с материнской стороны и Евгений – с отцовской. И еще у меня была прекрасная коллекция старинных монет, изломанного старого оружия, мундирных пуговиц, каких-то регалий, расплющенных свинцовых пуль и даже нательных крестиков и образков. Страсть к собирательству – абсолютно бессистемному, дилетантскому – сохранилась у меня и до сего времени. Но первыми, кто пробудил во мне эту страсть, были мои братья.
Дело в том, что, будучи представителями враждебного класса, они не могли поступить ни в одно учебное заведение. Необходимо было в рабочем котле смыть с себя вредоносную накипь привилегированного сословия, и братья пошли на биржу труда. Не знаю, сколько времени они обивали пороги, но в конечном счете им выдали ломы, рукавицы и отправили… разбирать Смоленскую крепость. То самое «ожерелье Земли Русской», о которой с такой гордостью отзывались современники. И, сокрушая на века, на нас сегодняшних рассчитанную кладку, они все находки приносили ко мне. Теперь-то я понимаю, когда зародилась идея труда ради процесса воспитания, то есть труда бессмысленного, а потому изначально безнравственного. И нельзя забывать об этих каплях: позднее они воплотятся в строительство Беломорканалов, БАМов, во взрывы храмов, башен, усадеб и дворцов. Все начинается с бессмысленности.
Я не помню начала массовых арестов. Я помню исчезновение людей, которые иногда появлялись у нас и о которых после их исчезновения категорически запрещалось упоминать. Они автоматически уходили не только из жизни, но и из памяти, но я бы не хотел, чтобы из этого был сделан вывод о равнодушной осторожности семьи, в которой я рос. Такова была система, а чего она стоила моим родителям, мне уже никогда не узнать. Конечно, они не были борцами (отец всю жизнь исповедовал идею, что армия должна стоять вне политики, учитывая ее «слепое могущество» – его слова), но можно себе представить, чего им стоило как понимание, так – в особенности! – и приспособленчество в предложенных условиях.
Помню, как плакала Галя. Она мечтала о медицинском институте, но отец довольно сурово приказал ей после 7-го класса поступить в электротехникум. Теперь-то я понимаю, почему он так сделал: в школе хорошо знали о ее происхождении, а в техникуме ее ожидала новая среда. Полагаю, что с нею отец провел тот же разговор, что и со мной: никогда не говорить о Высоком, не упоминать о деде и во всех анкетах писать: сын военнослужащего. А мама – хорошо помню! – умоляла бабушку не говорить по-французски хотя бы в очередях.
– В России объясняются по-русски!
– Увы, ныне в России объясняются по-площадному. Нет русской брани: есть только площадная брань.
Наша семья мимикрировала стремительно, но я не имею права ее укорять. Все воспринимали предложенные правила поведения, и только бабушка упорно не желала этому подчиняться. Дважды ее забирали какие-то доброхоты, но отец выручал, а один раз довольно жестоко побили, но не помню, чтобы и эта мера «общественного воздействия» хоть как-то подействовала на нее. Она чуть сбавила тон, когда арестовали мужа ее дочери Татьяны Ивановны, а саму тетю Таню сослали в Жиздру, но не потому, что испугалась, а потому, что поняла главное:
– Порядочность стала преступлением.
Утро отнюдь не красило нежным цветом древние стены России. Утро было свинцово-холодным, утро отбирало тепло от людей: начиналась Великая Энтропия перекачки живого к омертвленному.
Люди быстро сжимались в комочек. Я хорошо помню, как исчезала застольная беседа, сопряженная с долгим, неторопливым чаепитием. Ради нее собирались тогда не только представители старой интеллигенции, но и соседи, горожане. К нам приходили сослуживцы отца, мамины приятельницы и даже бабушкины знакомые по многочисленным очередям, и начиналось действо, а не просто разговор, как таковой. Чисто русское действо, о котором наши внуки узнают лишь по словарям под ныне неупотребляемым словом «беседа». Если захотят.
Однажды я глупо созорничал на такой беседе. Дело в том, что гости, как правило, приносили ломтик хлеба и совсем крохотный кусочек сахара. Все это складывалось в общую хлебницу и сахарницу, но я умудрился раздобыть горчицу и успел незаметно вымазать ею два кусочка хлеба. Естественно, это сразу открылось, все пытались обратить проказу в шутку, но мама расстроилась, хотела прилюдно отчитать меня, но отец отправил спать. Мой топчан находился за печкой, я немного помыкался, поняв, что совершил пакость, но скоро уснул. А проснувшись, увидел суровые глаза отца, и мне стало стыдно до жара.
– Постарайся никогда не делать вечером того, от чего утром будет стыдно.
Вот и все, что он сказал. А мне и сейчас стыдно, когда вспоминаю те тоненькие лепестки тяжелого черного хлеба, которые люди отрывали от себя ради беседы.
Странное свойство воспоминаний: с горечью пишешь об утраченном навеки чисто русском явлении и вдруг ощущаешь во рту физическую горечь и аромат той горчицы, которую готовила бабушка, не тратя драгоценного сахара, а обходясь какими-то ей одной ведомыми приправами. И еще – мамин постный сахар, непременный атрибут тех бесед. Он только назывался так, а готовился из молока и того сахарного песка, что полагался отцу в пайке. На сладкий чай его не хватало, все пили «вприкуску», и мама варила песок с молоком: до сих пор помню тарелку, в которой он застывал. Может быть потому, что вылизывать эту тарелку было моей привилегией.
А еще все ребята жадно и много ели всякие травы, едва они прорастали. Не знаю, что мы ели, и тогда не знал: ослабевший организм не просто требовал зелени, но и безошибочно подсказывал, что именно можно есть. А торгсиновские витрины и сквозь стекла источали аромат колбас и сыров, шоколада и апельсинов, но нас быстро гнала от этих витрин недремлющая милиция.
На углу Большой Советской и Пушкинской («под часами») торговал едва ли не последний разносчик: длинный худой китаец с растерянной улыбкой. Он продавал бумажные фонарики, воздушных змеев, веера, шарики на резинке – все домашнего производства, за гроши. И он исчез как-то внезапно, тихо, незаметно. И маленький скверик на Пушкинской, гордо именовавшийся «Садом имени товарища Томского», тоже вскоре утратил свое имя. Все исчезало, и если мне, мальчишке, любое исчезновение, равно как и появление нового, казалось самим существом мира взрослых, то каково было этим взрослым, я и сейчас с трудом могу себе представить. Мы пережили НАШЕСТВИЕ, куда страшнее иноземного. Ведь иноземное иго сплачивает коренное население, стирая грани его сообществ, но наше иго, будучи внутренним, играло на этих гранях, ибо могло существовать, только разрушая единство народа.
Признаюсь: еще месяц назад я не понимал выражения «Малая родина». Я люблю Смоленск, где родился, где пошел в школу, но город – даже такой небольшой, каким был Смоленск моего детства, – не дает ощущения, что земля под тобою и есть земля предков твоих. Тем более что отца часто переводили в другие города и городки, и войну, к примеру, я встретил в Воронеже у дверей 54-й неполной средней школы.
А 17 января этого, 1993 года я трясся в газике, который вел глава администрации Ельнинского района Смоленской области Тимофей Васильевич. А вокруг были поля да бесконечные березняки, деревни попадались редко, и новые избы в этих деревнях особенно бросались в глаза, потому что был этот край опустошен и заброшен, беден и неуютен, как и вся наша Великороссия, центр кристаллизации русского народа, безумным и безнравственным решением сверху превращенный в пустынную, обезлюдевшую часть суши под названием Нечерноземья. Здесь много лет укрупняли и разукрупняли, сводили начисто обжитые места и перепахивали кладбища, что-то начинали и не заканчивали, с чем-то кончали и забывали навсегда, как Фирса, и эти всеми забытые Фирсы обеих полов тихо и покорно доживали свой век, и дети здесь были редки, как великодушие в наши дни. И если в Ельнинском уезде сто лет назад проживало 142 250 душ обоего пола, то теперь доживает 19 тысяч.
Тимофей Васильевич вез меня на могилу моего деда. А я толком не знал, где она: я бывал в селе Высоком совсем маленьким, еще до школы, и почему-то считал, что дед похоронен возле церкви того же села.
А началось все с того, что интеллигенция Смоленска, объединившаяся в «Смоленское Собрание», пригласила меня посетить родной город. Перед этим его сопредседатели, главный режиссер Смоленского театра драмы Игорь Александрович Южаков и доцент педагогического института Михаил Ефимович Стеклов, дотошно расспрашивали меня о моих предках. И я рассказал им о деде по матери Иване Ивановиче Алексееве, потому что он был не только моим дедом, но и героем моего романа «Были и небыли» Ваничкой Олексиным. И по чисто советской привычке особо упирал при этом, что дед был народником, одним из первых членов кружка Чайковцев, ходил «в народ», сидел в «Крестах», строил со своим братом Василием Ивановичем коммуну в штате Канзас по рецепту Фурье. Что после провала этого эксперимента закончил Техноложку, служил в Варшаве, Бресте, где-то еще и закончил свою жизнь на родине в селе Высоком Ельнинского уезда. И добрые, отзывчивые, интеллигентные в старом русском понимании этого слова мои смоленские друзья решили преподнести мне сюрприз: отыскать могилу моего деда.
– В селе Высоком церкви нет и никогда не было, – сказал мне Тимофей Васильевич, когда мы добрались до Ельни. – Ближайшая церковь – в селе Уварово, и ваш дед мог быть похоронен только там. Однако церковь была закрыта в начале восьмидесятых, начала действовать недавно, архивы неизвестно где. Будем искать на месте.
Церковь оказалась маленькой, приземистой и старой – конца XVIII – начала XIX столетий. Кладбище за нею существовало, но ни крестов, ни могил не просматривалось под снегом: его еще не привели в порядок. Мы попали к концу службы, что шла в наспех отремонтированном правом приделе, прихожан оказалось на редкость мало, в основном старушки. Пожилой священник приехал недавно и ничего не знал. Я стал толковать что-то о народнике Алексееве, но Тимофей Васильевич перебил меня:
– Ну а тут-то кем был ваш дед?
– Помещиком, – со всей вложенной в меня советской застенчивостью признался я.
– Это проще. Про народников мои старушки и слыхом не слыхивали, а помещика, поди, не забыли!
Не забыли. И с помощью некоего Алексея Васильевича, на которого указали старушки, мы быстро установили, что Иван Иванович Алексеев, помещик села Высокое, действительно похоронен здесь, при церкви, но крест с могилы кто-то куда-то увез, а место Алексей Васильевич знает и готов показать, когда растает снег. Заодно он вспомнил, где была усадьба («Белый дом в два этажа…»). Точно: белый, двухэтажный, помню! И мы поехали в Высокое: дома его уже наползли на разрушенную в войну усадьбу, но еще сохранились две аллеи, когда-то ее ограничивающие. Аллеи, по которым я – давным-давно! – бегал. Точнее – учился бегать.
На обратном пути я молчал, и сопровождающие ко мне не обращались, понимая, что происходит в душе моей. Я переживал огромное потрясение: я нашел свой корень. Нашел не рассудочно, не умом: я ощутил его всем своим существом, чувствами, подкоркой. Генетическая нить вдруг обрела реальность, которой я, офицерский сын, обитатель военных городков и гарнизонов, был лишен, казалось, навсегда. Я – горожанин, мне в полной мере свойственны как достоинства, так и недостатки городского жителя, но тогда, подпрыгивая на ледяных ухабах в газике, я впервые с горечью подумал, насколько же город беспощаден к родовым корням своих собственных горожан. Я вспомнил отцовский гроб, уплывший от меня на лифте Донского крематория, и гроб матери, через десять лет повторивший тот же последний… нет, не путь – спуск в никуда, в ничто. Я не бросил горсти земли на их гробы, их прах не растворился в земле, у них – захоронения урн, а не могилы. И у меня осталась память, только – память, а не реально существующие места их последнего упокоения. Это были даже не мысли, а скорее – чувства. Предмыслие.
Я прожил достаточно длинную жизнь, чтобы ощутить, а не просто логически понять все три этапа, три поколения русской интеллигенции от ее зарождения до гибели через ступени конфронтации, физического уничтожения, мучительного конформизма уцелевших до возрождения веры в гражданские права и горького понимания, что интеллигенция так и осталась невостребованной. Ведь необходимость и сила русской интеллигенции была в ее понимании своего гражданского долга перед родиной, а не просто в исполнении тех служебных функций, которые столь характерны для западных интеллектуалов и которые силой насаждала сталинская деспотия. Ее вызвал к жизни отнюдь не зарождающийся рынок России, а общественная потребность, жажда внести свой вклад прежде всего в гражданское становление общества.
Толстой яростно спорил с официальной церковью вовсе не потому, что его обуяла гордыня: феодальное построение церкви, феодальное мышление ее пастырей, наконец, феодальная зависимость высших церковных структур уже не отвечали изменяющимся потребностям общества, начинали сковывать как личную свободу, так и личную инициативу русской буржуазии. Личность не только способна обходиться без посредников между Богом и своей душой, но и обязана: это главное условие ее дальнейшего развития – вот основной мотив толстовского религиозного учения. Совершенствование личности без полуграмотных попов, без лживых иерархов, без средневековой мишуры богослужения – в этом он видел завтрашний день христианства, без которого, по его глубокому убеждению, русский народ никак не может обойтись.
А русская адвокатура, столь богатая яркими талантами? Впервые за все время существования нашего народа она открыто выступила в защиту личности против государства, взывая прежде всего к гражданскому чувству присяжных, даже если эти присяжные тщательно подбирались охранкой, как то случилось в знаменитом «Деле Бейлиса».
А русская журналистика, представленная такими именами, как Короленко, Гиляровский, Дорошевич? Полистайте журналы того времени: великосветские сплетни и даже государственный официоз отходят на второй план, потесненные статьями и очерками о быте простых людей, о которых авторы всегда рассказывают через личность, утверждая ее как основное богатство нашего народа.
А русское купечество, из среды которого вдруг вышла целая плеяда меценатов и – ни одного «спонсора»? Миллионы, еще вчера преподносившиеся церкви для спасения своей многогрешной души, вдруг переадресуются русскому искусству для спасения души народа без тени самоутверждения, не ради тщеславия или, боже упаси, прибыли. И здесь – борьба за личность, за ее просвещение, развитие и конечное торжество.
Хорошо, это – вершины, хотя Толстой говорил, что суждение о народе надо основывать на его вершинах, а не на унылой среднестатистической арифметике, что было излюбленной манерой советской власти. Но судьба деда, реальную могилу которого я обрел? Он был потомком старых псковских дворян Алексеевых: это в доме его деда Александра Алексеева, поручика Псковского полка, жил в Кишиневе его земляк Александр Сергеевич Пушкин. Это из него позднее вся жандармерия во главе с Бенкендорфом выколачивала признание, не ему ли Александр Сергеевич поручил распространение запрещенных строф из «Андрея Шенье»? Поручика Александра Алексеева разжаловали в рядовые не столько за стихи, сколько за отказ сообщить, откуда они у него оказались, а он через год вернулся с Кавказа в офицерских погонах с Георгием на груди, как о том мне, его далекому потомку, рассказывал покойный Натан Эйдельман. А его вполне обеспеченные внуки – я имею в виду своего деда Ивана Ивановича и его брата Василия Ивановича – вдруг умчались в Америку доказывать, что свободный труд свободного человека способен сотворить чудо. Чуда не произошло, братья разорились, но ведь они искали не выгоды, не барышей, а тропинки спасения для освобожденной личности.
Русская интеллигенция была востребована историей для святой цели: выявить личность в каждом человеке, восславить ее, укрепить нравственно, вооружить не раболепием православия, а мужеством индивидуальности. А ныне то тут, то там начинают мелькать статейки об историческом преступлении русской интеллигенции: их пишут холопы, так и не ставшие интеллигентами. Бог им судья, хотя невежество оскорбительно не для почивших, а для живущих. Русская интеллигенция породила не только Чернышевского с топором и Ленина с его невероятной харизмой, но и Герцена, утверждавшего, что для торжества демократии необходимо сначала вырастить демократов, и Плеханова, поддерживавшего Временное правительство, поскольку, по его убеждению, «Россия еще не смолола той муки, из которой можно было бы испечь пирог социализма». Я мог бы привести массу подобных примеров, да стоит ли? Интеллигентом нельзя стать, даже получив диплом с отличием: это – нравственная категория, а не мера образовательного ценза.
И эта высочайшая нравственность русской интеллигенции, ее чувство сопричастности к судьбе народа были отринуты левыми экстремистами, захватившими власть. Для них все было ясно, все – объяснимо, а потому они не просто не нуждались в личности – они считали своей задачей ее разрушение. Послушный специалист всегда предпочтительнее думающего, сомневающегося и страдающего интеллигента, а потому второе поколение русской интеллигентной и нравственной элиты – поколение моих отцов – было поставлено перед дилеммой: либо конформистское служение властям, либо уничтожение. А под уничтожением советская власть всегда понимала не только самого строптивого, но и его семью, что проводилось в жизнь с железной непреложностью. Судите людей по внутренним обстоятельствам того времени, в котором довелось им жить и страдать.
Русский народ не может существовать без собственной интеллигенции в исторически сложившемся ее понимании не в силу некой богоизбранности, а потому, что без нее он никогда не повзрослеет. Нам свойственна детская непосредственность, детское бескорыстие, детская доверчивость и детская жестокость: любой русский всегда моложе своего ровесника за рубежом, будь то немец или японец, француз или американец. А детству нужен пример для подражания – вот основа нашей страсти как создавать себе кумиров, так и оплевывать их. Пушкин называл наш народ народом младенческим, вовсе не имея в виду его физический возраст: немцы, итальянцы, греки, не говоря уже об американцах, стали нациями куда позже России. Наш народ вернулся единым русским народом с поля Куликова, то есть более шести веков тому назад. И за шесть веков мы так и не повзрослели, ибо постоянно, поколение за поколением, опекались батюшками: батюшкой был Государь, барин, священник. Мы росли под патронажем этих «батюшек», работали на них, воевали за них и умирали, забытые ими. И мы привыкли к постоянной опеке, привыкли перекладывать свои заботы на их ответственность, привыкли просить их поддержки, помощи или хотя бы совета, и спасти нас от этого исторического иждивенчества может только собственная интеллигенция. Она возродит в каждом из нас дремлющую личность, объяснит нам ее величайшую ценность и уникальность, приучит смело опираться на собственные способности и силы, а не ожидать советов, одобрения или поддержки очередного «батюшки». И она придет, эта новая интеллигенция, она возьмет на себя нравственное возрождение народа, избавив его от далеко небескорыстного патронажа «батюшек властных структур». Я верю в это, ибо в Книге Судеб России еще великое множество чистых страниц.
У меня есть могила деда и нет могилы отца. Прах деда растворился в родной земле, напитав собою корни деревьев и трав; прах отца улетел в черную трубу крематория.
Вам не кажется, что в этом – судьба всей русской интеллигенции Двадцатого столетия?..
1993 г.
PS. Я лишь однажды упомянул в этой книге о моей жене, с которой прожил почти пятьдесят лет. Но все, что я написал, я писал для нее. Все, до последней странички, —
ЗОРЕ АЛЬБЕРТОВНЕ ВАСИЛЬЕВОЙ ПОСВЯЩАЕТСЯ.