Текст книги "Евстигней"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава семнадцатая
Композиция жизни: Езавель
Следующим утром Евстигней себя не узнал.
Куда подевались застенчивость, робость? А угрюмство, тревога – куда?
Все собрала до кучи, обернула простынкой, затянула узлом и смахнула под невысокое ложе случайная спутница ночи!
Спутницу звали Иезавель. (И вслух, и про себя удобнее было: Езавель.)
Была Езавель дщерью финикийского древнего племени. Финикийцы многое знали и о многом помнили. Так во всяком разе из рассказов Езавели вытекало.
Однако ж наутро Евстигней первым делом спросил не про финикийцев – про Эвридику.
– Чистая фурия, – ответствовала, потягиваясь, златокожая Езавель. – Муженька в могилу раньше срока спровадила. А сама… о, mamma mia, – Езавель подставила свету и потрогала сделавшуюся на свету прозрачной грудь, – а сама подалась куда-то в северные страны. Со стыда, должно быть!
Тут – сладкий смех и поцелуй легчайший, стыдливая пробежка двумя перстами к низам своего, а затем к низам Евстигнеева живота. И снова счастливый смех.
Сказанное Езавелью про Эвридику въелось в память надолго.
Сама Езавель тоже: никакими путями вывести ее из сердца не удавалось! Может, и потому, что вопреки явному презренью, выказываемому к уведенной в ад гречанке, как раз Эвридикой, а не какой-то иной соблазнительницей, Езавель Евстигнею и представлялась.
Отсюда с неизбежностью вытекало еще одно: ежели Езавель – Эвридика, то кто тогда он сам?
Не враз, а дошло: Орфеус!
Ровно через неделю – и уже безо всякого Петруши – отправился Евстигней в притиснутую к скалам тратторию: заглянуть потихоньку в ад, вывести на свет Божий – то бишь на Пьяцца Маджоре – Езавель-Эвридику.
В траттории, в задних комнатах, снова оставался до утра.
Правда на сей раз кое-что изменилось. То ли сама Езавель стала какой-то иной, то ли Евстигнею от пряного хмелю это просто почудилось.
Ночью проснулся он от вполголосого пенья. Таких диких и одновременно прекрасных напевов слышать ему еще не доводилось!
Внезапно пенье оборвалось. Езавель вскочила с ложа (сквозь опущенные ресницы Евстигней еще раз подивился прозрачной ее наготе и легкой, но оттого еще сильней волнующей полноте), стала ходить по комнате, бормоча по-италиански:
– О, Ахирам, царь Библа… Ахирам, о-о-у! Твоя обитель – загробное царство. Прими же меня в этот пылающий огнем, сжигающий душу до дыр, спекающий ее до угольков до черных мир! Мир глубочайший, неизведанный! Вместе с временным спутником моим, Ахирам, прими!
Из расселины стал подыматься зеленоватый плотный туман. Скоро он достиг прорубленных в скале окон, стал вползать в покои.
– Нельзя!.. Нет!.. Рано! – крикнул, просыпаясь по-настоящему, Евстигней.
Езавель подхватила с сундука легкую ткань, в нее завернулась, вновь присела на ложе. Туман стал рассеиваться.
– Чего всполошился, варвар? Все тобою услышанное – только далекое будущее, – потянулась она к гостю.
Евстигней отстранился.
Рядом на ночном столике тускло сиял серебряный кувшин дивной старинной работы. Отстраняясь, Евстигней задел его. Кувшин упал. Снова – как и тогда, когда кувшин с вином уронил Петруша, раздался щемящий звон, плеск. За окном стало быстро светлеть. Ночь – сперва на неуклюжих высоких ходулях, а затем на карнавальных прыгучих пружинах – начала сбегать в теснины.
Евстигней засобирался домой, в монастырскую гостиницу.
Здесь всполошилась Езавель. То ли жадничая отпускать, то ли, наоборот, желая побыстрей выпроводить, – гладила и обнимала она гостя. Рот ее при этом кривился, губы резко подрагивали.
– Через неделю. Вернусь, вернусь. – вырывался из объятий Фомин.
– Ты можешь и не застать меня, – Езавель прижалась к нему сильней, зашептала страстно: – Знай же! Я люблю Ваала и люблю Аштарат, по-здешнему – Астарту. Но и тебя, северный варвар, люблю, – голос ее ослабел, стал рваться посередке слов. – Да, я была женой израильского царя Ахава. Не я – так моя прародительница. Это не имеет значения: я ли, она ли. Мы с нею – одно! Знай же и то, что за чистоту и преданность своему богу – была я выброшена из окна, подобного этому, прорубленному в нашей траттории, и растоптана всадниками, а затем растерзана собаками. Но хуже всего: мою прародительницу, а значит и меня – оклеветали навек. Однако я никого не убивала, не была заносчивой и высокомерной. А вот любила – да. И не только, как про то лгали подданные Ахава, одного бога Ваала!
– Что ты несешь, несчастная!
– Я не заговариваюсь. Отнюдь! Просто ты не понимаешь меня, северный варвар. Ты ведь из дикой страны.
– Вовсе не из дикой. Она. Она.
– Не прекословь мне. Тем более что страна твоя дикой вскоре быть перестанет. Не прекословь и не учи меня! Иначе – Библ и Гебал на твою голову! Библ и Гебал!
– Ты говорила: Библ и Гебал – один и тот же город.
– Разум мой пока не мутится. Гебал – по-древнееврейски. Библ – по-финикийски. Наш язык может все! А наш алфавит еще мощней нашего языка! Он отворяет двери темниц и двойные монастырские подвалы, подымает со дна затонувшие корабли и делает свежим масло олив в затопленных амфорах. Наш алфавит – пурпурный! Он того цвета, который бывает лишь в раю! Но если железную вязь алфавитов, если змеиные укусы и тонкий яд языков – их и нашего – безумно смешивать. Тогда. Тогда оба языка, оба способа мыслить и жить – несчастьем на ваши варварские головы как раз и падут! Постой же. Я научу тебя бессмертной финикийской любви. Она бывает грубой (отведи ногу в сторону, варвар), она бывает нежной (я опущусь на колени). Но она бессмертна, потому что бессмертно семя, напитавшее когда-то наш язык.
Через неделю Евстигней явился в тратторию в третий раз.
Тут ждал его удар: разящий, тяжкий. Четыре дни тому назад Езавель с братьями отбыла сперва на остров Сардинию, а уж оттуда – в Дамаск.
Что было делать? Горевать? Снаряжаться матросом? Пробираться тайком на корабль? Плыть морем в никому не известный и оттого враз опостылевший Дамаск?
Выход нашелся сам собой: ни в ад кромешный, ни в Дамаск Евстигней не отбыл. Падре Мартини – воспитатель дотошный, наставник заметливый – призвал к себе, стал говорить кротко, вдумчиво:
– Грехи привязаны к молодости, как веревка к рясе. Сам грешен, знаю. Но только ты, Еусигнео, сидонитку свою забудь. Не доведет тебя до добра связь с ней.
В который раз уж подивился Евстигней ловкости монастырских шпионов.
Вслух, однако, сказал о другом:
– Не сидонитка она! Финикиянка нежная, Езавель ночная…
– Слушай, что говорю тебе. – Оттого что пришлось перебивать строптивого студиозуса, падре Мартини поморщился. – Слушай же. Тратторию ту забудь. Говорили мне: там нечисто! Иезавель твоя не приемлет Библии, молится идолу Ваалу! Даже вспоминать ее перестань.
– Она говорила: их алфавит и письмо могут всё! Якобы содержат они в себе землю и воду, верфи и корабли, голоса морей и нами неслышимые небесные звуки: их длительность, их высоту, их силу.
– Не верь ей. Учи латынь. Суховата латынь, а сладостна. Даже в молоденьких безмозглых головах ум от нее заводится…
– Езавель сказала: русское письмо – тоже из Финикии.
– Гм. Это, может, и правда. Только что это доказывает? Ты лучше выслушай и запомни другое. Запомни слова Господа нашего Иисуса Христа, который сказал: «Имею против тебя то, что ты терпишь эту женщину, Иезавель, которая называет себя пророчицей и учит и вводит в заблуждение рабов моих, чтобы они совершали блуд и ели пожертвованное идолам». Та Иезавель и эта – много общего меж собой имеют!
Старый францисканец замолчал. Молчал и Евстигней.
Тогда падре сказал то, о чем поначалу говорить не собирался.
– Ты ведь назван в честь Евсигнея-мученика. Не все, кто назван в честь мучеников, мучения при жизни испытывают.
Однако тебе – если не опомнишься и женскому коварству покорствовать не перестанешь – возможно, такое и суждено. Ты ведь человек, в любви до конца верный. А женщины… – тут падре побледнел слегка. – Женщины по природе своей верными быть не могут. И уж если суждено тебе надсаду и муки претерпеть – так хоть не от женщин их прими. А за дело Господне. Как Евсигней-мученик.
– Кто был сей мученик, падре?
– Жил Евсигней-мученик в третьем веке по Рождеству Христову в римских провинциях, а после и в самом Риме жил. Служил императорской власти долго, и служил честно. Простым солдатом служил. А в конце жизни своей стал обличать язычников. Резко, страстно. За это сам Юлиан Отступник повелел голову ему отрубить. Это стодесятилетнему старцу!
– И отрубили?
– Отрубили. Но ведь сто десять лет не отрубишь! Да и тяжкие обличения от солдатской души не отделить…
– Я тоже солдатский сын…
– Тем-то с Евсигнеем-мучеником и схож. Только тебе и половины от ста не прожить, если сидонитку свою не позабудешь!
Евстигней замолчал. Про себя же засомневался и закручинился:
«Отчего та древняя, библейская Иезавель – не пророчица? А другие – так те пророчицы? Господу нашему Иисусу – верю. Да только все ли слова его верно падре пересказал? И еще: для чего даже и столетняя жизнь, когда в ней ни Езавели италианской, ни Езавели петербургской – Алымушки – не будет?»
Впрочем, совету старого францисканца Евстигней внял: в Италии более не блудил.
Глава восемнадцатая
Воздух Болоньи, письма из России
Падре Мартини дряхлел.
Воздух Болоньи, некогда им со сладостью впиваемый, восторгов более не вызывал. Красные крыши города виделись из монастыря все тусклей. А охра городских стен – та, наоборот, резала глаз. Беготня болонских тротуаров, быстрый крутеж каменных лесенок ныне воспринимались лишь как доводящее до обморока головокруженье.
Одна только мнимая изгородь, протянувшаяся от монастыря Сан-Франческо до Пьяццо Маджоре, изгородь из ловко и бережно сплетенных звуков, изгородь, называемая полифонией, – была неразрываема, крепка.
А все видимое, наоборот, мельчало, рвалось, делалось излишним.
Пора было готовиться к переходу в мир иной.
Однако о мире ином падре думал меньше, чем о том, что оставит здесь, в монастыре и в Academia filarmonica, долгие годы незаметно им направлявшейся по единственно верному пути.
Продолжением и развитием заданной музыкальной темы был контрапункт.
Продолжением мастера – его ученики.
Он, Джамбаттиста Мартини, был темой. Ученики – ее бесконечным развитием.
Развивающим тему был необходим новый наставник. Кто?
Давно и бесповоротно было решено: основную группу учеников примет падре Маттеи.
Знал об этом и Евстигней.
В недавнем своем репорте он про Маттеи упомянул. Написал в Петербург и о том, что Сам падре Мартини «соблаговолил доставить» ему нового, и притом превосходного наставника. Слово «Сам» – безотчетно вывел с заглавной буквы. Заметив, исправлять не стал.
После траттории, после бегства финикиянки, – все вернулось в наезженную колею. Теперь, правда, стали происходить неурядицы с другом Петрушей.
Скоков то притворно болел, то не посещал занятий, то – «в самом скором времени!» – собирался домой, в Россию: время его пенсионерства кончалось. Над рассказами Евстигнея, особенно над «Ахерашкой и Езавелькой», Петруша Скоков грубо смеялся. Иногда на целые дни исчезал. Возвращался трезвый, однако с мутью горючей в глазах.
Евстигней учился за двоих.
Однако при всем своем прилежании – грозу петербургскую проморгал.
Далекий Север напомнил о себе через полгода: напомнил резко и грубо, свергнул с небес на землю.
«Со времени вашего в чужие края отбытия и по сие число получено только одно ваше сочинение. И для того от Императорской Академии объявляется вам следующее…»
Письмо, грозно озаглавленное: «Из Императорской Академии Художеств находящемуся в Бологне пенсионеру Евсигнею Ипатьеву предписание» – всколыхнуло чувства, на часок даже расстроило ум. От письма сего – едва не занемог.
«Опять — Ипатьев!»
Порабощающая сила неправильной и теперь совершенно чуждой фамилии тяготила сильней, чем строгость рескрипта.
Против строгостей «пенсионер» отнюдь не восставал.
Правда оно! Загостился! Иззабавился! Лишь одно хиленькое сочиненьице для Академии подготовил. Даже и тема сочиненьица – напета монахом, а им, Евстигнеем, всего только в контрапункт закована.
Тут – все справедливо. В «предписании» – строгость желанная, необходимая!
Ну а что до остального…
«…от Императорской Академии объявляется вам следующее:
чем сильнее оказываемое вам благодеяние, – тут можно пропустить, Евстигней поморщился, потом даже скривился, – тем скорее взыскиваемый таковою отменною милостию может лишиться оной, буде невоздержан в пределе должности. Посему вы должны размерять свое поведение и трудолюбие…»
Поведение… Евстигнеюшка еще пуще запечалился. Он ли не старается вести себя строго? Да только не всегда получается. Одни похождения в траттории чего стоят!
«Ежели, по получении сего не пождав два месяца, вы не пришлете своих трудов сочиненья, или хотя пришлете, а снова дойдет слух о порочном поведении, грубонравии и тому подобном, то ведайте, что того же часа пресечется вся пенсия бесповоротно.
Для вас нельзя в Бологне содержать надсматривателя особо, и для того вас в подвластье находящемуся в Риме господину надворному советнику Рейфенштейну, или кому он в Бологне за себя поручит над вами смотрение, передаем».
Господин надворный советник Рейфенштейн – страстный ценитель живописи, приятель Винкельмана, знакомец Гёте, агент, эксперт, комиссионер и чичероне, создатель проектов обустройства петербургского Каменного острова для наследника Павла Петровича – в Болонью вскоре и явился. Однако встречаться с пенсионером Ипатьевым не стал. В свои шестьдесят с хвостиком господин надворный советник все еще ценил живописцев и поэтов. А вот к музыке слегка поостыл. Однако будучи до прекрасного педантичным – советник Рейфенштейн передал «смотрение» над молодым музыкантом другому лицу. О чем своевременно и сообщил. Ясное дело, не самому студиозусу, а в Петербург, а затем приору монастыря. А уж тот, через падре Мартини, довел до Евстигнея.
Кому поручил смотрение господин надворный советник, Евстигней так никогда и не узнал. Однако око назирающее, око недреманное с некоторых пор стал чувствовать явно. Кто-то словно толкал его в спину: оглянись, надзирают! Иногда будто бы даже замечалась протянутая под ногами тончайшая веревочка: хоть краем зацепись, а всё одно донесут!
Над таким надзором Евстигней чаще всего посмеивался. А вот что смутило по-настоящему, так это строки из письма, где было сказано о порочном поведении и грубонравии.
«Кто ж донес-то? Вместе ведь с Петрушей куролесили. Не мог он донести, не мог… Ну как бы там ни было, а слава о тех делах уже до Питера докатилась. А расплачиваться за ту славу кому? Мне, Евстигнею Фомину!»
На «предписание» Евстигней ответил – проглотив несогласия и обиды – скоро.
Уже через три дни готов был для отправки в Петербург покорнейший его репорт.
В репорте – обо всем понемногу.
Впечатления о наставниках. Похвалы школярам и студиозусам. О главном музыкальном событии Болоньи, имеющем место в церкви Сан-Джованни ин Монте: о ежегодном филармондском консерте, где представлялись только новые сочинения болонских мастеров и их учеников.
Консерт стоило бы расписать красочней: как-никак и оркестр, и хоры – по сотне музыкантов каждый. Да еще и сочинители сами своими сочинениями управляют!
Расписывать консерт, однако, не стал. Сообщил об ином. О том, что падре Мартини весьма и весьма болен и учеников потихоньку передает другим наставникам.
Но главным для себя полагал ответить на упреки.
Деликатный, но и твердый ответ в конце репорта дан им и был:
«Зная же то, что до музыки не надлежит быть мне пенсионером, но толко одна ваша милость удостоила меня сим, того ради предавая себя в ваше покровительство, беру смелость и в предь себе надеяться».
– И впредь, и впредь! Беру смелость! Получите! – тихо вскрикивал Евстигнеюшка, подскакивая едва ль не на вершок в пустом монастырском дворе.
Репорт был готов, однако отправку его пришлось отложить.
От переживаний захотелось есть. Мысль о еде отвлекла, развеселила:
Надежды юношей питают,
Им блюда с кухни подают!
А после еды – захотелось узнать нечто новое!
Ни слабое здоровье падре Мартини, ни бесчинства Петруши, продолжавшего навещать в Болонье увеселительные заведения и подозрительные дома, не могли ослабить вновь возникшую жажду: познавать, уметь! Происходило так оттого, что в последние дни и недели вдруг по-настоящему почувствовал он вкус к сочинениям собственным, к создаваемому впервые, к музыке, переводимой из разряда внутреннего в разряд общедоступный.
Потому-то сочинение письма в Петербург было подобно продолжению сочинений музыкальных.
Тут же Евстигнеюшка стал произносить про себя стихи, подобные мелодиям.
Вспомнил досточтимого Ломоносова, вспомнил таинственного, манящего пробочной винной легкостью Княжнина. С некоторым отвращеньем вспомнил и собственные стихи, приложенные в минуту слабости к первому здесь, в Болонье, сочиненному и отправленному в Петербург хору.
Стихи были во славу императрицы Екатерины и как следует не удались.
О, высшим разумом овеявшая Божiй мир…
Фу, черт, противно… Зато… Зато звуки музыкальные опять и снова стали вязаться со звуками русской речи! Речь италианская – была только аккомпанементом, сладким и беглым сопровождением тайных его мыслей.
Главная же и пока еще непередаваемая мелодия – скрывалась в речи русской!
Глава девятнадцатая
Шуты, шпыни и балагуры
(День святого Петрония)
Матушка Екатерина сочиняла против Фонвизина. Комедии и письма.
Таково было общее мненье.
Денис же Иванович же Фонвизин противу матушки сочинять не смел.
Но и молчать ему было невтерпеж.
Чтобы положить край непереносимому молчанью, были Денисом Ивановичем сочинены «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание».
Для того, чтоб сии «вопросы» не шипели в воздухе потешными огнями, не дурманили головы, или, хуже того, не распаляли сердца подданных, – матушка государыня на них, не замедлив, ответила.
В прошлом годе сии ответы в «Собеседнике» пропечатаны и были.
А лучше б тех ответов не было вовсе!
Ответствуя, государыня императрица остроту вопросов сильно притупила. Вопросы перестали быть терзающими, непереносимыми.
Особенное раздражение вызвал у Денис Иваныча матушкин ответ на вопрос за нумером четырнадцать.
Собственный его вопрос звучал так:
«Отчего в прежни времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют и весьма большие?»
Ответ государыни был таков:
«Предки наши не все грамоте умели.
NB. Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели; буде же имели бы, то начли бы на нынешнего одного десять прежде бывших!»
Тут была явная насмешка: десять противу одного? Десять лучших, чем он? Да где их взять столько?
А вот про шпыней – никакого ответа. И ведь ясно как день, кто сии шпыни ядовитые есть! Кто и ныне, и ранее, и завсегда около матушки обретается и язычком своим всех подряд дырявит!
Дан был государыней и еще один обидный для Дениса Ивановича ответ. На такой он никак не рассчитывал. И снова императрица его обсмеяла!
Спросил:
«Отчего в Европе весьма ограниченный человек в состоянии написать письмо вразумительное, и отчего у нас часто преострые люди пишут так бестолково?»
Ответила:
«Оттого, что тамо, учась слогу, одинако пишут; у нас же всяк мысли свои, не учась, на бумагу кладет!»
Это он-то не учился мысли класть на бумагу? Для слогу ведь в Европу и ездил! Для слогу и стройности изложения Никите Ивановичу Панину письма писал из Парижу: из грязной дыры – где, между прочим, одне посредственные трагедии да девки расфуфыренные!
Денис Иванович слегка поморщился, глянул искоса на собственную свою супругу. Та козней державной сочинительницы в сухом италианском мороке ничуть не прозревала.
Супруга махалась веером. Раскрыв рот, старалась побыстрей наглотаться крохотных комочков прохлады, создаваемых нервным движением рук. Болезненное лицо ее при этом оплывало все сильней, на глазах застывая холодным свечным воском.
Денис Иванович сморщился сильней.
Еще шесть лет тому назад, и за немалую плату, взялись в городе французском, в Монпелье, выводить у супруги глистов. Да, видно, не всех вывели. Может, не в тот городишко тогда заехали?
Ну да Франция теперь далеко: за горами, за лесами. А за окном – Италия.
Из Модены выехали тотчас после обеда. И уж вскорости должны были прибыть в Болонью.
Кругом – поля, чернеющие от солнца виноградники, дерев ца-пинии.
Сладостное однообразие италианской природы уже начинало тяготить. Хотелось созданий человечьих: резких линий архитектуры, стрельчатых башен, театральных, крашенных зеленым и белым до бровей, паясов, рвущей на голове волоса струнной музыки.
И вот – Болонья!
Вечером, после службы в церкви Святого Петрония – с двумя кардиналами и унывным пеньем – после плотного ужина и короткого отдыха, словно бы угадав желаемое, случился под окнами необыкновенный консерт. Сладко-пресладкий, прыгающий, потешный, ни на миг своего звучанья не прекращающий. Даже многое слышавший Санкт-Петербург тот консерт до горы ногами мог бы перевернуть!
Супруга от счастья смеялась. Денис Иванович растроганно хлюпал носом.
Дал музыкантам четверть рубля. (Много.)
Один, со скрыпицей, все не уходил. (Чего ему?)
Оказалось – тутошний. Русский школяр, студиозус. Вдобавок – сочинитель музыки. Денег взять отказался. Закусить – тоже. Объяснил: пришел глянуть на соотечественника, а уж заодно и сыграл на взятой у кого-то из итальяшек скрыпице.
Разговорились. Денис Иванович понял: новый его знакомец, Евстигнеюшка, говорит мало, а умеет многое. Тут Денис Иванович и о своем драматическом умении рассказал. Исподтишка глянул на студиозуса. Было заметно: тот удивлен. Видно, думает про себя: даром что барин, а умелый!
Было приятно.
Назавтра, в день святого Петрония, уговорились встретиться вновь. Правда, Денис Иванович нового знакомца сразу предупредил: кардиналы ему не понравились, своих попов видал-перевидал, поэтому не в церковь, в иное место сходить бы.
– Говорят, «Анатомическая камера» в Болонье знатная?
Святой Петроний распахнул свиток дня – и перед Денис Иванычем, и перед неугомонными болонезцами – широко, весело. Но вот закончилось все печалью.
Было так.
После посещений «Анатомической камеры» (в коей проведено было три часа безотрывно) и двух галерей, после обеда и неглубокого сна, ожидая под портиком нового своего знакомца, Евстигнеюшку, и вслушиваясь в накатывавшие с Пьяцца Маджоре волны праздника, Денис Иванович вспоминал виденную здесь же, в Болонье, картину. Картина звалась – «Избиение младенцев». Писал ее Гвидо Рени.
Была здесь и еще одна картина того же Рения: «Распятие Святого Петра». Та запомнилась меньше. И про нее Денис Иваныч положил записать позднее.
А вот «Избиение младенцев» разбередило так разбередило! Никак не получалось от сего «Избиения» отвязаться. Веяло от картины ужасом и чем-то еще: нестерпимо хищным, тайно-гнусным…
Для лучшего припоминанья картины веки фонвизинские сами собой прикрылись. Намалеванное придвинулось ближе. Но только стал веки разлеплять – краски осыпались.
Тут, откуда ни возьмись, некий болонезец за колонной! Нож из-за голенища выдергивает, за пазуху перекладывает, единственным глазом своим по сторонам злобно косит. Думает – никто не видит.
А Денис-то Иванович-то из-под полуприкрытых век и увидал: нож-то от востроты – так и сияет, так и блещет! Да еще и очертаньями своими как две капли с тем, каким на картине младенцев закалывали, схож: узкий, непомерной длины, рукоять сребреная, круглая.
Слабо шумел нечастый в Италии дождь. Тот, что перепрятывал нож, из своего укрытия на дождь – как на диковинку – гадко скалился. Однако, встретившись глазами с Денис Иванычем, скалиться перестал, провел пальцем по горлу, а потом тот же палец к губам приложил.
Страх запер русскому путешественнику дух! Не дожидаясь нового знакомца, Евстигнеюшки, кинулся он со всех ног бежать. Дорогой, известное дело, заплутал.
Привела та дорога в места малолюдные: острокаменные, сильно разрухой тронутые, о празднике святого Петрония то ли позабывшие, то ли знать не знающие.
Отдышавшись, призадумался: чего бежал-то? Нож длиннющий навряд ли для него приготовлен был. Кому он здесь, в Италии, нужен? Развернулся назад.
Тут – за похожей колонной, но в иной уже одежде – другой болонезец. Не мерещится ль? Нет! Болонезец-то другой, а нож полуспрятанный – вот те крест! – тот же. И усмешка гадкая та ж. Только и разницы, что не русского путешественника той усмешкой обгадил – купчине разъевшемуся пригрозил. А еще провел длинным черным ногтем по горлу.
Царапнет ногтем – засмеется. Засмеется – царапнет по горлу своему вновь.
Кровь редкими капельками на разбойничьем горле выступает, усмешка – злей и злей делается. Потом даже и звук губами разбойник издал: кровососущий, смертельный!
Не чуя ног, кинулся Денис Иваныч в гостиницу. Губы дрожали, мысли прыгали.
И здесь шуты, шпыни, безобразники! Ай болонезцы, ай убивцы! Куда там Петербургу с его драчунами манерными. А что, когда и вся жизнь италианская такова? Скверно-пакостная, скрытно преступная! От крови до крови! С ножа на нож!
Испуг не проходил. Сердце пояснений разума слышать не желало.
А тут ко всему еще – слуга-анжуец в гостинице. Волнуясь, путая италианские слова и французские, стал рассказывать: только что, на соседней улице, убит чужестранец. В спину нож вонзили. Из-за угла. Да так, что острие ножа кончиком из груди до сей поры торчит! И улыбка странная на устах замерла – так что и подойти боятся.
Охая и стеная, ринулся Денис Иваныч наверх, в свои покои. Стал припоминать анекдоты и истории, почеты и удачи, как мог пытался от болонезского страха отвязаться.
Да только истории припоминались все больше неприятные. Гнусноватым старушечьим голосом, даже здесь, в Италии, навевал ему кто-то зловещие и, что хуже всего, доподлинные слова, произнесенные недавно матушкой Екатериной:
– Ох! Худо мне жить приходит: уж и господин Фонвизин хочет учить меня царствовать!
Слова эти бессчетно повторялись, варьировались, наплывали из разных углов гостиницы, словно с театральной сцены: тише, громче, визгливей…
Ночью, таясь от жены, при свече скупой, половинной, решил Денис Иванович записать себе в тетрадь нечто сугубо италианское. От российских дел отрешенное, до одной только Болоньи относящееся.
«Сей город вообще можно назвать хорошим.
Но люди мерзки. Редкий день, чтобы не было истории! Весьма опасно здесь ссориться, ибо мстительнее и вероломнее болонезцев – (так им, так!) – я думаю, в свете нет. Мщение их не состоит в дуэлях, но в убийстве самом мерзостнейшем. Обыкновенно убийца становится за дверью с ножом и сзади злодейски умерщвляет. Самый смирный человек не безопасен от несчастия. Часто случается, что ошибкою вместо одного умерщвляют другого».
Запись пригасила испуг, рассыпала страх.
Вновь, как и прежде, был Денис Иванович удовольствован жизнью.
– Так это что же тогда выходит? – спросил самого себя вслух. – А выходит: коль погибать, так лучше в России!
– А отчего ж лучше-то, барин?
(Это еще один актер незримой сцены, кучер Петрушка.)
– А оттого, – совсем уж развеселившись, отвечал незримому актеру барин Фонвизин. – Оттого! Земля из-под ног не уходит. И потом. Усмешки в России не так гадки, девицы – на деньги не так падки. Да и дел тайно-каверзных поменьше! Ну и конечно, грязь европская, вонь… У мого Скотинина в хлеву мерзости меньше!
Денис Иваныч слегка задумался. Искривив рот, собрался было вписать про Болонью нечто окончательное, судьбу сего города и в его собственных мыслях, и в мыслях соотечественников навсегда определяющее.
Тут – комар. За ним еще, еще! Супружница, должно быть, напустила. Теперь, как та чернь италианская, комарня жужжит, исподтишка, изменнически кусает!
Денис Иваныч двух комариков укокал, а уж после третьего – огромного, к стене припечатанного – мстительно улыбнувшись, вписал:
«Болонья также подвержена землетрясениям. Четыре года назад город потерпел весьма много. Зато и убивцев болонезских хорошенько тряхнуло, пеплом вулканским засыпало!»
Впрочем, последняя фраза после взгляда на беспокойно заворочавшуюся во сне супругу была сразу и весьма старательно зачеркнута.
На следующий день сочинитель комедий и неудобных вопросов Фонвизин тщетно дожидался нового знакомца: хотелось изъяснить тому о коварстве болонезцев, прочесть замечания обо всей Италии.
Он даже время от времени вскрикивал, выводя на лицо супруги своей бледную копию улыбки: «Не Митрофанушка ведь должен прибыть: Евстигнеюшка!»
Однако Евстигней покладистый, Евстигней, сладко на скрыпке пиликающий, – как в воду канул!
В некотором раздражении, удерживая в себе скопившиеся за ночь мысли и подавляя страсть к немедленному их произнесению вслух, умелый барин и первостатейный сочинитель Денис Фонвизин отбыл на юг: в Ливорно, в Пизу, и далее – в Сиену, в Рим!
Евстигней же встретиться с Денис Иванычем никак не мог!
4 октября 1784 года, ближе к вечеру, при заходящем – радостно после дождя сверкнувшем – солнце умер падре Мартини.
Опочил сладко, легко, дав празднику святого Петрония и развернуться, и почти что угаснуть.
Евстигней не мог на самого себя надивиться: как мало слез вызвала кончина падре! Потом понял: с радостью францисканец жил, с радостью – невзирая на тяжкую опухлость ног и беспрерывный кашель – помер.
Отгоревав первым горем, вспомнил Евстигнеюшка про Фонвизина.
Разыскать? Куда там! Поздно!
Одно положил себе за непременное: все, что умелым барином написано или представлено на театре, – в будущем прочесть или увидеть.
А пока, сладко жмурясь, стал вспоминать он бесподобную музыку фонвизинской речи. Вслед за бесценным словом и сам Денис Иваныч на краешке нотного листа из контуров собственной речи прорисовался!
Правда, вскоре и о Денис Иваныче, и о его ласкающих слух речах, равно как и о его комедиях, в тех речах словно затаившихся, – пришлось позабыть.
Надлежало вернуться к делам собственным. К двойному контрапункту, к ученой латыни, к недавно замысленной оратории, к неотправленному в Петербург письму. Следовало также привыкать жить без ласковых наставлений и тихой опеки падре Мартини.
Сразу после похорон Евстигней вернулся ко вполне завершенному, но все ж таки томившему его петербургскому письму.
Хотел приписать новый конец, сказать несколько слов о влиянии италианских вольностей на склад музы́ки… Однако, покрутив перышком над бумагой, под давно готовым изложением оправданий и просьб только подписался.
Но уж подписался не каким-то Ипатьевым! Своею собственной – не шутовской, не шпыняемой, уже обросшей и музыкальными мотивами, и необыкновенными случаями из жизни – фамилией!
Шуты, шпыни и балагуры петербургские (про каковых поминал Денис Иванович Фонвизин) получили ответ достойный:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?