Текст книги "Сияние снегов (сборник)"
Автор книги: Борис Чичибабин
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Пушкин и Лермонтов
1
Никнет ли, меркнет ли дней синева –
на́ небе горестном
шепчут о вечном родные слова
маминым голосом.
Что там – над бездною судеб и смут,
ангелы, верно, там?
Кто вы, небесные, как вас зовут?
– Пушкин и Лермонтов.
2
В скудости нашей откуда взялись,
нежные, во́ свете?
– Все перевесит блаженная высь…
– Не за что, Господи!
Сколько в стремнины, где кружит листва,
спущено неводов, –
а у ранимости лика лишь два –
Пушкин и Лермонтов.
3
Детский, о Боже, младенческий зов…
Черепом – в росы я…
Здесь их обоих – на месте, как псов,
честные взрослые.
Вволю ль повыпито водочки злой,
пуншей и вермутов?
Рано вы русскою стали землей,
Пушкин и Лермонтов.
4
Что же в нас, люди, святое мертво?
Кашель, упитанность.
Злобные алчники мира сего,
как же любить-то нас?
Не зарекайтесь тюрьмы и сумы –
экая невидаль!
Сердцу единственный выход из тьмы –
Пушкин и Лермонтов.
5
Два белоснежных, два темных крыла,
зори несметные, –
с вами с рожденья душа обрела
чары бессмертия.
Господи Боже мой, как хорошо!
Пусто и немотно.
До смерти вами я заворожен,
Пушкин и Лермонтов.
6
Крохотка неба в тюремном окне…
С кем перемолвитесь?..
Не было б доли, да выпала мне
вечная молодость.
В дебрях жестокости каждым таясь
вздохом и лепетом,
только и памяти мне – что о вас,
Пушкин и Лермонтов.
7
Страшно душе меж темнот и сует,
мечется странница.
В мире случайное имя «поэт»
в Вечности славится.
К чуду бессуетной жизни готов,
в радость уверовав,
весь я в сиянии ваших стихов,
Пушкин и Лермонтов.
1979
Путешествие к Гоголю
1
Как утешительно-тиха
и как улыбчиво-лукава
в лугов зеленые меха
лицом склоненная Полтава.
Как одеяния чисты,
как ясен свет, как звон негулок,
как вся для медленных прогулок,
а не для бешеной езды.
Здесь Божья слава сердцу зрима.
Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь.
Отсюда Гоголь видел Русь,
а уж потом смотрел из Рима…
Хоть в пенье радужных керамик,
в раю лошадок и цветов
остаться сердцем не готов,
у старых лип усталый странник, –
но так нежна сия земля
и так добра сия десница,
что мне до смерти будут сниться
Полтава, полдень, тополя.
Край небылиц, чей так целебен
спасенный чудом от обнов
реки, деревьев и домов
под небо льющийся молебен.
Здесь сердце Гоголем полно
и вслед за ним летит по склонам,
где желтым, розовым, зеленым
шуршит волшебное панно.
Для слуха рай и рай для глаза,
откуда наш провинциал,
напрягшись, вовремя попал
на праздник русского рассказа.
Не впрок пойдет ему отъезд
из вольнопесенных раздолий:
сперва венец и Капитолий,
а там – безумие и крест.
Печаль полуночной чеканки
коснется дикого чела.
Одна утеха – Вечера
на хуторе возле Диканьки…
Немилый край, недобрый час,
на людях рожи нелюдские, –
и Пушкин молвит, омрачась:
– О Боже, как грустна Россия!..
Пора укладывать багаж.
Трубит и скачет Медный всадник
по душу барда. А пока ж
он – пасечник, и солнце – в садик.
И я там был, и я там пил
меда, текущие по хвое,
где об утраченном покое
поет украинский ампир…
2
А вдали от Полтавы, весельем забыт,
где ночные деревья угрюмы и шатки,
бедный-бедный андреевский Гоголь сидит
на Собачьей площадке.
Я за душу его всей душой помолюсь
под прохладной листвой тополей и шелковиц,
но зовет его вечно Великая Русь
от родимых околиц.
И зачем он на вечные веки ушел
за жестокой звездой окаянной дорогой
из веселых и тихих черешневых сел,
с Украины далекой?
В гефсиманскую ночь не моли, не проси:
«Да минует меня эта жгучая чара», –
никакие края не дарили Руси
драгоценнее дара.
То в единственный раз через тысячу лет
на серебряных крыльях ночных вдохновений
в злую высь воспарил – не писательский, нет –
мифотворческий гений…
Каждый раз мы приходим к нему на поклон,
как приедем в столицу всемирной державы,
где он сиднем сидит и пугает ворон
далеко от Полтавы.
Опаленному болью, ему одному
не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль?
Я, как ласточку, сердце его подниму.
– Вы послушайте, Гоголь.
У любимой в ладонях из Ворсклы вода.
Улыбнитесь, попейте-ка самую малость.
Мы оттуда, где, ветрена и молода,
Ваша речь начиналась.
Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой.
Разбегаются люди – смешные козявки.
Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой
Вы касаетесь Кафки.
Вам Италию видно. И Волга видна.
И гремит наша тройка по утренней рани.
Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна
зазвенела в тумане…
Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец.
Только тень наклонилась, горька и горбата,
словно с милой Диканьки повеял чабрец
и дошло до Арбата…
За овитое терньями сердце волхва,
за тоску, от которой вас Боже избави,
до полынной земли, Петербург и Москва,
поклонитесь Полтаве.
1973
«Поэт – что малое дитя…»
Поэт – что малое дитя.
Он верит женщинам и соснам,
и стих, написанный шутя,
как жизнь, священ и неосознан.
То громыхает, как пророк,
а то дурачится, как клоун,
бог весть, зачем и для кого он,
пойдет ли будущему впрок.
Как сон, от быта отрешен,
и кто прочтет, и чем навеян?
У древней тайны вдохновенья
напрасно спрашивать резон.
Но перед тем как сесть за стол
и прежде чем стихам начаться,
я твердо ведаю, за что
меня не жалует начальство.
Я б не сложил и пары слов,
когда б судьбы мирской горнило
моих висков не опалило,
души моей не потрясло.
1960
«О, дай нам Бог внимательных бессонниц…»
О, дай нам Бог внимательных бессонниц,
чтоб каждый мог, придя под грубый кров
как самозванец, вдруг с далеких звонниц
услышать гул святых колоколов.
Той мзды печаль укорна и старинна,
щемит полынь, прощает синева.
О брат мой Осип и сестра Марина,
спасибо вам за судьбы и слова.
О, трижды нет! Не дерзок я, не ловок,
чтоб звать в родню двух лир безродный звон.
У ваших ног, натруженных, в оковах,
я нищ и мал. Не брезгуйте ж родством.
Когда в душе, как благовест Господний,
звучат стихи с воскреснувших страниц,
освободясь из дымной преисподней,
она лежит, простершаяся ниц,
и, слушая, наслушаться не может,
из тьмы чужой пришедшая домой,
и жалкий век, что ею в муках прожит,
не страшен ей, блаженной и немой.
И думает беглянка ниоткуда:
«Спасибо всем, кто дал мне их прочесть.
Как хорошо, что есть на свете Чудо,
хоть никому, хоть изредка, но есть.
А где их прах, в какой ночи овражной?
И ей известно ль, ведает ли он,
какой рубеж, возвышенный и страшный,
в их разобщенных снах запечатлен?
Пусть не замучит совесть негодяя,
но чуткий слух откликнется на зов…»
Так думает душа моя, когда я
не сплю ночей над истиной стихов.
О, ей бы так, на ангельском морозе б
пронзить собой все зоны и слои.
Сестра моя Марина, брат мой Осип,
спасибо вам, сожженные мои!
Спасибо вам, о грешные, о божьи,
в святых венцах веселий и тревог!
Простите мне, что я намного позже
услышал вас, чем должен был и мог.
Таков наш век. Не слышим и не знаем.
Одно словечко в Вечность обронив,
не грежу я высоким вашим раем.
Косноязычен, робок и ленив,
всю жизнь молюсь без имени и жеста, –
и ты, сестра, за боль мою моли,
чтоб ей занять свое святое место
у ваших ног, нетленные мои.
1980
Сонет Марине
За певчий бунт, за крестную судьбу,
по смертный миг плательщицу оброка,
да смуглый лоб, воскинутый высоко,
люблю Марину – Божию рабу.
Люблю Марину – Божия пророка
с грозой перстов, притиснутых ко лбу,
с петлей на шее, в нищенском гробу,
приявшу честь от родины и рока,
что в снах берез касалась горней грани,
чья длань щедра, а дух щедрее длани.
Ее тропа – дождем с моих висков,
ее зарей глаза мои моримы,
и мне в добро Аксаков и Лесков –
любимые прозаики Марины.
1980
«До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко…»
До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко –
через славу и ложь, стороной то лесной, то овражной,
по наследью дождя, по тропе, ненадежной и влажной,
где печаль сентябрей собирает в полях молоко.
На могиле Ахматовой надписи нет никакой.
Ты к подножью креста луговые цветы положила,
а лесная земля крестный сон красотой окружила,
подарила сестре безымянный и светлый покой.
Будь к могиле Ахматовой, финская осень, добра,
дай бездомной и там не отвыкнуть от гордых привычек.
В рощах дятлы стучат, и грохочет тоской электричек
город белых ночей, город Пушкина, город Петра.
Облака в вышине обрекают злотворцев ее
на презренье веков, и венчаньем святого елея
дышат сосны над ней. И победно и ясно белея,
вечно юн ее профиль, как вечно стихов бытие.
У могилы Ахматовой скорби расстаться пора
с горбоносой рабой, и, не выдержав горней разлуки,
к ней в бессмертной любви протянул запоздалые руки
город черной беды, город Пушкина, город Петра.
1972
«Жизнь кому сыто, кому решето…»
Жизнь кому сыто, кому решето, –
всех не помилуешь.
В осыпь всеобщую Вас-то за что,
Осип Эмильевич?..
1969
Памяти А. Твардовского
Вошло в закон, что на Руси
при жизни нет житья поэтам,
о чем другом, но не об этом
у черта за душу проси.
Но чуть взлетит на волю дух,
нислягут рученьки в черниле,
уж их по-царски хоронили,
за исключеньем первых двух.
Из вьюг, из терний, из оков,
из рук недобрых, мук немалых
народ над миром поднимал их
и бережно, и высоко.
Из лучших лучшие слова
он находил про опочивших,
чтоб у девчонок и мальчишек
сто лет кружилась голова.
На что был загнан Пастернак –
тихоня, бука, нечестивец,
а все ж бессмертью причастились
и на его похоронах…
Иной венец, иную честь,
Твардовский, сам себе избрал ты,
затем чтоб нам хоть слово правды
по-русски выпало прочесть.
Узнал, сердечный, каковы
плоды, что муза пожинала.
Еще лады, что без журнала.
Другой уйдет без головы.
Ты слег, о чуде не моля,
за все свершенное в ответе…
О, есть ли где-нибудь на свете
Россия – родина моя?
И если жив еще народ,
то почему его не слышно
и почему во лжи облыжной
молчит, дерьма набравши в рот?
Ведь одного его любя
превыше всяких мер и правил,
ты в рифмы Теркина оправил,
как сердце вынул из себя.
И в зимний пасмурный денек,
устав от жизни многотрудной,
лежишь на тризне малолюдной,
как жил при жизни одинок.
Бесстыдство смотрит с торжеством.
Земля твой прах сыновний примет,
а там Маршак тебя обнимет,
«Голубчик, – скажет, – с Рождеством!..».
До кома в горле жаль того нам,
кто был эпохи эталоном –
и вот, унижен, слеп и наг,
лежал в гробу при орденах,
но с голодом неутоленным, –
на отпеванье потаенном,
куда пускали по талонам,
на воровских похоронах.
1971
Сожаление
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев –
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев.
Мне жаль их пышных дней
и суетной удачи:
их сущность тем бедней,
чем видимость богаче.
Их сок ушел в песок,
чтоб, к веку приспособясь,
за лакомый кусок
отдать талант и совесть.
Их светом стала тьма,
их ладом стала заметь,
но им палач – сама
тревожливая память.
Кто знает, сколько раз,
возвышенность утратив,
в них юность отреклась
от воздуха и братьев.
Как страшно быть шутом
на всенародных сценах –
и вызывать потом
безвинно убиенных.
(В них роскошь языка –
натаска Водолея –
судила свысока
Платонова Андрея.
О нем, чей путь тернист,
за чаркою растаяв:
«Какой же он стилист?» –
обмолвился Катаев.)
Мне жаль их все равно.
Вся мера их таланта –
известная давно
словесная баланда.
Им жарко от наград,
но вид у них отечен,
и щеки их горят
от призрачных пощечин.
Безжизненные пни,
разляписто-убоги,
воистину они –
знамение эпохи…
Я слезы лью о двух,
но всем им нет предела,
чей разложился дух
скорей, чем плоть истлела
и умерло Лицо,
себя не узнавая,
под трупною ленцой
льстеца и краснобая.
(1969)
А. И. Солженицыну
Изрезан росписью морщин,
со лжою спорит Солженицын.
Идет свистеж по заграницам,
а мы обугленно молчим.
И думаем: «На то и гений,
чтоб быть орудием добра, –
и слава пастырю пера,
не убоявшуся гонений!..».
В ночи слова теряют вес,
но чин писателя в России
за полстолетия впервые
он возвеличил до небес.
Чего еще ему бояться,
чьи книги в сейфах заперты,
кто стал опорой доброты
и ратником яснополянца,
кто, сроки жизни сократив,
раздавши душу без отдарства,
один за всех – на государство,
казенной воле супротив?
Упырствуют? А ты упорствуй
с ошметком вольности в горсти
и дружбой правнуков сласти
свой хлеб пророческий и черствый.
Лишь об одном тебя молю –
в пылу, боюсь, что запоздалом:
не поддавайся русохвалам,
на лесть гораздым во хмелю.
Не унимайся, сын землицын,
во лбы волнение вожги!
В Кремле артачатся вожди.
Творит в Рязани Солженицын.
И то беда, а не просчет,
что в скором времени навряд ли
слова, что бременем набрякли,
Иван Денисович прочтет.
(1969)
Памяти друга
1
В чужих краях, в своей пещере,
в лесном краю, в машинном реве
с любовью думаем о Шере
Израилевиче Шарове,
об углубленье и наитье,
о тайновидце глуховатом,
кто видел зло в кровопролитье,
но шел по замети солдатом,
о жизни лешего, сгоревшей
в писательской заветной схиме
плеч о плеч с Гроссманом, с Олешей
и отлетевшими другими,
о книжнике и о бродяге,
на чьей душе кровоподтеки,
об Одиссее на Итаке
и одиночестве в итоге,
о той тоске, что, как ни кличь я,
всегда больна и безымянна,
о беззащитности величья
и обреченности обмана,
о красоте, что не крылата,
но чьей незримостью спасутся,
сокрытой в черепе Сократа,
в груди испанского безумца,
о грустной святости попоек,
о крыльях, прошумевших мимо,
и – двое нас – о вас обоих
отдельно и неразделимо,
о все же прожитой не худо,
о человеке как о чуде,
а кто не верит в это чудо,
подите с наше покочуйте.
Пока сердца не обветшали,
грустя, что видимся нечасто,
мы пьем вино своей печали
за летописца и фантаста.
К Москве протягивая руки,
в ознобе гордости и грусти
сквозь слезы думаем о друге
в своем бетонном захолустье.
2
Но лишь тогда в Начале будет Слово,
когда оно готово Богом стать, –
вот почему писателя Шарова
пришла пора, открыв, перечитать.
Он в смене зорь, одна другой румянче,
средь коротыг отмечен вышиной,
был весь точь-в‑точь, как воин из Ламанчи,
печальный, добрый, мудрый и смешной.
В таком большом как веку не вместиться?
Такую боль попробуй потуши!
Ему ж претит словесное бесстыдство –
витийский хмель расхристанной души.
Он тем высок, что в сказку быль впряглась им,
что он, глухарь, знал тысячи утрат,
но и в быту возвышенно-прекрасен
в углу Москвы укрывшийся Сократ.
Зато и нам не знать мгновений лучших,
чем те, когда – бывало, повезет –
и к нам на миг его улыбки лучик
слетал порой с тоскующих высот…
Вот он на кухне в россказнях вечерних
сидит, ногою ногу оплетя,
писатель книг, неведомый волшебник,
в недобрый мир забредшее дитя.
Как принц из сказки, робок и огромен,
хоть нет на лбу короны золотой,
и не чудно ль, что мы его хороним,
а он, как свет, над нашей суетой?
И больно знать, что, так и не дождавшись,
наставших дней душа его ждала, –
так хоть теперь с нее снимите тяжесть,
пустите в жизнь из ящиков стола!
1973, 1984
Галичу
Когда с жестокостью и ложью
больным годам не совладать,
сильней тоска по Царству Божью,
недостижимей благодать.
Взъярясь на вралищах гундосых,
пока безмолвствует народ,
пророк откладывает посох,
гитару в рученьки берет.
О, как в готовность ждущих комнат
его поющий голос вхож!
И что с того, что он, такой вот,
на мученика не похож?
Да будь он баловень и бабник,
ему от песен нет защит,
когда всей родины судьба в них,
завороженная, звучит.
Его из лирики слепили,
он вещей болью одарен
и веку с дырами слепыми
назначен быть поводырем.
Ему б на площадь, да поширше,
а он один, как свет в ночи,
а в нем менты, а в нем кассирши,
поэты, психи, палачи.
Еще ль, голубчики, не все тут?
О, как мутится ум от кар!..
В какие годы голос этот,
один за всех, не умолкал!
Как дикий бык, склоняя выю,
измучен волею Творца,
он сеет светлую Россию
в испепеленные сердца.
Он судит пошлость и надменность,
и потешается над злом,
и видит мертвыми на дне нас,
и чует на сердце надлом.
И замирает близь и далечь
в тоске несбывшихся времен,
и что для жизни значит Галич,
мы лишь предчувствуем при нем.
Он в нас возвысил и восполнил,
что было низко и мертво.
На грозный спрос в суде Господнем
ответим именем его.
И нет ни страха, ни позерства
под вольной пушкинской листвой.
Им наше время не спасется,
но оправдается с лихвой.
1974
Посмертная благодарность А. А. Галичу
Чем сердцу русскому утешиться?
Кому печаль свою расскажем?
Мы все рабы в своем отечестве,
но с революционным стажем.
Во лжи и страхе как ни бейся я,
а никуда от них не денусь.
Спасибо, русская поэзия:
ты не покинула в беде нас.
В разгар всемирного угарища,
когда в стране царили рыла,
нам песни Александра Галича
пора абсурдная дарила.
Теперь, у сердца бесконвойного
став одесную и ошуюю,
нам говорят друзья покойного,
что он украл судьбу чужую.
Я мало знал его, и с вами я
о сем предмете не толкую –
но надо ж Божие призвание,
чтоб выбрать именно такую!
Возможно ли по воле случая,
испив испуг смерторежимца,
послав к чертям благополучие,
на подвиг певческий решиться?
Не знаю, впредь предам ли, струшу ли:
страна у нас передовая, –
но как мы песни эти слушали,
из уст в уста передавая!
Как их боялись – вот какая вещь –
врали, хапужники, невежды!
Спасибо, Александр Аркадьевич,
от нашей выжившей надежды.
1988
На могиле Волошина
Я был на могиле поэта,
где духу никто не мешал,
в сиянии синего света,
на круче Кучук-Енишар.
В своем настоящем обличье
там с ветром парил исполин –
родня Леонардо да Винчи
и добрый вещун из былин.
Укрывшись от бурь и от толков
с наивной и мудрой мольбой,
он эти края для потомков
обжил и наполнил собой.
Гражданские грозы отринув,
язычески рыжебород,
увидел в девчонке – Марину
и благословил на полет.
Художник, пророк и бродяга,
незримой земли властелин,
у вскинутых скал Карадага
со всеми свой рай разделил…
Со всей потаенной России
почтить его гордый покой
мерещились тени другие,
завидуя тризне такой.
Но пели усталые кости,
вбирая гремучий бальзам,
о том, что разъехались гости
и не было счастья друзьям.
На солнце кусты обгорели,
осенние бури лихи…
Не меркнут его акварели,
у сердца не молкнут стихи.
И я в этом царстве вулканьем,
с велением сердца в ладу,
ему на обветренный камень
угрюмые строки кладу.
Пожил богатырь, да поездил,
да дум передумал в тиши.
Превыше побед и поэзий
величие чистой души.
У туч оборвалась дорога.
Вернулся на берег Садко.
Как вовремя… Как одиноко…
Как ветрено… Как высоко…
1975
Памяти Грина
Шесть русских прозаиков, которых
я взял бы с собой в пустыню, это:
Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов,
Пришвин и – Александр Грин.
Какой мне юный мир на старость лет подарен!
Кто хочешь приходи – поделим пополам.
За верность детским снам, о, как я благодарен
Бегущей по волнам и Алым парусам.
На русском языке, по милости Аллаха,
поведал нам о них в недавние лета
кабацкий бормотун, невдалый бедолага,
чья в эту землю плоть случайно пролита.
Суди меня, мой свет, своей улыбкой темной,
жеватель редких книг по сто рублей за том:
мне снится в добрый час тот сказочник бездомный,
небесную лазурь пронесший сквозь содом.
Мне в жизни нет житья без Александра Грина.
Он с луком уходил пасти голодный год
в языческую степь, где молочай и глина,
его средь наших игр мутило от нагот.
По камушкам морским он радости учился,
весь застлан синевой, – уж ты ему прости,
что в жизни из него моряк не получился,
умевшему летать к чемушеньки грести,
что не был он похож на доброго фламандца,
смакующего плоть в любезной духоте,
но, замкнут и колюч, – куда ж ему сравняться
в приятности души с Антошей Чехонте.
Упрямец и молчун, угрюмо пил из чаши
и в толк никак не брал, почто мы так горды,
как утренняя тень, он проходил сквозь наши
невнятные ему застолья и труды.
С прозрения по гроб он жаждал только чуда,
всю жизнь он прожил там и ни минуты здесь,
а нам и невдомек, что был он весь оттуда,
младенческую боль мы приняли за спесь.
Ни родины не знал, ни в Индии не плавал,
ну лакомка, ну враль, бродяга и алкаш, –
а ты игрушку ту, что нам подсунул дьявол,
рассудком назовешь и совесть ей отдашь.
А ты всю жизнь стоишь перед хамлом навытяжь,
и в службе смысла нет, и совесть не грызет,
и все пройдет как бред, а ты и не увидишь,
как солнышко твое зайдет за горизонт…
Наверно, не найти средь русских захолустий
отверженней глуши, чем тихий Старый Крым,
где он нашел приют своей сиротской грусти,
за что мы этот край ни капли не корим.
От бардов и проныр в такую даль заброшен, –
я помню как теперь: изглодан нищетой,
идет он в Коктебель, а там живет Волошин, –
о, хоть бы звук один сберечь от встречи той!
Но если станет вдруг вам ваша жизнь полынна,
и век пахнёт чужим, и кров ваш обречен,
послушайтесь меня, перечитайте Грина,
вам нечего терять, не будьте дурачьем.
1975
Паустовскому
Не уподобившись волхвам,
не видя света из-за марева,
я опоздал с любовью к Вам
на полстолетия без малого.
Но что ни год от Ваших чар
все чаще на душу – о Боже мой –
нисходит светлая печаль
и свежесть вести неопошленной.
На море Черном, на Оке ль
мне Ваше слышится дыхание, –
седого юношества хмель
с годами все благоуханнее.
Места, что были Вам милы,
и я люблю безоговорочно:
святое из житейской мглы
выходит ярко и осколочно, –
и тех осколков чистота
все светоносней и нетленнее.
О Боже, как юна мечта
и как старо осуществление!
Мир дышит лесом и травой
как бы в прозрачности предутренней, –
нет зренья в прозе мировой
восторженней и целомудренней.
И мне светлее оттого,
что в скуке ль будня, в блеске ль праздника
я столько раз ни одного
не перечитываю классика.
1984
С. Славичу
Живет себе в Ялте прозаик,
сутулый и рыжий на вид.
Ему бы про рыб да про чаек,
а он про беду норовит.
Да это ж мучение просто,
как весь он тревогой набряк,
худущий да длинного роста,
смешной и печальный добряк.
Приучен войной к просторечью,
к тяжелым и личным словам,
он все про тоску человечью,
про судьбы солдатские вам.
Есть чудо – телесная мякоть
рассказа, где с первой строки
ты будешь смеяться и плакать,
и молча сжимать кулаки,
и с верой дурацкой прощаться,
и пить из отравленных чаш.
И к этому чуду причастен
прозаик чахоточный наш.
Он в Ялту приехал с морозца,
он к морю пришел наугад.
Удача ему не смеется.
Печатать его не хотят.
Я с ним не живал по соседству –
и чем бы порадовать смог
за то, что пришелся по сердцу
его невозвышенный слог?..
Мудрец о судьбе не хлопочет,
не ищет напрасных забот,
и сам продаваться не хочет,
и в спорах ума не пропьет.
Жена у него и сынишка,
а он свои повести – в стол,
до лучшего часа, и, слышь-ка,
опять с рыбаками ушел.
Он ходит по Крыму, прослыв там
у дельных людей чудаком,
не то доморощенным Свифтом,
не то за душой ходоком…
Житье непутевое это
пришлось бы и мне по плечу,
да темной судьбою поэта
меняться ни с кем не хочу.
1976
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?