Текст книги "Мать сыра-земля"
Автор книги: Борис Пильняк
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
"А к обеду в этот день вдруг стерлядку мне: – "это мы тебе в подарок!" – Послал я их к черту со стерлядями. Я для них – барин и больше ничего, – я не пашу, мою белье с мылом, делаю непонятные им вещи, читаю, живу в барском доме, стало быть, – барин; заставлю я ходить их на четвереньках – пойдут, заставлю вылизать пол – вылижут, и сделают это на 50 % из-за рабственного страха, а на 50 – из-за того, что – может барину это и всерьез надо, ибо многое из того, что делаю я, им кажется столь же нелепым, как и лизание полов, – сделают все что угодно, – но у меня выработалась привычка все время быть так, чтобы за спиной у меня никого не было, ибо я не знаю, не покажется ли в данную минуту Катяше или Кузе необходимым сунуть мне в спину нож: быть может это излишняя осторожность, ибо они на меня смотрят, как на дойную корову, и я слышал, как Катяша с завистью говорила, что меня "бог послал" Маряше, ибо Маряша, ставя мне самовар и убирая мою комнату и контору, имеет полное право и возможность, одобренные Катяшей, систематически обворовывать меня!.. Да, так, а я – честный коммунист. Я не понимаю, как наши мужики понимают честь, ведь должна же она у них быть. Они живут, ничего не понимая, и вот Егор строит новую избу по всем знахарьим правилам, когда идет мировая революция!.. – Это весь народ, который я вижу вокруг себя, но кроме них есть еще невидимый – это те сотни, а, может и тысячи, которые вокруг меня растаскивают леса, с которыми я борюсь не на живот, а на смерть. У меня такое ощущение, что все вокруг меня воры, вор на воре сидит, не понимаю, как не воруют друг друга, – хоть, впрочем, забыл, – я же сам был украден немцами и они держали меня спрятанным в темном чулане!.. Да, так. Дети у Маряши ходят голыми, потому что нечего надеть, и все они в жесточайшей часотке, – сначала я стал было столоваться вместе с Кузей, но мне было тошнотворно от грязи и – было стыдно есть при детях, потому что они голодны, не едят даже вдоволь хлеба и картошки, – а мясо, там масло, яиц никогда не видят… А вот Мишка – пастух, который с нами говорит на коровьем, не похожем на человеческий, языке, по-человечески говорит с трудом, – нашел в лесу землянку, уже развалившуюся в овраге, в глуши, – землянка в гору вросла, – и в землянке полуистлевшая псалтирь, спасался, должно быть, какой-то праведник: интересно знать, мыло он признавал поганым или святым?.. А знахарю – "Арендателю" чижик предсказывает, когда он будет пить самогонку. А сам пастух Минька знаменит тем, что в прошлом году, еще до меня, в его стаде у коровы родился телок с человечьей головой, – телка этого бабы убили, и молва решила, что отцом телка является Минька: быть этого, конечно, не могло, – но что Минька, который с коровами лучше говорит, чем с людьми, мог вожделеть к коровам – это пусть лежит на его совести"…
– Некульев не дописал тогда этого письма. Он сел писать его вечером, вернувшись с горы, где раскладывал костер, и просидел за столом до поздней ночи. Писал в конторе, горели на столе две свечи, отекали стеарином, – лили на зеленое сукно стеарин ко многим другим стеариновым ночам на сукне, в этом доме, горьком, как табачный мед. И вдруг, Некульев почувствовал, что вся кожа его в мурашках, – первый раз осознал эти привычные мурашки, – поспешно ощупал револьвер, – вскочил из-за стола, схватил револьвер, чтобы стрелять, – и тогда в контору вошел Коньков, с револьвером в руке, весь в пыли, с лицом, землистым от пыли. Коньков сказал:
– Товарищ Антон! Илья Кандин – убит мужиками, на порубке. В Кадомы, в Вязовы, в Белоконь пришли разведочные военные отряды, установить нельзя, белые или красные. Мужики бунтуют!
Глава третья
О матери сырой земле и о прекрасной любви
Расспросить мужиков о матери сырой-земле, – слушать человеку уставшему, – станут перед человеком страхи, черти и та земная тяга, та земная сыть, которой, если-б нашел ее богатырь Микула, повернул бы он мир. Мужики – старики, старухи, – расскажут, что горы и овраги накопали огромные черти, такие, каких теперь уже нет, своими рогами – в то самое время, когда гнали их архангелы из рая. Мать сыра-земля, как любовь и пол, тайна, на которую разделила – она же мать сыра-земля – человека, мужчину и женщину, – манит смертельно, мужики целуют землю сыновне, носят в ладонках, приговаривают ей, заговаривают – любовь и ненависть, солнце и день. Матерью сырою-землей – как смертью и любовью – клянутся мужики. Мать сыру-землю – опахивают заговорами, и тогда, в ночи запрягается в соху вместо лошади голая вдова, все познавшая, а правят сохой две голые девки, у которых земля и мир впереди. Женщине быть – матерью сырой-землей. – А сама мать сыра-земля – поля, леса, болота, перелески, горы, дали, годы, ночи, дни, метели, грозы, покой. – Мать сыру-землю можно иль проклинать, иль любить.
У Некульева был большой труд. Юго-восток отрывали донцы и уральцы, из Пензы к Казани шли чехи, Волгу сщемили, щемили. Волгу спасали Медыни. У Мокрых Балок, в Починках, у Островов, на Залогах, – в десятках мест грузились баржи с дровами, лесами, осмиреками, двенашниками, тесами. И в ночи, и в дни приходили издыхающие пароходы, – ночами сыпали пароходы гейзеры искр, – брали дрова, свою жизнь, чтобы шлепать по зарям и водам лопастями колес, пугая дали. Из Саратова, из Самары, из уездов, из степных городов – приезжали отряды людей с пилами, тех, чья воля была победить и не умереть, рабочие, профессора, студенты, курсистки, учительницы, матери, врачи, молодые и старые, мужчины и женщины, – шли в леса, пилили леса, сбивали себе руки, колени, кровяные набивали мозоли, тупыми пилами боролись за жизнь – жгли ночами костры и пели голодные песни, спали в лесах на траве, плакали и проклинали ночи и мир, – и все же приходили пароходы, хрипели дровяным дымом, профессора становились за кочегаров, профессорские пиджаки маслелись, как рабочие блузы. – Некульев был тут, там, мчал туда, верхом на гнедой княжеской лошади, сзади Некульева на хромом меринке ковылял Кузя: все, что делалось, необходимо было – во что бы то ни стало, и Кузя помахивал часто наганом.
… Была ночь. Некульев не дописал тогда письма, свечи запечатлевали новую стеаринную быль на зеленом конторском сукне. И тогда в комнату вошел Коньков с револьвером в руке, весь в пыли, с лицом землистым от пыли, и Коньков сказал шепотом, как заговорщик: – "Товарищ Антон! Илья Кандин убит мужиками на порубке. В Кадомы, Вязовы, Белоконь пришли разведочные отряды, установить нельзя, белые или красные. Мужики бунтуют!" – Тогда Конькова Некульев встретил в гусином страхе – с револьвером в руках, и он опустил револьвер, сел беспомощно на стол, чтобы помолчать минуту о смерти товарища. – Но тогда оба они крепко сжали ручки револьверов, тесно сдвинувшись друг к другу: за окном зашелестел десяток притаенных шагов, перезамкнулись затворы винтовок, и в миг в дверях и в окнах возникли черные точки винтовочных дул, – и в комнату вошел матрос, покойно, деловито, револьвер у него не был вынут из кобуры. – "Товарищи, ни с места. Руки вверх, товарищи. – Документы!" – "Вы коммунист, товарищ?" – "Вы арестованы. Вы поедете с нами на пароход". – Земля сворачивала уже в осень и ночь была черна, и волжские просторы повеяли сырою неприязнью. У лодки во мраке выли бабы, и прощались с ними, как прощаются новобранцы, Егорушка и Кузя. Пыхтели во мраке пароходы, но на пароходах не было огней. Сели, поплыли. Кузя подсел к Некульеву: – "Это что же, расстреливать нас везут?" – Помолчал. – "Я так полагаю, я все-таки босой, прыгну я в воду и уплыву"… – Крикнул матрос: – "Не шептаться!" – "А ты куды нас везешь, за то?" – огрызнулся Кузя. – "Там узнаешь, куда." – Ткнулись о пароходный борт, – "Прими конец", – "Чаль!" – Пароход гудел человеческими голосами. Некульев выбрался на палубу первым. – "Веди в рубку!" – В рубке толпились вооруженные люди, у одних пояс, как у индейцев перьями, был завешен ручными гранатами, другие были просто подпоясаны пулеметными лентами, махорка валила с ног. – И выяснилось: седьмой революционный крестьянский полк потерял начальника штаба, а он единственный на пароходе умел читать по-немецки, а военную карту заменяла карта из немецкого атласа; карта лежала в рубке на столе – вверх ногами; седьмой крестьянский полк шел бить казаков, чтобы прорваться к Астрахани, – и чем дольше шел по карте, тем получалось непонятней; Некульев карту положил как надо, – с ним спорили, не доверяя; а потом всю ночь сидел Некульев со штабистами – матросами, уча их, как читать русские слова, написанные латинским шрифтом; матросы поняли легко, повесили на стенку лист, где латинский алфавит был переведен на русский. Рассвет пришел выцветшими стекляшками, Некульев был отпущен; Коньков сказал, что он останется на пароходе; Егорушка и Кузя спали у трубы, Некульев растолкал их.
– И когда шлюпка отчалила уже от парохода, за горой разорвался пушечный выстрел, и вода около шлюпки в грохоте бешено рванулась к небу. Это обстреливали казаки, пошедшие вперед, навстречу к седьмому (и первому и двадцатому) революционному крестьянскому полку имени матроса Чаплыгина.
… Такие люди, как Некульев, – стыдливы в любви; – они целомудренны и правдивы всюду. Иногда, во имя политики и во имя жизни они лгут, – это не есть ложь и лицемерие, но есть военная хитрость, – с собою они целомудренно – чисты и прямолинейны и строги. – Тогда, в первый Медынский день, все солнце ввалилось в контору, и было очень бодро, – и потом, через немногие дни, в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, Некульев сказал – всем солнцем и всем прекраснейшим человеческим – "люблю, люблю!" – чтобы в этой любви были только солнце и человек: тогда пьяно пахло липами и была красная луна, и они выходили из лесу к полям, где Арина с рабочими драла корье – драла с живых деревьев живую кору, чтобы дубить ей мертвую кожу. – У Арины Арсеньевой было детство, пропахшее пирогами, которое она хотела выпрямить в прямолинейность, – и она возрастала обильно – матерью сырой-землей – как тюльпанная (только две недели по весне) степь, – кожевенница Арина Арсеньева, прекрасная женщина. Дом был прежний, но дни были иные, очень просторные, и не было ни приказчиков, ни бухгалтеров, ни отца, ни матери. Надо было работать во что бы то ни стало. Надо было все перекраивать. Дом был тот же, но из дома исчезли пироги, и там, где раньше была столовая (вот чтобы эти пироги есть) стояли нары рабочих, и для Арины остались мезонин, чемодан, корзина с книгами, кровать, стол, винтовка, образцы кож, и в углу жил волченок (о волченке потом…). Но за домом и за заборами – дом стоял на краю села – была степь по прежнему, жухлая, одиночащая, в увалах и балках, такая памятная лунными ночами еще с детства. А каждая женщина – мать. Надо было на тарантасе мчать в леса на обдирку корья; надо было мчать в город в совнархоз и там ругаться; надо было лезть на всяческие рожны на митингах в селе, на совещаниях в городе; надо было говорить о голье, о бахтарме, о дерме, о золении, о дублении, об обдирке, обсышке, о шакше (сиречь птичьем помете), – и надо было иной раз рабочих обложить – в чем пес не лакал, таким матом, чтоб даже сами скорняки уважили; за забором стояли низкие бараки, рядами стояли чаны для промывки и зазолки, сзади пристроена была боенка, строились бараки для мыловаренного и клеевого заводов, стоял амбарушка, где рушили в пыль лошадиные кости: надо было все перестраивать, делать заново и по-новому. Надо было носить пиджак по-мужски, револьвер на ремне, – и сапоги надо было шить на заказ: мала была ножка! И не надо – не надо было склоняться вечерами над волченком, смотреть ему в глаза, нежные слова говорить ему, и вдыхать его – горький лесной запах! – И вот в солнечный бодрый день – всею матерью сырой-землей, подступавшей к горлу, – полюбила, полюбила! – И тогда, в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, когда Некульев сказал – "люблю, люблю", – остались только луна, только мать сыра-земля, и она отдалась ему – девушка-женщина в тридцать лет, отдав все, что собрано было за эти тридцать весен. – Он, Некульев, приезжал к ней вечерами и приходил наверх в мезонин; иногда ее не было дома, тогда, дожидаясь, он рылся в чуждых ему книгах о кожевенном деле и пытался играть с волченком; но волченок был враждебен ему: волченок забивался в угол, съеживался и оттуда смотрели чужие, немигающие, абсолютно-осторожные два глаза, следящие за каждым движением, ничего не опускающие, – и волченок скалил бессильную маленькую свою морду, и от волченка гнусно пахло псиной, кислым, недостойным человека… Входила Арина, и Некульеву каждый раз казалось, что это входит солнце, и он слепнул в счастьи. Некульев не замечал, что всегда она кормила его вкусными вещами, ветчиной, свининой, и очень часто были или пухлые пироги, или сдобные пышки, которые Арина – удосуживалась, все же! – пекла сама. Некульев не замечал, что весь этот дом, даже пироги, пропахли странным, непонятным ему запахом, – кожей, что-ли. – Потом Некульев и Арина шли в степь, спускались в балку, где наверху склоняли головы солнц подсолнухов, а внизу пересвистывались и замирали неподвижно, стражами сурки, поднимались на другую сторону балки, – и были там в местах совершенно первобытных, где не проходили даже татарские орды. Арина отдавалась Некульеву всею матерью сырой-землей, – Некульев думал, что в руках его солнце. – У них не было влазин с черным петухом и с черной кошкой (хотя и было полнолуние) – потому, что у них были любовь и счастье.
И это счастье расколотилось вдребезги, как вдребезги бьют глиняную посуду на деревенских мужичьих свадьбах. – Некульев понял запах Арины и пересилить его не мог.
Некульев приехал днем. В мезонине был только волченок. У заводских ворот сидел сторож, старик, он сказал: – "Лошадей часотошных пригнали из армии, дохлых, порченых, – пошла туда Арина Сергевна." – Некульев пошел по заводу, прошел мимо громоздких протухших чанов, побрезговал зайти в бараки, калиткой вышел на другой двор, – и там увидел. – На дворе стояло штук сорок совершенно измызганных лошадей, без шерсти, слепых, обезноживших (когда лошади "безножат", тогда ноги их как дуги), лошади походили на ужасных нищих старух, лошади сбились в безумии в табун, головами внутрь – хвостов у лошадей не было, и были лишь серые чешуйчатые репицы на месте хвостов, которые судорожно дрожали. И тут же, за низким заборчиком, убивали лошадей, одну за другой, отрывая каждую насильно от табуна. Открылись воротца туда, на бойню, – четверо вталкивали в ворота противящуюся лошадь, один из них ломал репицу хвоста, вынуждая лошадь итти убиваться, – вышла из ворот Арина, ударила поленом лошадь по шее, лошадь качнулась от удара и пошла вперед. Арина была в окровавленном фартуке и в кожаных штанах. Некульев побежал к воротам. Когда он взбежал туда, лошадь уже лежала на земле, дергались судорожно ноги, сползли с зубов мертвые губы и язык был зажат в зубах вместе с желтой слюной, и двое рабочих уже хлопотали над лошадью, распарывая – живую еще – кожу; сломанная репица лошади торчала вверх. Некульев крикнул: – "Арина, что вы делаете?!" – Арина заговорила деловито, но очень поспешно, так показалось Некульеву: – "Кожа идет на обделку, жировые вещества идут на мыло, белками мы откармливаем свиней. Сухожилия и кости идут на клееварню. Потом кости размалываются для удобрения почвы. У нас все использывается." Руки Арины были в крови, земля залита была кровью, – рабочие обдирали лошадь, другие конские трупы валялись уже ободранные, – лошадь подвесили за ноги, на блоке, к виселице. Некульев понял: здесь пахнет так же, как всегда от Арины, и он почувствовал, что горло его сжала тошнотная судорога. Некульев приложил руку ко рту, точно хотел рукою зажать рвоту, повернулся и молча пошел вон, за заборы, в степь. Некульев был целомудрен в любви. Он был всегда бодр и любил быть "без дураков" – в степи он шел как дурак, без картуза, который забыл в мезонине у волченка. Больше Некульев не видел Арины.
Леса лежали затаенно, безмолвно, – по суземам и раменьям (говорил Кузя) жил леший, – горели в ночах костры, недобрые огни. Если бы было такое большое ухо – оно услыхало бы как перекликаются дозорные, как валятся деревья, миллионы поленьев (чтобы топить Волгу и революцию), услыхало бы свисты, посвисты, пересвисты, окрики и крики. – Лежала в лесах мать сыра-земля. – Был рассвет, когда над лесами полетели ядра, чтобы ядрами ставить правду. – Некульев прошел в дом, позвал за собой Кузьму и Егора, сказал, став за стол:
– Товарищи. Я ухожу от вас, в Красную Армию. Поступайте как знаете. Если хотите, идемте со мной.
Кузя помолчал. Спросил Егора: – "Ты как понимаешь, Ягорушка?" – Егор ответил: – "Мне нельзя иттить, я избу новую построил, никак к примеру нельзя, все растащуть, – я лучше в деревню уеду." – Кузя за обоих ответил – руки по швам:
– Честь имею доложить, так что мы остаемся при лесах!
Некульев сел к столу, сказал: – "Ступайте, что останется от меня, разделите по-ровну, я уйду только с винтовкой. Кузьма, приди через час, я дам тебе письма, отвезешь." – Кузьма и Егор вышли. Над домом разорвался снаряд.
Некульев написал на клочке, поспешно:
"В Губком. – Товарищи, я покидаю леса. Я спешу, потому что около идет бой. Я ухожу в Красную армию, но это не конец, – я хочу работать, только не с землей, чтобы черти ее прокляли: пошлите меня на завод. Работать надо, необходимо."
"Ирине Сергеевне Арсеньевой. – Арина, прости меня. Я был честен – и с тобой, и с собой. Прощай, прости навсегда, ты научила меня быть революционером."
* * *
О волченке
Была безлунная ночь. Шел мелкий дождик. Ирина шла из степи, прошла селом, слушала, как воют на селе собаки, село замерло в безмолвии и мраке. Вошла во двор, прошла мимо чанов, никто не повстречался, – поднялась в свой мезонин. Прислушалась к тишине – рядом здесь в комнате дышал волченок. Зажгла свечу, склонилась над волченком, зашептала: – «Милый мой, звереныш, ну, пойди ко мне!..» – Волченок забился в угол, сидел на задних лапах, поджал под себя пушистый свой хвост и черные его глаза стерегли каждое движение рук и глаз Ирины. И когда глаза их встретились, глаза волченка, не мигающие, стали особенно чужие, враждебными навсегда. Ирина нашла волченка еще слепым, она кормила его из соски, она няньчилась с ним как с ребенком, она часами сидела над ним, перешептывая ему все нежные слова, какие знала от матери, – волченок рос у нее на руках, стал лакать с блюдца, стал самостоятельно есть, – но навсегда волченок чувствовал себя врагом Ирины. Приручить его возможности не было; и чем больше волченок рос, тем враждебнее и чужее был он с Ириной, он убегал от ее рук, он перестал при ней есть, – они часами сидели друг перед другом, между ними была его миска, она знала – он был голоден, она умоляла его нежнейшими словами – «ешь, ешь, голубчик, – ну ешь-же, все равно я не уйду отсюда!» – волченок следил своими стекляшками глаз за ее глазами и руками, и был неподвижен, не смотрел на миску, – пока не уходила она, тогда он поспешно съедал все до дна; он ворчал и скалился, когда она протягивала руку; он был врагом навсегда, приручить его возможности не было; Ирина много раз замечала, что наедине волченок живет очень благодушно, своими собственными интересами: он бегал по комнате, изучал и обнюхивал вещи, грелся на солнце, ловил мух, благодушествовал, задирал вверх ноги, – но как только входила она, он вбирался в свой угол, и оттуда смотрели два черных абсолютно-внимательных глаза. – Ирина поставила свечу на полу, и села против волка на корточки, сказала – говорила: – «милый мой, звереныш, Никитушка, – ну, пойди ко мне, – у тебя ведь нет мамы, я приласкаю тебя на руках!» Свеча коптила, мигала, – мир был ограничен – мир Ирины и волченка – спинкой кровати, стеной, печкой, и потолок уже не был виден, потому что коптила свеча и потому что обе пары глаз смотрели друг в друга. Ирина протянула руку, чтобы погладить волченка – и волченок бросился на эту руку, бросился в смерть, страшной ненавистью, – впился зубами в пальцы, упал в злобе, не разжимая челюстей; – Ирина отдернула руку, волченок повис на зубах, – на руке, – волченок сорвался с руки, срывая мясо с пальцев, ударился о кровать, – и сейчас же по-прежнему сел волченок в углу и оттуда смотрела пара немигающих его абсолютно-внимательных зрачков, точно ничего не было. И Ирина горько заплакала – не от боли, не от крови, стекавшей с руки: заплакала от одиночества, от обиды, от бессилия – как ни люби волка, он глядит в лес, Ирина была бессильна пред инстинктом – вот пред маленьким вонючим, пушистым комком лесных, звериных инстинктов, что сейчас засел за кроватью, – и перед теми инстинктами, что жили в ней, правили ей, – что посылали ее сейчас в дождь, в степь, плакать на том увале, где отдавалась она Некульеву; – и в бессилии, обиде, одиночестве (чем больше любила она волченка, тем злее был он с ней) больно ударила она волченка по голове, по глазам и упала в слезах на постель, в одиночестве, в несчастии. Свеча осталась около волченка.
Тогда в окно полетел камень, посыпалось стекло, – и за окном крикнул подавленный голос:
– Товарищ Арсеньева! Беги! Что ты глядишь, все уж ушли, – казаки в селе, скорей! – Айда в леса!
И за окном послышался поспешный топот копыт – от села к степи, к лесам.
…Степь в осени блекнет сразу, сразу заволакивается степь просторною серой тоской. Утро пришло в дождевой измороси, неумытое, очень тоскливое. Мимо разбитых заводских ворот проехал с песнями конный казачий отряд. Из ворот выехали три казака и слились с остальными, никто не слышал, как рассказывали казаки о прекрасной бабе-коммунистке, доставшейся им на случайную ночь… А у заводских разбитых ворот, когда стихла песня, опять стала тишина. – На дворе на заводе, стояли чаны, пропахшие мертвой кожей и дубьем, и в средний чан был воткнут кол и на кол была посажена Ирина – Арина Сергеевна Арсеньева. Она была раздета до-нога. Кол был воткнут между ног; ноги были привязаны к колу. Лицо ее – красавицы – было безобразно от ужаса, глаза вылезли из орбит. Она была жива. Она умерла к вечеру. Никто за весь день не зашел на заводской двор.
Кузя опоздал к Арине с письмом Некульева. Он пришел ночью. Дом и двор были отперты, никого не было. Он пробрался в мезонин, зажег спичку, здесь было все разгромлено. В углу за кроватью стоял на полу подсвечник с недогоревшей свечей и смотрели из за подсвечника два волчьих глаза. Кузя зажег свечу, осмотрел внимательно комнату, поковырял на полу следы крови, сказал вслух, сам себе: – "Убили, что-ли? Либо подранили, – и тут громили, значит, черти!" – Потом остановил свое внимание на волченке, осмотрел, усмехнулся, сказал: – "А говорили, что волченок, ччудакии! Это лиса!" – Кузя собрал все вещи в комнате, завернул их в одеяло, перевязал веревкой, – взял с постели простыню, спокойно ухватил за шиворот лисенка, закутал его, – взвалил узлы на спину, потушил свечу, подсвечник засунул в карман, и пошел вон из комнаты.
Вскоре Кузя шел лесом. Лес был безмолвен, черен, тих. Некульев удивлялся бы, как Кузя не выткнет себе во мраке глаз. Кузя шел кратчайшим путем, горами, тропками, – о лешем он не думал, но и не посвистывал. Узлы тащить было тяжело.
Кузю, должно быть, поразила история с волченком, потому что он по многу раз рассказывал Егору, и Маряше, и Катяше: – "А говорили, что волченок, ччудаки, а это – лиса! У волченка хвост как полено, а у этого на конце черна кисть, и, заметьте, – уши черные. Конечно, где господам про это знать: это даже не каждый охотник отличит, а я знаю!"
По осени, к снегам уже сомнения не было, что этот волченок оказался лисой. Кузя лисенка убил, освежевал и из его шкуры сшил себе треух.
Москва, 20 ноября 1924 г.
Поварская, 26, 8.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.