Текст книги "Бог Мелочей"
Автор книги: Арундати Рой
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Велютты дома не было. Велья Папана тоже. Но кто-то все-таки был.
Из хижины вылетал мужской голос и отдавался одиноким эхом в кругу поляны.
Голос все время выкрикивал одно и то же, от раза к разу переходя в более высокий, более истерический регистр. Это было обращение к гуайяве, грозившей уронить свой переспелый плод и перепачкать землю:
Па пера-пера-пера-перакка
(Госпожа гугга-гуг-гуг-гуайява,)
Энда парамбиль тоораллей.
(Не надо гадить здесь у меня.)
Четенде парамбиль тоорикко,
(Можешь гадить по соседству, у моего брата,)
Па пера-пера-пера-перакка.
(Госпожа гугга-гуг-гуг-гуайява.)
Кричал Куттаппен, старший брат Велютты. Ниже пояса он был парализован. День за днем, месяц за месяцем, пока брат был в отлучке, а отец работал, Куттаппен лежал на спине и смотрел, как его молодость, фланируя, идет себе мимо, даже не останавливаясь, чтобы поздороваться с ним. Дни напролет он лежал, слушая тишину плотно стоящих деревьев, в обществе одной лишь высокомерной черной курицы. Он тосковал по Челле, своей матери, которая умерла в том же углу комнаты, где лежал теперь он. Она умерла кашляющей, харкающей, мучительной, мокротной смертью. Куттаппен помнил, что ступни ее умерли задолго до того, как она умерла вся. Он видел тогда, что кожа на них сделалась серой и безжизненной. В страхе он смотрел, как смерть медленно поднимается по ее телу. Теперь Куттаппен бдительно, с возрастающим ужасом следил за своими собственными онемелыми ногами. Время от времени он с надеждой тыкал в них палкой, которая стояла у него в углу на случай, если в дом заползет змея. Ноги у него совсем ничего не чувствовали, и только зрение убеждало его в том, что они по-прежнему соединены с телом и по-прежнему принадлежат ему.
После смерти Челлы его переместили в ее угол, бывший в представлении Куттаппена тем углом, который Смерть облюбовала для своих смертных дел. Один угол для стряпни, один для одежды, один для скатанных постелей, один для умирания.
Он размышлял о том, долго ли ему предстоит умирать и что делают с остальными углами люди, у которых в доме их больше, чем четыре. Значит, у них есть выбор, в каком углу умирать?
Он предполагал – и не без основания, – что после смерти матери он теперь первый на очереди. Он увидит, что ошибся. Скоро увидит. Очень скоро.
Иногда (по привычке, от тоски по Челле) Куттаппен кашлял, подражая материнскому кашлю, и верхняя часть его тела дергалась, как только что пойманная рыба. Нижняя часть его тела лежала как свинцовая, словно она принадлежала кому-то другому. Какому-то мертвецу, чей дух был уловлен и не мог высвободиться.
В отличие от Велютты, Куттаппен был хороший, спокойный параван. Он не умел ни читать, ни писать. Он лежал на своей жесткой постели, и сыпавшаяся сверху труха смешивалась с его потом. Иногда вместе с ней падали муравьи и другие насекомые. В скверные дни оранжевые стены брались за руки, наклонялись над ним, вглядывались в него, как зловредные врачи, и неспешно, неумолимо выдавливали воздух у него из груди, заставляя его кричать. Порой они вдруг отпускали его по своей прихоти, и комната, где он лежал в ничтожестве, раздавалась во все стороны, становилась устрашающе огромной. Тогда он тоже кричал.
Безумие маячило совсем рядом, как услужливый официант в дорогом ресторане (зажечь сигаретку, наполнить бокал). Куттаппен с завистью думал о сумасшедших, которые могут ходить. У него не было сомнений в выгодности сделки: душевное здоровье в обмен на ходячие ноги.
Близнецы со стуком опустили лодку на землю, и голос в хижине мигом умолк.
Куттаппен никого не ждал.
Эста и Рахель толкнули дверь и вошли. Даже им, таким маленьким, пришлось немножко нагнуться, чтобы не удариться о притолоку. Оса осталась ждать снаружи и села на лампу.
– Это мы.
В комнате было темно и чисто. Она пахла рыбным карри и древесным дымом. Ко всем предметам, как легкая лихорадка, прилип зной. Но глиняный пол под босыми ногами Рахели был прохладен. Постели Велютты и Велья Папана были скатаны и прислонены к стене. На веревке сохло белье. На низко повешенной деревянной кухонной полке теснились терракотовые горшки с крышками, половники из кокосовой скорлупы и три обколотые глазированные тарелки с темно-синими ободками. Взрослый человек мог стоять выпрямившись посреди комнаты, но ближе к стенам – уже нет. Другая низенькая дверь вела на задний двор, где тоже росли бананы, а за ними сквозь листву поблескивала река. На заднем дворе была столярная мастерская.
Здесь не было ни ключей, ни запирающихся шкафчиков.
Черная курица вышла в заднюю дверь и принялась бесцельно скрести землю двора, где ветер шелестел светлыми кудрями стружек. Если судить по ее виду, ее тут держали на железной диете – крючки, гвозди, шурупы и старые гайки.
– Айо![48]48
Эй! (малаялам).
[Закрыть] Мон! Моль! Вы что думаете? Что Куттаппен уже не человек, а чурка? – произнес затрудненный, обескровленный голос.
Глаза близнецов не сразу привыкли к темноте. Постепенно она рассеялась, и возник Куттаппен на своем ложе – блестящий от пота джинн полумрака. Белки его глаз были темно-желтые. Подошвы его ступней (мягкие от долгого лежания) торчали из-под простыни, укрывавшей ноги. Даже и теперь они были бледно-оранжевые из-за многолетнего хождения по красной глине. На щиколотках у него были серые мозоли от канатов, которыми параваны обвязывают ноги, когда залезают на кокосовые пальмы.
На стене за его головой висел календарь с благостным Иисусом, у которого были волосы мышиного цвета, помада на губах, румяна на щеках и яркое, украшенное драгоценными камнями сердце, пылающее сквозь одежду. Нижняя часть календаря (где были дни) походила на многослойную юбку. Иисус в мини. Двенадцать юбочек на двенадцать месяцев в году. Ни один не оторван.
Были здесь и другие вещи из Айеменемского Дома – одни подаренные, другие извлеченные из мусорного ящика. Богатые вещи в бедной лачуге. Неработающие часы, жестяное ведро с цветочным рисунком для ненужных бумаг. Старые сапоги Паппачи для верховой езды (коричневые, с зеленой плесенью), из которых так и не были вынуты сапожные колодки. Жестянки из-под печенья с роскошными изображениями английских замков и дам с турнюрами и пышными прическами.
Рядом с Иисусом висела цветная картинка, которую Крошка-кочамма забраковала из-за масляного пятна. Она изображала пишущую письмо светловолосую девочку со слезами на щечках. Подпись гласила: «Пишу, чтобы сказать: тоскую о тебе». Казалось, что ее только постригли и это ее срезанные кудряшки шелестят у Велютты на заднем дворе.
Прозрачная пластиковая трубка опускалась из-под застиранной простыни, прикрывавшей Куттаппена, к бутылке с желтой жидкостью, в которой играл свет, проникавший в дверь узким лучом, и которая дала ответ на возникший было у Рахели вопрос. Стальным стаканчиком она зачерпнула воды из глиняного кувшина и принесла ему. Она неплохо тут ориентировалась. Куттаппен поднял голову и стал пить. Часть воды стекла по его подбородку.
Близнецы сели на корточки, как заядлые взрослые сплетники с айеменемского базара.
Какое-то время все молчали. Куттаппен погрузился в неподвижность, близнецы – в лодочные мысли.
– Приехала дочка Чакко-саара? – спросил наконец Куттаппен.
– Наверно, – лаконично ответила Рахель.
– Где она?
– Не знаю. Мало ли где? Нам-то какое дело?
– А поглядеть приведете?
– Не получится, – сказала Рахель.
– Почему?
– Ей велено дома сидеть. Она очень нежная. Испачкается – умрет.
– Вот оно что.
– Сюда ее не отпустят… да и ничего такого в ней нет, – заверила Рахель Куттаппена. – Волосы, ноги, зубы – ну, как у всех… только вот довольно высокая. – Это была единственная уступка, на которую она пошла.
– И все? – спросил Куттаппен, быстро сообразив что к чему. – Тогда зачем она нам тут нужна?
– Низачем, – сказала Рахель.
– Куттаппа, если валлом течет, его очень трудно починить? – спросил Эста.
– Навряд ли очень, – сказал Куттаппен. – Смотря как там и что. А чей это валлом течет?
– Наш, мы его нашли. Хочешь посмотреть?
Они вышли и принесли лежачему седую лодку на обследование. Подняли и стали держать над ним, как крышу. С лодки на него немножко капало.
– Сперва найти, где течет, – сказал Куттаппен. – Потом подконопатить.
– Потом шкуркой, – сказал Эста. – Потом лоск навести.
– Потом весла, – сказала Рахель.
– Потом весла, – согласился Эста.
– Потом в путь-дорогу, – сказала Рахель.
– Куда это? – спросил Куттаппен.
– Так, покататься просто, – непринужденно ответил Эста.
– Только без баловства, – сказал Куттаппен. – Эта река, она притворщица.
– Кем она притворяется? – спросила Рахель.
– Кем? Да маленькой такой богомольной аммума, бабусей, тихонькой да чистенькой… На завтрак рисовые лепешки, на обед рыбка да жиденькая кашка. Я, мол, по сторонам не гляжу, в чужие дела не лезу.
– А на самом деле?
– А на самом деле дикая она, вот какая… Мне по ночам слышно – шумит – бежит под луной, торопится куда-то. С ней шутки плохи.
– А что она на самом деле ест?
– Что ест? Э… Мясо кусками… и… – Он задумался, подыскивая для зловредной реки какую-нибудь английскую пищу.
– Ананасы кружочками, – подсказала Рахель.
– Вот-вот! Ананасы кружочками и мясо кусками. И виски хлещет вовсю.
– И бренди.
– Да, и бренди.
– И по сторонам глядит.
– Еще как.
– И в чужие дела лезет…
Эстаппен принес из мастерской Велютты несколько деревянных чурбаков, и они подложили их под днище лодки, которая иначе раскачивалась на неровном глиняном полу. Он дал Рахели кухонный половник из отшлифованной кокосовой скорлупы, в которую была продета деревянная ручка.
Близнецы забрались в валлом и погребли через неспокойные воды.
С залихватским тай-тай-така-тай-тай-томе. Под взглядом Иисуса, украшенного драгоценными камнями.
Он ходил по водам. Хорошо. Но мог ли Он плыть по суше?
В панталончиках в тон и темных очочках? С Божьим фонтанчиком, стянутым «токийской любовью»? В остроносых туфлях, с зачесом? Хватило бы Ему воображения?
Велютта вернулся посмотреть, не нужно ли Куттаппену чего-нибудь. Он был еще довольно далеко, когда до него донеслось громкое пение. Детские голоса, восторженно напирающие на физиологию:
Эй, Обезьян, чего приуныл,
Чего такой красный ЗАД?
Я по Мадрасским СОРТИРАМ ходил
И жизни теперь не рад!
На несколько счастливых мгновений Апельсиново-Лимонный Газировщик убрал свою желтую ухмылку и убрался сам. Страх пошел ко дну и утих под толщей воды. Уснул чутким собачьим сном. Готовый, чуть что, встрепенуться и все омрачить.
Велютта улыбнулся, увидев у двери хижины марксистский флаг, яркий, как дерево в цвету. Чтобы войти внутрь, он должен был сильно пригнуться. Эскимос тропиков. Когда он увидел детей, внутри у него что-то стиснулось. Он не мог понять, в чем дело. Он видел их каждый день. Он любил их, не сознавая этого. Но вдруг все стало по-другому. Именно теперь. После того, как История дала такую промашку. Никогда раньше кулак не стискивался у него внутри.
Ее дети, шепнулось ему сумасшедше.
Ее глаза, ее рот. Ее зубы.
Ее светящаяся мягкая кожа.
Он с досадой выдворил эту мысль. Она вернулась и села у самого его черепа. Как собака.
– Ха! – сказал он юным гостям. – И что это, позвольте спросить, за Рыболовный Люд здесь собрался?
– Эстапаппичачен Куттаппен Питер-мон. Мистер и миссис Радывидетьвас.
Рахель, словно руку для пожатия, протянула ему половник. Он пожал его. Потом таким же манером поздоровался с Эстой.
– А куда, позвольте спросить, направляется это судно?
– В Африку! – закричала Рахель.
– Не голоси так, – сказал Эста.
Велютта обошел вокруг лодки. Они объяснили ему, где ее нашли.
– Это значит, она ничья, – сказала Рахель с некоторым сомнением: ей вдруг подумалось, что, может быть, она чья-то. – Нам сообщить в полицию или не надо?
– Не будь дурочкой, – сказал Эста.
Велютта постучал по борту лодки, потом поскоблил его ногтем.
– Хорошее дерево, – сказал он.
– Тонет, – сказал Эста. – Протекает.
– Почините ее нам, пожалуйста, Велюттапаппичачен Питер-мон, – попросила Рахель.
– Посмотрим, – сказал Велютта. – Я не хочу, чтобы вы играли на воде в глупые игры.
– Мы не будем. Честно, не будем. Мы без тебя никуда не поплывем.
– Сначала надо течь найти… – сказал Велютта.
– Потом законопатить! – крикнули близнецы, как будто это была вторая строчка всем известного стишка.
– А долго это? – спросил Эста.
– Дня хватит, – ответил Велютта.
– Дня?! Я думал, ты скажешь – месяц!
Ошалев от радости, Эста вспрыгнул на Велютту, обхватил его талию ногами и расцеловал его.
Шкурка была разорвана на две равные части, и близнецы взялись за работу с жуткой сосредоточенностью, забыв обо всем на свете.
Лодочная пыль поднялась в комнате столбом, запорошила брови и волосы. Куттаппена она осенила облаком, Иисуса – фимиамом. Велютте пришлось забрать у них шкурку.
– Не здесь, – сказал он твердо. – Снаружи.
Он подхватил лодку и вынес ее за дверь. Близнецы двинулись следом, не спуская со своей лодки сосредоточенных глаз, похожие на голодных щенков, ожидающих кормежки.
Велютта поставил лодку на чурбаки. Лодку, на которой сидел Эста и которую обнаружила Рахель. Он научил их двигаться вдоль волокон дерева. Они стали шкурить. Когда он пошел в хижину, черная курица последовала за ним, не намеренная находиться там, где находилась лодка.
Велютта намочил тонкое хлопчатобумажное полотенце в глиняном горшке с водой. Потом выжал из него воду (яростно, как будто это была не вода, а непрошеная мысль) и дал Куттаппену, чтобы тот обтер себе лицо и шею.
– Сказали они что-нибудь? – спросил Куттаппен. – Про демонстрацию.
– Нет, – сказал Велютта. – Пока нет. Еще скажут. Они все знают.
– Точно?
Велютта пожал плечами, взял у него полотенце и выстирал. Отполоскал. Выколотил. Отжал. Как будто это был его дурацкий непослушный мозг.
Он попытался возненавидеть ее.
Одна из них, сказал он себе. Одна из них, больше ничего.
Без толку.
Когда она улыбается, у нее упругие ямочки на щеках. Ее глаза всегда смотрят в какую-то даль.
Безумие проскользнуло сквозь щелочку в Истории. Хватило одного мгновения.
Через сорок минут самозабвенной работы Рахель вспомнила про Мертвый Час. Вспомнила и побежала. Сквозь зной зеленого дня, спотыкаясь. Следом за ней – брат, следом – желтая оса.
Она молилась о том, чтобы Амму еще поспала и не узнала, что ее не было на месте.
11. Бог Мелочей
В тот день Амму, когда она всплывала из глубин дневного сна, пригрезился однорукий приветливый человек, державший ее близко к себе при свете масляной лампы. У него не было второй руки, чтобы отгонять тени, плясавшие вокруг него на полу.
Тени, которые он один мог видеть.
Мышцы у него на животе были напряжены и рельефны, как дольки на плитке шоколада.
Он держал ее близко к себе при свете масляной лампы, и кожа его блестела, как дорогое полированное дерево.
Он мог делать только что-то одно.
Держал ее – целовать не мог. Целовал ее – видеть не мог. Видел ее – осязать не мог.
Она могла бы легонько потрогать пальцами его гладкую кожу и почувствовать, как по ней бегут мурашки. Она могла бы позволить пальцам скользнуть вниз по его худощавому животу. Беспечно вниз по рельефным шоколадным кряжам. Ведя по его телу линии пупырчатой гусиной кожи – как мелом плашмя по школьной доске, как порывом ветра по рисовому полю, как реактивным самолетиком по голубому церковному небу. Она могла бы с легкостью это сделать, но не стала. Он тоже мог бы ее потрогать. Но и он не стал, потому что во мраке, среди теней, куда почти не доходил свет масляной лампы, по кругу стояли складные металлические стулья, а на стульях сидели люди в раскосых темных очках со стразами, сидели и смотрели. У всех под подбородками были полированные скрипки, и все смычки замерли под одинаковым углом. Все закинули ногу на ногу, левую на правую, и все трясли левой ногой.
У одних были газеты. У других нет. Одни выдували слюну пузырями. Другие нет. Но у всех на стеклах очков мерцали отражения масляной лампы.
А дальше, за кругом складных стульев, был морской берег, заваленный осколками бутылок голубого стекла. Молчаливые волны выбрасывали и разбивали все новые голубые бутылки, а куски старых уволакивали обратным потоком. Слышалось зазубренное звяканье стекла о стекло. На скале, выхваченной из моря лиловым клином света, лежало плетеное кресло-качалка красного дерева. Разнесенное в щепу.
Море было черное, пена – рвотно-зеленая.
Рыбы глотали битое стекло.
Ночь облокотилась на воду; падающие звезды отскакивали от ломких водяных чешуек.
Небо освещали ночные бабочки. Луны не было.
Он мог плыть, гребя одной рукой. Она – двумя.
Кожа у него была солоноватая. У нее – тоже.
Он не оставлял ни следов на песке, ни ряби на воде, ни отражений в зеркалах.
Она могла бы потрогать его пальцами, но не стала. Они просто стояли близко, вплотную.
Неподвижно.
Соприкасаясь кожей.
Цветной рассыпчатый ветерок взметнул ей волосы и окутал ими, словно волнистой шалью, его безрукое плечо, кончавшееся внезапно, как утес.
Вдруг возникла тощая красная корова с костлявым тазом и поплыла прямо в море, не окуная рогов и не оглядываясь назад.
* * *
Амму поднималась вверх сквозь толщу сна на тяжелых, подрагивающих крыльях и остановилась передохнуть у самой поверхности.
На щеке у нее отпечатались розочки от вышитого синим крестиком покрывала.
Она ощущала нависшие над ее сном детские лица – две темные озабоченные луны ждали, когда их впустят.
– Ты правда думаешь, что она умирает? – услышала она шепот Рахели.
– Нет, это дневной кошмар, – ответил рассудительный Эста. – Ей много очень снов снится.
Трогал ее – говорить не мог, любил ее – отступиться не мог, говорил – слушать не мог, боролся – победить не мог.
Кто он был, этот однорукий человек? Кем он мог быть? Богом Утраты? Богом Мелочей? Богом Гусиной Кожи и Внезапных Улыбок? Богом Кислометаллических Запахов – как от стальных автобусных поручней и от ладоней кондуктора, который только что за них держался?
– Разбудим или не стоит? – спросил Эста.
Предвечерний свет, проникая сквозь щели в шторах тонкими ломтиками, падал на мандариновый транзистор Амму, который она всегда брала с собой на реку. (Такой же примерно формы была Вещь, которую Эста внес в «Звуки музыки», держа ее в липкой Той Руке.)
Солнце яркими полосками освещало спутанные волосы Амму. Она медлила под самой поверхностью сна, не желая впускать в него детей.
– Она говорила, если человеку снится сон, нельзя его резко будить, – сказала Рахель. – А то у него может быть Инфаркт.
Они решили не будить ее резко, а бережно потревожить. Поэтому стали выдвигать и задвигать ящики, покашливать, громко шептаться, мурлыкать песенку. Шаркать ногами. Потом обнаружили, что у одного платяного шкафа скрипучая дверца.
Амму, держась под поверхностью сна, видела их, и сердце у нее болело от любви к ним.
Однорукий человек задул свою лампу и пошел по зазубренному берегу, удаляясь среди теней, которые он один мог видеть.
Он не оставлял следов на песке.
Складные стулья были сложены. Черная морская вода разглажена. Морщины волн отутюжены. Пена возвращена в бутылку. Бутылка заткнута пробкой.
Ночь отложена до следующего раза.
Амму открыла глаза.
Далекий это был путь – из объятий однорукого человека к ее неодинаковым двуяйцевым близнецам.
– У тебя был дневной кошмар, – сообщила ей дочь.
– Не кошмар, – сказала Амму. – Это был сон.
– Эста решил, что ты умираешь.
– Ты была такая печальная, – сказал Эста.
– Я была счастлива, – сказала Амму и поняла, что действительно была.
– Амму, если ты была счастлива во сне, это считается? – спросил Эста.
– Что считается?
– Ну, счастье твое – считается?
Она очень хорошо его поняла, своего сына с испорченным зачесом.
Потому что, если по правде, считается только то, что считается.
Простая, непоколебимая мудрость детей.
Если ты во сне ела рыбу, считается это или нет? Значит ли это, что ты ела рыбу?
Приветливый, не оставляющий следов человек – считается он или нет?
Амму нащупала свой транзистор-мандарин и включила его. Передавали песню из фильма, который назывался «Креветки».
Это была история девушки из бедной семьи, которую насильно выдают замуж за рыбака с ближайшего берега, хотя она любит другого. Когда рыбак узнает, что у его молодой жены есть возлюбленный, он отправляется в море в своей утлой лодчонке, хотя видит, что надвигается шторм. Сгущается тьма, поднимается ветер. Океан закручивается водоворотом. Звучит бурная музыка, и рыбак тонет, вихрь засасывает его в морскую пучину.
Влюбленные решают вместе покончить с собой, и на следующее утро их крепко обнявшиеся тела находят выброшенными на берег. То есть умирают все. Рыбак, его жена, ее возлюбленный и акула, которая не играет важной роли в сюжете, но тем не менее гибнет. Море не щадит никого.
В синем сумраке, вышитом крестиком и отороченном полосками света, Амму с отпечатками розочек на сонной щеке и ее близнецы (прижавшиеся к ней с обеих сторон) мягко подпевали мандариновому радио. Это была песня, которую жены рыбаков пели печальной невесте, заплетая ей косы и готовя ее к свадьбе с человеком, которого она не любила.
Пандору муккуван мутину пойи,
(Однажды вышел в море рыбак,)
Падинджаран каттаду мунги пойи.
(Подул Западный Ветер и проглотил его лодку.)
Платьице Феи Аэропорта стояло на полу само собой, не падая из-за жесткой своей пышности. Снаружи, во дворе, рядами лежали и прожаривались на солнце свежевыстиранные сари. Кремовые с золотом. В их крахмальные складки забились крохотные камешки, которые надо будет вытрясти до того, как сари будут сложены и внесены в дом для утюжки.
Араяти пенну пижачу пойи.
(Его жена на берегу сбилась с пути.)
В Эттумануре был кремирован убитый током слон (не Кочу Томбан). У обочины шоссе сложили гигантский погребальный костер. Инженеры муниципалитета отпилили бивни и негласно поделили кость между собой. Не поровну, а как надо. Чтобы лучше горело, на слона вылили восемьдесят банок чистого топленого масла. Дым поднимался плотными клубами и рисовал в небе прихотливые фигуры. Люди, столпившиеся на безопасном расстоянии, пытались их истолковать.
Было множество мух.
Аваней кадаламма конду пойи.
(Мать-Океан восстала и забрала его.)
На деревьях поблизости расселись хищные птицы для надзора за надзором за последними почестями, отдаваемыми мертвому слону. Они надеялись – и не без оснований – поживиться гигантскими внутренностями. Скажем, колоссальным желчным пузырем. Или огромной обугленной селезенкой.
Они не были разочарованы. И не были вполне удовлетворены.
Амму заметила, что оба ее близнеца покрыты мельчайшей пылью. Словно два неодинаковых куска торта, слегка присыпанных сахарной пудрой. У Рахели среди черных кудрей забился один светлый завиток. Локон с заднего двора Велютты. Амму вынула его.
– Говорила ведь уже, – сказала она. – Нечего вам к нему ходить. Нарываетесь на неприятности.
На какие неприятности, она не сказала. Потому что не знала.
Что-то – скорей всего, то, что она не произнесла его имени, – дало ей почувствовать, что она вовлекла его во взъерошенную интимность вышитого синим крестиком дня и песни из мандаринового транзистора. То, что она не произнесла его имени, подсказало ей, что между Сном и Явью было заключено соглашение. И посредниками в нем, акушерами ее сновидения стали – или станут еще – ее покрытые древесной пылью двуяйцевые близнецы.
Она знала, кто он – этот Бог Утраты, Бог Мелочей. Разумеется, знала.
Она выключила мандариновый приемник. В предвечерней тишине, отороченной полосками света, дети ластились к ее теплу. К ее запаху. Они укутывали головы в ее волосы. Что-то подсказало им, что во сне она была от них далека. Теперь они звали ее назад, прикладывая маленькие ладошки к ее обнаженному животу. Между блузкой и нижней юбкой. Им нравилось, что кожа на тыльной стороне их ладоней имеет тот же оттенок коричневого цвета, что и кожа на животе у матери.
– Эста, смотри, – сказала Рахель, играя с нежной линией волосков, спускавшейся вниз от пупка Амму.
– Здесь мы в тебе брыкались. – Эста потрогал пальцем ускользающую серебристую полоску-растяжку, оставшуюся после беременности.
– В автобусе, да, Амму?
– На извилистой дороге?
– Там Баба держал твой животик?
– А билеты вы покупали?
– Больно тебе было?
А потом, как бы невзначай, вопрос Рахели:
– Как ты думаешь, может быть, он наш адрес потерял?
Даже не перебой, а намек на перебой в ритме дыхания Амму заставил Эсту дотронуться средним пальцем до среднего пальца Рахели. И, соединив средние пальцы на прекрасном животе матери, они оставили эту тему.
– Здесь Эста брыкнул, а здесь я, – сказала Рахель. – Здесь Эста, а здесь я.
Они поделили между собой все семь серебристых растяжек матери. Потом Рахель приложила губы к животу Амму и присосалась к нему, вобрав в рот мягкую плоть, после чего откинула голову, чтобы полюбоваться блестящим овалом слюны и розовым отпечатком зубов на материнской коже.
Амму поразила прозрачность этого поцелуя. Не поцелуй, а чистое стекло. Не отуманенное страстью и желанием, что, как пара псов, крепко спят в детях, покуда они не вырастут. Этот поцелуй не требовал ответного поцелуя.
Не то что мглистые поцелуи, полные вопросов, на которые нужно отвечать. Не то что поцелуи приветливых одноруких людей во сне.
Амму ощутила усталость от собственнического обращения детей. Ей захотелось вернуть свое тело себе. Это было ее тело. Она сбросила с себя детей, как лежащая сука сбрасывает щенков, когда они ей надоели. Она села на кровати и собрала волосы в пучок на затылке. Потом спустила ноги на пол, подошла к окну и отдернула шторы.
Косой предвечерний свет затопил комнату и осветил близнецов на постели.
Они услышали, как за Амму щелкнул замок в двери ванной.
Щелк.
Амму посмотрела в длинное зеркало, висевшее на двери ванной, и ей привиделся в нем призрак будущего, явившийся насмехаться над ней. Морщинистая кожа. Седина. Слезящиеся глаза. Вышитые крестиком розочки на вялой, дряблой щеке. Вислые, иссохшие груди, похожие на утяжеленные носки. Внизу, между ног, застарелая сушь, белизна безжизненных волос. Реденьких. Ломких, как прессованный папоротник.
Отслаивающаяся чешуйками, осыпающаяся, как снег, кожа.
Амму содрогнулась.
В жаркий предвечерний час – с леденящим чувством, что Жизнь Прожита. Что ее чаша доверху полна пылью. Что воздух, небо, деревья, солнце, дождь, свет и темнота – все это медленно превращается в песок. Что песок забьет ее ноздри, рот, легкие. Что он затянет ее вниз, оставив на поверхности лишь круговую воронку, похожую на те, что делают крабы, зарываясь в песчаный берег.
Амму разделась и подсунула красную зубную щетку под одну из грудей, чтобы посмотреть, удержится она или нет. Не удержалась. На ощупь ее кожа была тугая и гладкая. Под пальцами соски наморщились, потом затвердели, как темные орешки, натягивая мягкую кожу грудей. Тонкая линия волосков шла нежным изгибом от пупочной лунки к темному треугольнику лобка. Как стрелка, указывающая направление заблудившемуся путнику. Неопытному любовнику.
Она распустила волосы и повернула голову, чтобы увидеть, на какую длину они выросли. Они струились вниз волнами, завитками и непослушными курчавыми прядями – внутри мягкие, снаружи пожестче – к тому месту, где ее узкая, сильная талия начинала расширяться, переходя в бедра. В ванной было жарко. Ее кожу усеяли алмазики пота. Они постепенно росли и стали стекать вниз. Пот струился по впадине ее позвоночника. Она окинула критическим взглядом свои округлые, полные ягодицы. Не слишком крупные сами по себе. Не слишком крупные per se (как, без сомнения, выразился бы оксфордский выпускник Чакко). Казавшиеся крупными только потому, что вся она была очень стройная. Они принадлежали другому, более чувственному телу.
Под каждой из них, бесспорно, зубная щетка удержалась бы. А то и две. Она громко засмеялась, представив себя идущей по Айеменему в чем мать родила с торчащими из-под обеих ягодиц пучками разноцветных зубных щеток. Но быстро оборвала себя. Она увидела, как струйка безумия вырвалась из бутылки и, вне себя от восторга, начала с кривляниями носиться по всей ванной.
Безумие тревожило Амму.
Маммачи говорила, что оно нет-нет да и проявлялось в их семье. Что оно налетало на людей неожиданно, беря их врасплох. Что была такая Патиль-аммей – тетушка Патиль, – которая в шестьдесят пять лет принялась раздеваться и бегать нагишом по берегу реки, распевая песни рыбам. Что был такой Тамби-чачен – братец Тамби, – который каждое утро копался в своем кале вязальной спицей в надежде найти золотой зуб, который он не один год уже как проглотил. Что был такой доктор Мутачен, которого забрали с его собственной свадьбы в смирительной рубашке. Чего доброго, потом будут рассказывать: «А была еще такая Амму – Амму Айп. Вышла за бенгальца. Потом совсем спятила. Умерла молодой. В какой-то паршивой дыре».
Чакко говорил, что большое количество психических болезней среди сирийских христиан – это плата за Инбридинг. Маммачи говорила, что ничего подобного.
Амму взяла руками свои тяжелые волосы, обмотала ими лицо и принялась смотреть в щели между прядями на лежащую впереди дорогу к Старению и Смерти. Как средневековый палач, глядящий на жертву сквозь раскосые глазные прорези черного остроконечного капюшона. Стройный обнаженный палач с темными сосками и возникающими от улыбки упругими ямочками. С семью серебристыми растяжками от пары двуяйцевых близнецов, рожденных ею при свете свечей среди сообщений о проигранной войне.
Не столько то, что лежало в конце дороги, страшило Амму, сколько сама эта дорога. Ни столбов, отмеряющих путь, пройденный по ней. Ни деревьев, высаженных вдоль нее. Ни крапчатых лиственных теней, осеняющих ее. Ни туманов, окутывающих ее. Ни птиц, парящих над ней. Ни поворотов, ни изгибов, ни виражей, способных хотя бы отсрочить ясное видение конца. Это наводило на Амму ужас, ведь она была не из тех, кто стремится знать будущее. Слишком уж она его боялась. Поэтому если бы ей даровали исполнение одного маленького желания, это желание было бы – Не Знать. Не знать, что сулит завтрашний день. Не знать, где она будет через месяц, через год. Десять лет подряд. Не знать, куда повернет дорога и что окажется за поворотом. А между тем Амму знала. Или думала, что знает, и это было ничем не лучше (потому что если ты во сне ела рыбу, это значит, что ты ела рыбу). И то, что Амму знала (или думала, что знает), пахло едко-пресными уксусными парами, поднимавшимися из цементных чанов «Райских солений». Парами, что губят молодость и травят будущее.
Окутанная собственными волосами, Амму приникла к своему отражению в зеркале ванной и попыталась заплакать.
Жалея себя.
Жалея Бога Мелочей. Жалея присыпанных сахарной пудрой близнецов-акушеров.