Текст книги "Мастера крепостной России"
Автор книги: Борис Могилевский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
ГУБЕРНАТОР САНЧО ПАНСА
Но на этот раз советник Шумахер вообще плохо разобрался в положении на шахматной доске.
Нет, Нартов совсем не получил мата. Наоборот, он стал во главе обиженных советником.
Он не умел пускаться в сложную дипломатическую интригу, выяснять соотношение сил среди академиков – сторонников и противников шумахеровского режима, устраивать раскол.
Он собрал простых русских людей, «пролетариат», подвальный этаж в громоздкой онемеченной Академии. Тут был Шишкарев, высеченный студент, переводчик Горлицкий, «копеис» Носов, граверский ученик Поляков, канцеляристы, академические служители.
Нартов стукнул пудовым кулаком так, что затрещал еловый академический стол.
В комнату, где писалась жалоба, захаживал Ломоносов, «дебошан» и пугало иноземных академиков. Некоторые черновики жалобы, говорят, писаны его рукой.
Так встретились эти два замечательных представителя русского народа – Нартов и Ломоносов.
Встретились и почти не разглядели «друг друга. Ломоносов был молод; „первым русским университетом“ он еще станет. Но Нартов уже сейчас всюду за этого могучего, круглолицего парня, так похожего на него самого, когда он был молодым. Сколько раз Нартов вызволял Ломоносова из бед, в которые тот имел особый талант попадать!
Нартов – бесхитростнее и прямодушнее. Гениальный холмогорский мужик держался осторожней: он примкнул к нартовскому стану, но не сразу. За корявой внешностью токаря не сразу разглядел он родственного себе, пытливого, неукротимого и тоже не терпевшего низкопоклонства ни в жизни, ни в своем искусстве творца, обреченного на эту «корявость» силой косного, тупого и раболепного безвременья.
Союзники, так и не догадавшиеся о своем союзе, – вот кем были эти двое.
И все же Нартов стал калифом на час.
Это случилось так.
Господа сенаторы не торопились читать бумаги. Несколько месяцев они размышляли, что им делать с жалобой Нартова и академических «смердов». Они плохо знали «ближнего мастера» Петра.
Он написал вторую жалобу и в июле 1742 года поскакал в Москву по пыльной долгой дороге, где день и ночь с гиком мчались курьерские тройки.
В жалобе, которую вез Нартов, говорилось, что никто из русских людей с начала Академии не произведен в профессоры и даже учить русских, юношей перестали, о том, что Шумахер – лихоимец и самоуправец, «а Петр Великий повелел учредить Академию наук не для одних чужестранных, но паче и для своих подданных». Нартов упоминал еще, что иностранцы, выписанные Шумахером, сидя на русских хлебах, не считают нужным ни строчки печатать по-русски. И для России все равно, существует такая Академия или нет.
В Москве веселый двор пил шампанское и плясал под управлением французов Шетарди и Лестока вокруг румяной Елизаветы, «кумы всех гвардейцев», за которой в походном гардеробе возили тысячу платьев, хотя больше всего ей шел гвардейский мундир.
Она умилилась, увидев старого токаря своего отца.
– И тебе, дружок, – сказала она, – досадила немецкая саранча.
– Эмиссары дьявола, – галантно вставил Шетарди, шампанский маркиз.
– Мы покажем им, как шкодить в Российской империи. Ты сам, слышь, дружок, станешь над академиками!..
Решив так судьбу науки, Елизавета отошла к красавцам-гвардейцам. Она и на троне все еще была цесаревной-хохотушкой, любившей веселье и милых мальчиков; в ее гренадерской груди билось резвое сердце, изумленное превращением в императрицу. И с бокалом в руке она еще раз попыталась осознать поворот фортуны как разрешение свободно пить и плясать…
…Нартов – полновластный советник Академии!
Добивался ли он этого? Вряд ли, строча свою жалобу на Шумахера, он мог даже в мыслях рассчитывать на такой неожиданный «реприманд».
Нартов никогда не готовился управлять Академией. Но он не задумывался над этим. В пустоте, в которой расточала себя его богатырская натура, должен был найтись выход кипевшей в нем энергии. Правда, эта энергия не всегда устремлялась по правильному руслу.
Нартов не умел лавировать, не был искусен в деликатной тонкости академического обращения, своей мужицкой сметкой он постоянно нарушал правила академической «игры». Он принялся рубить бурелом в палатах на Васильевском, но рубил нередко с плеча.
Он оставался одиноким, сильная шумахеровская партия сплотилась против «выскочки». От ошибок никто его не удерживал, он был горяч, – его намеренно вызывали на неловкости и промахи, злорадно их отмечая.
И сколько пошлого остроумия было потрачено потом на высмеивание промахов безграмотного Нартова, ворочавшего Академией! Сколько издевок отпускалось насчет этого губернаторства Санчо Пансы!
Но Санчо Панса бессмертного Сервантеса был все-таки лучшим из губернаторов, и кто сейчас станет потешаться по поводу дворянских колотушек, выпавших в финале на его долю?
И что же, строго говоря, в действиях Нартова развеселило прежних историков?
Не то ли, что он требовал от иностранцев «рапортовать» о своих открытиях «канцелярии»? Но это была вполне здравая, а в тогдашней Академии и необходимая попытка не то что планировать науку, – нет, для этого она была слишком робка, – а просто ввести хоть какой-нибудь контроль, напомнить «иностранным персонам» об их ответственности за дело, ради которого они выписаны. Токарь ссылался на прямой указ Петра (который учреждал Академию совсем не только в декоративных целях), – указ, отмененный Шумахером, – когда писал: «Прежние профессоры – Бернулли, Лейтман, Байер, Бильфингер – о новых своих обретениях и о прочих до народной и собственной пользы касающихся делах – рапортовали».
Он встретил сплоченный отпор жрецов «высоких и свободных наук». С каким усердием цитировался их «гордый» ответ Нартову, «чтобы и впредь указов к ним не присылать, а писать бы сообщениями или партикулярными письмами от господина советника Нартова, в которых бы господин советник при конце подписывался своею рукой: вашего благородия покорный слуга».
Ведь именно с этим ответом и с «язвительной» сентенцией, что «канцелярия – хвост, а профессоры – голова», они погнали прочь секретаря Волкова, когда он пришел к ним от Нартова с предложением рассмотреть описание Казанцевым Северной Земли. И премудрые доктора издевательски присовокупили еще к своему ответу и сентенции требование писать им бумаги – в русской столице! – по-немецки.
Какой бурей возмущения почтили историографы приказ выведенного из себя Нартова – опечатать академический архив, хотя одним из главных исполнителей этого приказа был Ломоносов.
Анекдотической нелепостью выставляли нартовский проект открыть торговлю ходкими книгами в пользу Академии и даже обязать купцов приобретать ученые издания «по пропорции своего торгу». Конечно, наивная и сентиментальная мера, придуманная человеком, доведенным до крайности… В «обители наук» тогда не было больше ни гроша. Сенат не отвечал на «рапорты». Ему, занятому «куртагами», плевать было на всю Академию, возглавляемую к тому же своим, русским, каким-то токарем Нартовым. Жалованье перестало выдаваться.
О, Шумахер нашел бы выход! Иллюминации, пышно гравированный титул какого-нибудь тома, во-время засыпанный корм попугаю, несколько удачных советов в немецком письме, с выгодой проданные казенные дрова, железо, вино. А вот Нартов примитивно и прямо хотел торговать книгами. Дело вкуса, конечно, но мы предпочтем грандиозную идею «безграмотного» Нартова – насадить, пусть силой царского указа, науки в крепостной, бородатой, «купецкой» и чиновничьей России.
Оплеванный, брошенный на произвол судьбы со своей нищей Академией, какой несокрушимый оптимизм сохранял он, какую глубокую веру в силу и значение знания!
И насколько меньше знали бы мы о человеке Нартове, если бы не случилось этого злосчастного «губернаторства» в Академии!
Быть может, для любителей «анекдотов» надо напомнить еще одно предложение Нартова в связи с проектом торговли книгами. Он хотел переводить с латинского «для пользы российского народа» академические труды – Commentarii Academiae Sicentiarum Petropolitanae – и ссылался на то, что переведенный «Комментарий на 1728 год» был раскуплен до последнего экземпляра.
Сенат не ответил ничего, шокированный беспокойным советником. Он усмотрел в пятидесятилетнем Санчо Панса все признаки священного безумия старого рыцаря из Ламанчи.
И колотушки приближались.
Историограф Мюллер и ботаник Гмелин вернулись из путешествия по Сибири. Первый привез «Сибирскую историю», плод кропотливейшего изучения неведомых до того летописей и архивов, а второй – «Флору Сибири».
Мюллер, неутомимый собиратель фактов прошлого, твердо верил в бога на небе и в царя на земле и был врагом всяческих послаблений по отношению к «подлым». Он быстро по-своему разобрался в академической обстановке.
– Das ist der Aufruhr des Pöbels! Это бунт черни! – завопил Мюллер, жестикулируя и бешено вращая головой.
– Ja, es ist eine Rebellion des Pöbels, – отозвался академик Гмелин. И, скинув рысью шапку с кисточкой, побежал устраивать судьбу ящиков с сухими листьями и тетрадей, где все эта листья были описаны тщательным готическим бисером.
Но академика Сигизбека ничуть не потряс этот мир, более неведомый, чем сердце Африки, с немецкой методичностью разграфленный на параграфы.
– Мальчишка! – воскликнул питомец Лестока почти с мюллеровской экспрессией. – Это вы хулили ученый трактат, который я сочинил о траве майник? Так посмотрим же, кто здесь ботаник!
И он захлопнул перед носом камчатского путешественника калитку ботанического сада Академии.
И все же слово было найдено. Чернь. Бунт каналий. Герр Мюллер сел строчить. Он упрятал – первая победа! – в кутузку Ломоносова, показавшего шиш профессору Винсгейму. И Нартов, как ни старался, так и не вызволил земляка. О нем самом, о токаре, было сообщено, что он причиняет академическим делам остановку, а интересам ее величества – ущерб.
Теперь царица Елисавета знала, как смотреть на все это кляузное дело. Ее приближенные все ей объяснили. Да и доктор Лесток и Шетарди, шампанский маркиз, отнюдь не одобряли ее истинно русского жеста в отношении Нартова.
– Помилуйте, матушка! И Бирон, и Мюнних, и Остерман, конечно, «эмиссары дьявола», но что же это будет, если «подлым» дать волю!
Ах, как трудно быть императрицей, даже петровой дочери!..
Приметы были безошибочны. Академик Тауберт отказался подчиняться канцелярии. Трое из «русской партии» – Ададуров, математик, Тредьяковский, виршеплет, и Теплов, ботанический адъюнкт, перекинулись на шумахерову сторону.
Правда, далеко не все академики объединились в «доносе» на Нартова. Не значилось подписей Делиля, Брэма, Юнкера, Геллерта, Гольдбаха и других. Но теперь это было все равно.
И Шумахер приободрился, на следствии он ощутил прилив природной игривости ума. Ах, тут упоминается про четырех лакеев, которых он держал на казенный счет? На то прямая воля президента Блюментроста. Нигде не обозначено, ни в какой бумаге? Президент, следственно, сказал об этом устно. Он закрывал науки? Бог мой! Науки открывают и закрывают профессоры. И яду на Россию он не имел. Вообще ядом никогда не занимался, – не аптекарь. Ни яду, ни скрежетания, как остроумно выражается этот молодой господин Горлицкий, сочинитель жалобы. Вот вино казенное пил, точно. Грешный человек, как устоять против бутылочки, обросшей мхом! Отличное токайское или бургундское! Или члены следственной комиссии предпочитают рейнское вино? Французский врач Лесток досказал за Шумахера остальное, и с таким успехом, что диалоги между советником и следственной комиссией оказалось возможный сильно сократить.
Комиссия определила доносчиков на Шумахера бить кнутом. Нартова – вернуть к станкам. Горлицкого – казнить смертью.
Впрочем, всех помиловали и только выгнали из Академии. В обители «высоких и свободных наук» водворился прежний декорум. Тетрадки Гмелина продолжали лежать. Они были беспредметны. Лесток, всемогущий доктор, все равно не стал бы читать эту латинскую абракадабру, как ни гравируй титул.
Иоганну-Георгу Гмелину, проколесившему от Камчатки до Петербурга, пришлось колесить дальше на запад, в Европу, чтобы удивить «Флорой Сибири» мир и Карла Линнея, лучшего ботаника в нем.
Все шло отменно в подлунной, опекаемой мудрым провидением. И советник Шумахер писал иронические письма: «Очень бы я желал, чтобы кто-нибудь другой, а не Ломоносов, произнес речь на будущем торжественном заседании, но не знаю такого меж нашими академиками. Вы сами, милостивый государь, ведаете, что ни голос, ни наружность гг. Винсгейма и Рихмана не дозволяют доверить им публичную речь, к которой критики непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален. Разве у нас, милостивый государь, есть кто-нибудь другой из академиков, кто бы превзошел Ломоносова в этих качествах? Если бы г. Мюллер был в числе академиков, то, так как он довольно хорошо произносит по-русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень близко к нахальству, – мне бы хотелось предложить его. Г-н Бургаве, находясь в затруднительном положении по случаю любовного процесса, который не кончится, пока он не удовлетворит плута и пьяницу отца, не наберется смелости произнести публичную речь, так же как и г. Кратценштейн, влюбленный, как говорят в городе, в женщину низкого происхождения. Я приметил, что во все времена гг. наши профессоры эмансипировались в делах любви и брака».[13]13
9 февраля 1749 года. Адресатом теперь был Григорий Теплов – «наставник» двадцатилетнего графа Разумовского, нового президента Академии.
[Закрыть]
ВЕСЕЛАЯ ГОРА
Положение на шахматной доске было занятным и спокойным.
Город оплывал туманом, горизонтов не было, весенняя капель съедала гнилой снег, пестрые флаги пришедших издалека кораблей полоскались под низким небом, жизнь проходила под окном петербургского дома неустроенная, скудная, безжалостная и стремительная жизнь! Росли дети, сыновья и дочери, старший лысел. Дом был просторен и совсем не похож на прежнюю избу. Седая щетина проступила на щеках, могучее тело стало грузным.
За плоской чертой земли и серой воды лежала страна – в тундре и льдах на севере, скудными посадами и мужицкими деревнями, рожью и овсом – в сердце старой Московии, степным татарским ковылем – на юге, дикой тайгой вдоль неведомых рек – на востоке. И ничего не происходило в стране – только воли оставалось все меньше, миллионы людей прирастали к земле, гнулись под батожьем по пашням, по заводам, по казармам. И глухо гудела и содрогалась уже земля, сытая потом и кровью, – по заводам, по рудникам, по казачьим станицам.
Страна лежала такая огромная, что месяцами добирались до краев ее указы из Петербурга, царского города с голландскими и немецкими домами, ловить беглых, ушедших искать воли людей.
Так проходило время, мешкало, ничего не свершало, все долгие годы оно твердило голосом кукушки на часах голландской работы: «завтра, завтра – не сегодня», – и вот, наконец, совсем прошло.
Нартов—старик, тот самый Нартов, что был Сухаревским мальчишкой, петровским токарем, который удивлял своим искусством мастеров Темзы и парижского аббата Биньона.
Давно покрылось ржой и зеленью по бронзе лучшее его создание – станок, невиданный и неслыханный В мире, обратившийся в «курьезную махину».
Тяжелым ключом старик отомкнул массивный шкап. Там лежали ножички, иглы, табакерки, шпага, чулки грубой шерсти, стоптанные башмаки, пожелтевшие лосины и прут длиной четыре фута, весом полпуда, который Петр выковал 12 января 1724 года на олонецком заводе. В креслах сидел «портрет», восковая фигура – парик из темных жестких, словно конские, волос, голубое платье, шитое серебром, при кортике и ленте Андрея Первозванного. И с него посыпались пыль и тля.
«Сколько бы ныне было работы дубине Петра Великого, если б посмотреть хорошенько!»
Он записал эту фразу.
И вот он взялся за непривычное дело – сел писать. Он доверил перу свою горькую обиду на жизнь, обещавшую так много, но изошедшую в пустоте. Жестокому и несправедливому времени он противопоставил героическое прошлое. Теперь оно представилось ему почти мифическим золотым веком. Он писал о Петре. День за днем он заносил на бумагу все, что сохранила его память. Дела государственные, великое строение, случаи в «петровском домике», похожем, на избу, и его, Петра, наивные любовные приключения. В воображении Нартова все эти события претерпевали незаметную метаморфозу. И, очищенный ею, царь сделался средоточием всех добродетелей, как их понимал старый токарь и как, по его мнению, должны были их представлять современники, читатели мемуаров. Ненавистник черной монашеской своры, протодьякон «всешутейшего и всепьянейшего собора», он превратился в «истинного богопочитателя и блюстителя веры христианския». Он стал мудрым и терпеливым наставником подданных, и даже страшные расправы дубиной оказались кроткими уроками нравственности.
Но руки Нартова более привыкли держать резец, чем перо. Он не мог превратиться в отставного генерала, строчащего мемуары. Жизнь без «мастерства» была для него немыслима. Изгнанный из Академии, он снова отдался единственно оставшемуся ему артиллерийскому делу. В октябре 1746 года канцелярия Главной артиллерии и фортификации отправила сенату второй документ, из которого мы узнаем о заслугах Нартова. Там говорится о нартовском способе зачинки раковин в литье чугунных пушек, «чего как в России, так нигде еще в европейских академических диссертациях всему ученому совету о таковом преполезном государству новом способе публиковано не было».
И снова мы можем судить только о круге работ Нартова. Литье пушек, открытие секретов 4 в зачинке раковин, сверление цилиндров, обтачивание ядер, какие-то многочисленные «механические и химические инвенции» (изобретения).
Но ничего неизвестно о самых этих «инвенциях», нигде не удосужились отметать, что именно сделал Нартов, чего не было ни в России, ни в Европе.
Теперь, наконец, должна была миновать каждодневная нужда. Токарь получил 5 тысяч рублей наградных, чин статского советника, 153 души в Новгородском уезде и жалованье 1 200 рублей в год. А семья была велика (три сына, три дочери), токарь не был ни скупцом Гарпагоном, ни отшельником и никогда не вел особенно воздержной жизни.
Да, это были праховые деньги, подачка выслужившемуся смерду – они не стоили петровской избы с мыльней во дворе. Он многого добивался на своем веку, когда мечтал о разумной машине, покорительнице вещей для человека, когда удивлял французских академиков, вез в Россию хитрые европейские приборы и когда – в последний раз! – спорил с Шумахером о месте в списке академиков. Ему слали подачки за ядра и пушки, за чеканку монет, за колокола – и не пустили на порог «высоких и свободных наук» ни его, ни все его искусство. Он не добился ничего и был ничем.
Со всеми своими «инвенциями» он стоял у разбитого корыта.
И, возвращаясь в свой новый дом, Нартов садился писать «Достопамятные повествования и речи Петра Великого». Он писал их в укор и как бы для реванша «вздорным людям, которые не токарные, но государственные фигуры по глупости портят».
Петербург середины XVIII столетия, в елизаветинское время.
Современная гравюра.
Неприметно он объединил себя там с Петром и стал в своем писании ближайшим советником и поверенным монарха, которого он изображая самым мудрым, могучим и милостивейшим. Он вложил в уста Петру обильные нравоучительные изречения о вселенной, о славе отечества, о великих людях истории, о возвышении и падении царств, о ничтожестве знатности и полезности для государства искусных мастеров-инженеров. Царь, из-под пера Нартова, обращался, через три десятилетия, прямо к современникам своего токаря, читателям мемуаров. И под предисловием токарь подписался: «Андрей Нартов, действительный статский советник, Петра Великого механик и токарного искусства учитель» (он умер только статским советником).
Мы можем сомневаться, действительно ли Петр сопровождал каждый свой шаг глубокомысленным афоризмом в классическом духе середины XVIII столетия. Но зато, читая в «Повествованиях и речах» записи хотя бы только о тех случаях, свидетелем которых был сам Нартов (здесь, во всяком случае, очевидно его непосредственное авторство), мы убеждаемся, как широк был круг интересов Нартова, разнообразны знания, гибок и восприимчив ум, далеки от примитивности взгляды и как грубо лжив был отзыв Шумахера, повторенный с его голоса столь многими историками…
Отцу помогал писать сын – самый младший и самый удачливый, Андрей Андреевич, воспитанник шляхетского корпуса: для него, если не для себя и не для старшего Степана, петровского крестника, отец добился-таки превращения из смерда в шляхтича.
В 1747 году Нартов был послан в Кронштадт, где разладилась работа каналов. Он перестроил шлюзные ворота на большом канале и сделал модели «пятников и подпятников» для них.
Это было его последнее инженерное дело.
Впрочем, изредка о нем вспоминали еще. Есть сведения, что под конец жизни он проектировал «катальную гору» в Царском Селе для веселого двора, залитого шампанским.
Работа, а с нею и жизнь Нартова были исчерпаны. Он протянул еще недолго и умер 6 апреля 1756 года в своем доме, из окон которого были видны леса, шумевшие на Васильевском острове.
Он не оставил богатств, а только 3929 рублей долгу.
«Достопамятные повествования и речи» заканчивал сын Андрей. Он переводил и вставлял в книгу рассуждения Элеазара Мовильона, анекдоты, рассказанные Вольтером, и тирады из Жан-Жака Руссо, не смущаясь тем, что Петру приходится декламировать сатиры на французское общество. И Петр у него становился все больше похожим на ложноклассического героя во вкусе французских драматургов и просветителей.
А от отца, искусством своих рук расчистившего сыну путь к вершинам табели о рангах и в толпу российской знати, осталось несколько токарных станков. Они хранятся в Ленинграде. И тот, кто их увидит, «не сможет не подивиться, – как говорит один из историков техники, – тонкости отделки, красоте форм, остроумию конструкции их».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.