Текст книги "Порыв ветра, или Звезда над Антибой"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
В Могадоре, как и в прочих городах Марокко, была до самой середины пятидесятых годов XX века довольно обширная еврейская колония. Здешние евреи были по большей части торговцы и ремесленники (много было ювелиров). Они пришли сюда некогда, скорей всего, из Испании, а сбежали отсюда во Францию и в Израиль, где им поначалу пришлось несладко. Теперь это все уже давняя история: многие из них и там встали на ноги…
Я попал в Марокко впервые в 80-е годы прошлого века и среди прочих достопримечательностей посетил былые еврейские кварталы («мелла») с их навеки запертыми кладбищенскими воротами. Кварталы были пристойными, кое-где даже элегантными (как в Мекнесе) или нестерпимо грязными и нищенскими, как во множестве деревень. Во время путешествия Никола де Сталя, в 1937 году, в Могадоре еврейская «мелла» была еще хоть куда. И вот один из жителей этой «меллы», увидев рисующего что-то на шумном перекрестке близ рынка Никола де Сталя, решил заказать ему два-три рисунка. Молодые бельгийцы всполошились. Пренебрегать заказом при их безденежье было бы нелепо. К тому же этот могадорский перекресток был даже менее перспективен по части заказов, чем парижский Монмартр (где тоже не грозит художникам золотой дождь). Так что Жан и Ален заверили мецената из «меллы», что их друг с честью выполнит его персональный заказ.
Почему он выбрал из их тройки именно Никола, этот представитель довоенного марокканского нацменьшинства? Может, он умел на расстоянии чуять запах таланта, как позднее учуял его процветающий нью-йоркский арт-дилер Поль Розенберг? А может, именно таким представлялся ему настоящий художник. Или, на худой конец, настоящий барон…
Так или иначе, заказ был принят де Сталем, и Жан ван Кат сел за работу. Объяснений этому я не нашел в родственных легендах. Вероятно, друзья просто знали, что Никола не сможет довести до конца работу. Или даже не сможет ее толком начать. Знали то состояние, в котором нередко бывают люди пишущие, рисующие, сочиняющие. Знали, что человеку может «не писаться», «не рисоваться», «не сочиняться». Что друг их уже давно в этом состоянии. Может, пройдет еще сколько-то недель (месяцев, лет, десятилетий) и он что-то нарисует (напишет, сочинит) и удивит мир. Придет вдохновение и с ним это случится, то, чего он так мучительно ждет…
Никола верил, что это случится, но наверняка сказать ничего не мог. Вероятно, ни в 1937, ни через два, ни через три года он еще не умел довести до конца никакую работу. Однако признаться в этом не решался не только сам Никола, но не решались позднее и авторы его биографий, так что искусствоведы все ищут, ищут… Однако они с упорством (с упорством, деликатностью и робостью) избегают даже попытки проанализировать психологическое состояние своего героя, поискать аналогичных казусов, которыми полны не только книги ученой Кей Джемисон, но и исповедная проза самих страдальцев. А нам с вами – зачем ходить за три моря? Возьмем карьеру того же Бориса Пастернака, страдавшего от чего-то очень похожего. Нет, не блистательно состоявшуюся позднее карьеру поэтическую, а карьеру музыкальную (композиторскую).
Вспомните, как кумир его Скрябин вернулся из Швейцарии, и к нему явился молодой гений Пастернак. Пастернак вспоминает, как это было:
«В разгаре его торжеств я осмелился явиться к нему и сыграл ему все свои сочинения. Прием превзошел мои ожидания. Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня.
Но никто не знал о тайной беде моей, и скажи я о ней, никто бы не поверил. При успешно продвинувшемся сочинительстве я был беспомощен в отношении практическом. Я едва играл и даже ноты разбирал недостаточно бегло, почти по складам. Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой превращал подарок природы, который мог бы служить источником радости, в предмет постоянной муки, которой я в конце концов не вынес.
Как возможно было такое несоответствие? В основе его лежало нечто недолжное, взывавшее к оплате, непозволительная отроческая заносчивость, нигилистическое пренебрежение недоучки ко всему казавшемуся наживным и достижимым. Я презирал все нетворческое, ремесленное, имея дерзость думать, что в этих вещах разбираюсь. В настоящей жизни, полагал я, все должно быть чудом, предназначением свыше, ничего умышленного, намеренного, никакого своеволия».
Нетрудно услышать в этой исповеди отзвук тех сентенций, которыми Никола успокаивал в письмах папу Фрисеро…
Что до отчаяния, к которому приводит это бессилие, то в каждом случае судьба распоряжается по-своему. Вот Пастернак:
«… я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдание. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству!»
Редкие наброски, уцелевшие из времен Николаевых странствий и ученичества, не кажутся даже родственными раскрывшемуся позднее (сравнительно поздно) таланту. Но нет ничего странного в том, что любому одаренному человеку в какой-то момент жизни «не пишется», а пишется лишь в какой-то редкий момент жизни. В этот момент хорошо бы успеть завершить «Ревизор» и «Мертвые души», «Горе от ума» или «Дар» с «Пниным» впридачу… Это как порыв ветра… Потом парус может сникнуть. Лови бесценный порыв…
Этот могучий порыв в жизни Никола де Сталя не совпал с его североафриканскими странствиями. Может, поэтому так охотно взялся он в Марокко за журналистику. Сочинение статей и писание писем приносили успокоение, как и новые странствия. За горизонтом чудились сказочные страны, новые неслыханные открытия и видения, даже более яркие, чем те, что давала странникам недорогая «дурь», которой в Марокко всегда было в достатке (послеобеденное это курение упомянуто в марокканских письмах де Сталя)…
Невольно вспоминается, как я впервые попал в прелестный марокканский городок Шешауэн. Фонтаны, уютные дворики, белые стены, испанская провинция… В укромном углу за столиками кафе попивали мятный чай и сладкий кофе с молоком какие-то молодые европейцы. Они позвали меня за свой столик, чтобы я мог вместе с ними посмеяться над какой-то невероятно смешной шуткой, усердно переводили ее для меня на английский, на французский, на итальянский, на польский и на немецкий. Я искренне рад был их дружелюбию, хотя и не сразу понял, отчего их так позабавила эта ни на каком из мне известных языков не смешная шутка. Потом дошло, что они были уже сильно обкуренные. За каждым углом в этом живописном городке Северного Марокко предлагали купить шмаль. «A gram is better than a damn», как пророчил английский романист Хаксли, которому так мало (в отличие от Ахматовой) нравился патриотический Анреп в офицерской форме…
Но как безжалостно трясли этих веселых европейцев на таможне при выезде из Марокко: искали (и, как правило, находили) недорогую травку…
Иные из марокканских писем Никола де Сталя, доносят, кстати, явный запах этой травки. Неудивительно, что письма эти вызывали у родителей сомнения в надежности сыновних сообщений и повергали в отчаянье благополучный и благопристойный Юкле. Письма огорчали странными фантазиями, звучавшими как весть о неблагополучии, все безнадежнее расширяя пропасть между блудным сыном и домом.
В конце мая Никола написал отцу из Могадора:
«Дорогой папа, Ваше письмо убедительней Евангелия и вы правильно поняли, что я никогда не бываю совершенно искренним.
Во мне ничего не бывает надежного и подлинного, кроме мечтаний моих и склонностей. Бог ведает, смогут ли мечтания эти стать реальностью.
В письмах своих я нахожу опору, в которой нуждаюсь, и все, что я пишу, я считаю искренним. Все личности, что во мне уживаются, приходят в согласие, и я рад бываю писать вам и писать маме.
Я не создан из одного куска и с этим трудно что-либо поделать. О деньгах я вам никогда не пишу, а писать всякий раз о том, что у меня лихорадка, или о том, что я не мог ходить из-за боли в печени, тоже скучно».
О безденежье Никола не пишет впрямую, но каждое письмо как бы напоминает о его нужде. Впрочем, иногда разговор заходит и о долгах.
Вот Никола сообщает о деньгах, полученных от Брувера, и о том, что он еще ничего не отослал любезному барону-меценату, который все еще ждет, теряя однако терпение:
«Я стараюсь изо всех сил закончить картины, которых много, и мне это не удается…
Прощайте, не судите мои письма слишком строго, иногда мне думается, что в них, как и в редких моих рисунках, нет того лучшего, что есть во мне.
А лучше всех Святой Иоанн.
Вы лучше, чем я.
С нежностью.
Никола.
Хотел написать вам письмо, чтобы объяснить, что со мной происходит, но я и сам не понимаю этого толком. Вам со стороны лучше судить. Вам легче.
Ник».
Все эти письма, собранные в толстенном французским каталоге трудов Никола де Сталя (Catalogue Raisonne de l'oeuvre peint), снабжены просвещенными и осторожными комментариями г. Жермена Виата. Комментатор обращает наше внимание на то, как много здесь похожего на письма бедного гениального Ван Гога, который так плохо кончил. Впрочем, читатель и без подсказки комментатора сможет заметить, что автор писем в смятении, что с ним творится что-то неладное. Вернуться домой он ни за что не хочет. Напротив, собирается пробыть в странствии то ли еще год, то ли три года, то ли вообще до конца жизни. При этом он намерен бродить то ли в Персии, то ли в Индии, не слишком ясно, где он будет жить и на что…
Один из троих друзей, Алэн Острат уехал на север. Вскоре Жан и Никола тоже покидают Могадор.
Никола пишет письмо из Си Абдалла Риата, чтобы поблагодарить отца за присланные деньги, – то самое знаменитое письмо о созревании дерева, о пользе терпения…
«Не думайте, папа, что у меня в мыслях беспорядок, его нет. Я могу завтра оказаться в Тунисе, послезавтра в Риме, даже не замечая, куда я еду в поисках того же самого идеала, отчетливо придерживаясь той же самой линии мысли.
Я часто забываю ставить даты на своих письмах, но я не лгу себе самому, когда говорю, что я стараюсь. Деньги я получил, чек и все бумаги. В недоразумении с красками виноват не я, а почта, они признают. Картину отослал один торговец, он вам расскажет, на что и как я жил эти девять месяцев. Двухсот франков мне достаточно, и если я истратил больше, то это на покупку книг и необходимых инструментов, но я вчера завел журнал, куда буду каждый день делать записи…
Я хотел бы, прежде чем проститься, описать грандиозную природу Си Абдалла Риата, но как часто бывает с вечной красоты пейзажами, горы эти кажутся частью иного мира, путь в который нам заказан…»
Никола и Жан возвращаются в Маракеш, где Никола попадает в беду. Он падает, споткнувшись в каких-то развалинах старой касбы, и ранит ногу. Если верить его рассказу, падая, он обратил взор к небу и воззвал о помощи не к Господу, а к матери… К той ли, что умирая в польской Оливе, оставила их, всех троих, сиротами. Или к той, что ждала его возвращения в мирной Юкле. Этой второй он, выздоравливая, рассказал в письме:
«Я отправился один, чтоб осмотреть касбу со стенописью. Но по дороге я задержался, осматривая другие деревни, и тем временем стемнело. И потом, много времени спустя после того, как горы стали вести хоровод у меня в глазах, одна нога ударилась о камни, а в другую впились шипы засохшей ветки, пастухи подобрали в какой-то яме бедолагу, который звал маму, как зовут дети в горячечном бреду, чтоб она дала им теплого молочка, а потом он ушел один, волоча раненую лапу.
… Теперь лучше…
Жан здесь со мной, отличная сиделка. Скоро я вам напишу длинное письмо, но столик завален книгами, столик у койки больного, голова и зубы мешают мне вас порадовать, но все наладится. Верьте мне, мамочка, что Бруверу я пошлю что-нибудь, понимаю, что столь долгое ожидание приводит его в ярость».
…Жалобный зов Никола, его плач сироты был услышан. Женщина, заменившая ему в те дни мать и жену, явилась из безнадежности раскаленного маракешского полдня, из-под пыльного полога семейного шалаша. Может, лишь по чистому совпадению шалаш этот был почти родным, польским. Но высокая, худая, опаленная солнцем женщина была француженка, бретонка. Она была художница. Ее звали Жанин Гийу.
Глава 13. Я все равно паду на той…
С моим другом Пьером мы встретились вечером на Английском променаде. Была суббота, и променад кишел итальянцами, для которых здешняя набережная – это недалекая, но вполне респектабельная заграница.
Мы, как обычно, сели за столик у набережной, на углу бульвара Гамбетта, того самого, что еще и в 30-е годы прошлого века считался тут «русским бульваром» (кафе князя Вяземского, гараж генерала Апрелева, клуб младороссов, бесчисленные агентства русских «риэлторов»…)
Пьер выглядел в тот вечер грустным и озабоченным.
– Дети… – сказал он. – Всегда дети.
– О, дети!
У Пьера их было пятеро, и двое как раз вошли в тот самый, распроклятый «переходный» возраст. Войти-то вошли, когда теперь выйдут?.. Помню, как прошлой зимой, отмахиваясь от моих расспросов, Пьер посоветовал мне почитать книжку Франсуазы Дольто «В защиту подростка». Я начал читать и, по правде сказать, ошалел (она переведена на русский, рекомендую). Знаменитый детский психолог, прославленная мадам Дольто, не мелочась, сравнивала события этого «переходного» периода детского созревания со смертью и рождением нового человека, даже не всегда похожего на своего предшественника. Скажем, если тот обладал абсолютным слухом, этот словно не слышит музыки, и так далее…
Помню, как я читал эту книжку, восхищаясь проницательностью ученой дамы, а из балконной двери напротив (так уж тут строили «резидансы» в послевоенной Ницце – по кругу) в десятый, или, может, в сотый раз чей-то знакомый голос распевал рекламу сладкого химического напитка: «Оазис, Оазис, Оазис, Оазис…»
Как объяснили мне всезнающие аборигены, толстый человек, поющий рекламу, был родным сыном той самой ученой дамы, которая все знала про детей и подростков…
Помню, что уже тогда с неизбежностью пришли мне в голову среди прочих небезразличных мне детей эти трое сирот, эти прошедшие сквозь огонь и ад и мерзкие страхи приемные дети самоотверженных супругов Фрисеро. Как им всем пришлось в новом, «переходном» аду? Уж наверное не легче, чем нашим. Чем всем нам…
– Нет, не легче, – подтвердил мой друг Пьер, – К тому же у приемных детей, у них особая чувствительность, свой счет к жизни… Они недоверчивы. Их уже раз оставили. Они считают, что бросили… Они ждут нового подвоха… Так что у них особые трудности. Вдобавок могли быть и последствия детской травмы.
Я озадаченно молчал.
– Ты хочешь сказать, что французские биографы об этом не пишут? – истолковал мое молчание друг Пьер, – Возможно. Возможно. У нас не принято…
– Нет, у вас не принято… И что может быть последствием травмы? Расстройство?
Пьер порылся в неизменном своем портфеле, который он вечно прогуливает, как нисуазские дамы собачек (а может, он просто прогуливает меня по дороге на работу, по дороге с работы: детей надо подкармливать, даже взрослых… А когда их пятеро…)
– Вот она! Вот она!
Пьер извлек из портфеля довольно толстый американский томик с романтическим названием «Опаленные пламенем».
– Бестселлер? – спросил я безо всякой зависти. У меня уже были в Москве бестселлеры, за них платили так же неохотно, как за любые обреченные книжки. Кей Редфилд Джемисон.
Я взглянул на последнюю обложку. На крошечной фотографии можно было разглядеть счастливую авторшу Кей Джемисон. Это была молодая симпатичная блондинка, и она широко улыбалась, как положено белозубой американской блондинке. Краткая подпись сообщала, что авторша не всегда так улыбается, а пишет и вовсе о предметах вполне невеселых – о душевной смуте, о самоубийствах, о маниакально-депрессивном психозе. Даже читает об этом лекции на медфаке университета Джона Хопкинса… Я снова перевернул книжку и вслух прочел подзаголовок:
– «Маниакально-депрессивный психоз и художественный темперамент». Стало быть, про художников?
– Про художников, поэтов, прозаиков, композиторов… Но теперь стараются не называть это психозом. Называют не так страшно, и притом вполне политкорректно. Называют расстройством. Биполярным расстройством. Два полюса – гипоманиакальное состояние и депрессивное… Иногда называют циклотимией…
Я проглядывал список художников, искал Никола де Сталя. Нашел его в последнем столбике, рядом с Марком Ротко и парижанином Паскиным. Все трое покончили с собой… Но и в целом компания была не слабая. Наряду с Гогеном и Ван Гогом, там были Байрон, Толстой, Тургенев, Блок, Маяковский, Фолкнер, Хемингуей, Лермонтов, Пушкин, Цветаева, Мусоргский, Глинка, Чайковский, Рахманинов, Ибсен, Горький, Гумилев, Есенин, Мандельштам, Батюшков, Бодлер… По части художественного темперамента список был вполне убедительным. И русские занимали в нем вполне почетное место. Но вот по части симптомов… Впрочем, кто наблюдал их по-настоящему, этих одаренных бедолаг?
– Она и сама, твоя американка… – сказал я без особой убежденности.
– Да, она тоже немало намучилась, – мирно сказал мой друг Пьер, – Но она подлечилась и хочет помочь собратьям по страданию. Она считает, что надо лечиться, психотерапевт учит находить равновесие. Есть и лекарства, есть психотропные препараты, есть литий… И главное – не допустить самого страшного… Она даже книгу особую написала о самоубийцах.
– За чем же дело?
– О, тут огромные трудности. Пациента нелегко убедить даже сходить к врачу. Особенно когда он в гипоманиакальном состоянии, в возбуждении, на подъеме. У него такой прилив сил, он так работает, он все может. Бешеная энергия. Он в кайфе. Эйфория. Он почти не спит. А какие любовные успехи… Пойди уговори его угомониться… При этом, конечно, и вспышки гнева. И переоценка собственной личности… Ну, а потом наступает спад, депрессия, подавленность, чувство беспомощности, страх перед будущим. Вообще страхи, слезы… И очень опасен переходный период, между стадиями.
– Это что, раньше не лечили, не замечали? – спросил я.
– Биполярное расстройство первыми описали два медика-француза каких-нибудь полтораста лет тому назад. В конце позапрошлого века немецкий психиатр Крепелин придумал для этой беды название: маниакально-депрессивный психоз (МДП). На нынешний слух некорректно, некомильфотно: психоз, маньяк, депрессия… Так что теперь говорят: «биполярное аффективное расстройство» или БАР. Но симптомы все те же…
– Кое-что ты мог бы назвать…
– Думаю, ты уже и сам заметил при чтении всех этих биографий…
– Не только при чтении. Были друзья…
– Значит, помнишь… Быстрая речь, неудержимое многословие, ассоциации скорее механические, чем смысловые, бессонница… Дальше больше: мысль скачет, человек без конца шутит, смеется, но вдруг – вспышка гнева. Идея величия. Во всяком случае, переоценка собственной личности. Дальше хуже – обрывки слов, неистовство… А при депрессии наоборот: настроение подавленное, движения заторможенные, работоспособность падает. Речь замедлена, вообще человек немногословен. Тоска и тревога, самоуничижение, самобичевание… Вплоть до самоуничтожения… Конечно, есть много вариантов, множество оттенков расстройства… Как впрочем и причин, его порождающих.
Мы оба молчали, попивая какао, которое здесь с гордостью зовут «горячим шоколадом».
– Что ты там бубнишь? – спросил Пьер.
– Одна старая песенка.
– О чем?
– Все о том же. «Я все равно паду на той, на той далекой, на Гражданской. И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»
– Кто написал?
– Мой любимый поэт… Она у меня вообще сейчас неотвязно в памяти, эта песня. Как и все эти твои симптомы. А когда-то я о ней говорил с автором. Со знаменитым поэтом. С любимым поэтом. Рассказать?
– Расскажи, – усмехнулся Пьер благодушно.
– Это было осенью. Поздней осенью. В тот день холод был сучий. И такой ветер с утра…
– Где это было? В Париже? В Ницце?
– Еще в Москве. Мы только что разошлись с женой…
– Понятно. Жена ушла к богатому, – уныло пошутил Пьер.
– А у вас тут что, к бедным уходят? Как в кино?… В общем, мы разошлись, но мне еще разрешали брать пацана из школы после уроков. Забирать и отвозить к бывшей теще на Речной вокзал. А в тот день я чуть не опоздал к концу уроков. Читал «Аду» Набоковскую, спохватился и бегом – троллейбус, метро, троллейбус… Школа была на Ленинградском проспекте, за Войковской. Прибегаю. А там пустырь был такой в стороне от Ленинградки, а на нем школьный бункер, обнесенный проволочным забором. Гляжу на часы – даже раньше времени прибежал. Можно сказать, первый. Гляжу – нет, еще один папаша идет вдоль проволоки. Маленький. С усиками, Он самый и был, этот поэт. Его Антоша в одной школе с моим Антошкой учился. Так что мы были знакомы. Шапочно. Он подошел, поздоровались, и я вдруг вспомнил ночное чтение. Говорю: «Знаете, я тут вашу песню нашел у Набокова в романе. Он ее перевел. Я вам сейчас покажу». Достаю «Аду» из портфеля… Надо тебе сказать, что я до самого инфаркта все в портфеле таскал, все, вплоть до словарей и продуктов питания. Это уж после инфаркта единственный русский доктор Парижа Лиза Кишилова портфель у меня отобрала и больше носить не велела… И вот я вынимаю «Аду» и показываю ему это поразительное место в романе, где его песня… Там героиня со своим возлюбленным братом приходят в русский ресторан, где среди прочего русского поют «частушки безвестного русского гения». И дальше в переводе на английский кусок из этой песни, где про «комиссаров в пыльных шлемах». Там еще про острый локоть трубача, и Набоков пришел о в такой восторг, что даже комиссары ему не помешали…
– А кому они могли мешать?
– Мне они мешали. Кабы они еще были в своих кожаных куртках и фуражках… Если б они его убили и проверяли качество работы, как у Платонова, другое дело. Впрочем, он ведь и сам был из комиссарской семьи, наш поэт… В общем, он попросил прочитать ему по-английски, и я стал бубнить… А там фокус звукоподражания. Звучит по-английски, как по-русски. Он сперва даже не поверил. Заставил перечитать. Вот там, к примеру, по-русски «когда трубач отбой сыграет», а в английском «when the true batch outboy the riot». Похоже?
– Похоже, – Пьер усмехнулся. – Но может, это у тебя такой русский английский.
Я конечно, завелся с полоборота.
– Ты что? Я не в вашей бедняцкой Сорбонне учился. Я учился в московском инязе имени Тореза. Был у вас такой ученый. Не помню уж, чем он занимался…
– Он был генсек, – сказал Пьер. – Исключал меня из компартии… А ты считаешь, что он тогда и получил свою травму, твой бедный герой?
– Я так думаю. От нее и сегодня еще страна не очухалась. А скоро уже сто лет…
– Может быть, – сказал Пьер. – Но знаешь, если б он не пережил всех этих страхов, может, не было бы потом взлета его таланта. Может, тогдашние его страдания не прошли даром. Оказались креативны, созидательны. Так думают Кей Джемисон и многие другие. Профессор Джером Каган из Гарварда говорил, помнится, что креативность замешана на боли подросткового одиночества… Важны ситуации, которые называют «вызывающими». Так что мы должны быть им благодарны…
– Я против.
– Я, пожалуй, тоже, но кто у нас спросит?
Мы вышли на набережную. В стороне аэропорта догорало кровавое полотнище заката.
– Как звали твоего поэта? – спросил Пьер.
– Булат Окуджава. Весь мир его знает…
– Теперь и я буду знать, – смиренно сказал Пьер.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.