Текст книги "Заволочье"
Автор книги: Борис Пильняк
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
– Что вы делаете, ааая?! что вы делаете?!..
Люди толпились раздетые; горели прожекторы, в клочья разрывая мрак, отчего мрак был только сильнее, – и нельзя было понять, кто приполз из-за борта, от смерти, кто – раздетый – прибежал с жилой палубы. Кто-то скомандовал полный назад, стоп, полный вперед, – во мраке под парусами гибнущего парусника, в свете прожекторов, бегал, как бегают кошки на крыше горящего здания, человек, махал руками, орал так, что достигало только одно слово – "под либорт! под либорт!" – ныл радио-аппарат, – и тогда ударил вновь "Свердруп" в борт парусника, и с ловкостью кошки возник из-за борта в свете прожекторов новый человек, бородатый старик, и из разинутой пасти летели слова: – "черти! черти! черти! голубчики! под либорт, под либорт! берите! берите!"…
А во мраке гибла белая шхуна, повисли бессильно паруса, клонились к воде. Ни одного огня не было на шхуне и только мирно, по-зимнему горела семилинейная лампенка на корме в кают-компании. Вскоре узналось, что старик, влезший на "Свердрупа" последним – капитан парусника, что он сорок семь лет ходит по морям, четырежды гибнул – и четыре громадных креста стоят на Мурмане, около сотен других, поставленных в память спасения от смерти в море; – и что судовую икону – Николу-угодника, – которой благословил отец сына сорок семь лет назад, – Николу успел взять с собой капитан [это обстоятельство настоятельно просил капитан Поленов внести в Акт, и поклялся при всех, что пятый поставит крест он у себя в Терибейке, на Мурмане]; – что "Мезень" выдержала пятидневный шторм, "держали бурю", и тут, переутомленные, в затишьи заснули, проспали вахту, – а "Свердруп" был пьян: тысячи верст просторов, сотни верст направо и налево, и вокруг, – и надо же было двум суднам найти такую точку в этих просторах, чтобы одному из них погибнуть; – одно утешение – теория вероятности – не "Мезень" – "Свердрупа", а "Свердруп" – "Мезень"! – Гудело радио, нехорошо, сиротливо. Белые паруса "Мезени" легли на воду, – и до последней минуты горела, горела сиротливым огнем в кают-компании на "Мезени" керосиновая семилинейная лампенка.
Лачинов чувствовал себя весело и покойно, но руки чуть-чуть дрожали. И самым страшным ему был огонек в кают-компании на паруснике, этот домашний, мирный огонек, точно по осени в лесной избушке, – этот огонек бередил своей неуместностью. Лачинов думал, что, если бы он прочел в книге об этой страшной ночи, когда в ветре и мраке никто не спал, а старики-поморы, которые появились из-за борта, плачут от лютого страха смерти, – об этом паруснике, который на глазах, вот с лампенкой в каюте, затонул и повалился на борт, – вот о той лодке, которую "Свердруп" спускал на воду и которая пошла к тонущему судну, а ей кричали, чтоб осторожней, чтобы не затянуло в воронку, если корабль пойдет ко дну, – если бы Лачинов прочел это в книге, ему было бы холодновато и хорошо читать. И он думал о том, что любит читать книгу Жизни – не на бумаге. Лачинов стоял у борта, в воде возникали и меркли фосфорические медузы, начинало чуть-чуть светать, "Свердруп" шел к берегу. К Лачинову подошел Саговский, сказал:
– А у меня новый друг появился. Смотрите, какой котишка славный. Его штурман Медведев привез с "Мезени", – в руках у него был котенок. – Перепугались?
– Нет, – не очень, – ответил Лачинов. – Смотрите, какая медузья красота, – но, – вот тот огонек у кормы у меня все время смешивается со скверненьким маленьким человеческим страшком!
– А мы можем послать еще по письму, мы идем к берегу, – сказал Саговский. – Я уже написал.
– Нет, я никому ничего не буду писать, – ответил Лачинов.
– …
…А потом было море, в труде и штормах. Шторм бил семнадцать дней.
Еще в горле Белого моря встретил шторм. "Свердруп" по 41-му меридиану шел на север, к Земле Франца-Иосифа, с тем, чтобы сделать высадку на Кап-Флоре, в этой Мекке полярных стран, где дважды повторилось одно и то же, когда гибнущий Нансен, покинувший свой "Фрам", встретил на Кап-Флоре англичанина Джексона, – и когда гибнущий русский штурман Альбанов, покинувший далеко к северу от Земли Франца-Иосифа гибнущую, затертую льдами "Анну" Брусилова, два месяца шедший по плывущему льду на юг к Земле Франца-Иосифа, ушедший с "Анны" с десятью товарищами и дошедший до мыса Флоры только с одним матросом Кондратом [ибо остальные погибли во льдах], – встретил на Кап-Флоре остатки экспедиции старшего лейтенанта Седова – уже после того, как Седов, в цынге, в сумасшествии, с револьвером в руках против людей, на собаках отправился к полюсу и погиб во льдах.
Начальника экспедиции профессора Кремнева – одного из первых свалило море ("море бьет"), но он выползал на каждой станции из своей каюты, серый, бритый, с обесцвеченными губами, – лез на спардек, стоял там молча и, если говорил, то говорил только одну фразу:
– Мы делаем такую работу, которую до нас не делало здесь человечество, – мы идем там, где до нас не было больше десятка кораблей!
Через каждые шесть часов – через каждые тридцать астрономических минут – на два часа были научные станции, и семнадцать дней – до льдов был шторм. Жилая палуба была в трюме, в носовой части корабля; все было завинчено, люки были закупорены; судно – влезая на волны и скатываясь с них – деревянное судно – скрипело всеми своими балками и скрепами; судно шло уже там, где вечный день, и в каютах был серый сумрак. Люди, по-двое в каюте, лежали на койках, когда не работали, в скрипе и духоте. На судне было привинчено и привязано все, кроме людей, – и все же не было торчка, с которого не летело бы все; люди, лежа в койках, то вставали на ноги, то вставали на головы: – качая, кренило на – больше, чем на 45°, ибо больше не мог уже показывать кренометр, сошедший в капитанской будке с ума. Сначала были ясные, упругие, синие дни под белесо-синим небом [ночью неба не было, а была муть, похожая на рыбью чешую и на воду], потом были метели, такие метели, что все судно превращалось в ком снега, потом были туманы, и тогда спадал ветер. И кругом были небо, вода – и больше ничего в этих холодных просторах. Иногда ветер так свирепо плевался, так гнал волну, что "Свердрупу" приходилось вставать, итти полным ходом против ветра, рваться в него – и все же ветер гнал назад. Ветры были нордовые и остовые. Семнадцать дней под-ряд только рвал ветер, выл ветер, свистел ветер – и катила по "Свердрупу" зеленая волна.
Если стоять на капитанском мостике, где всегда в рубке у руля два вахтенных матроса и штурман, и смотреть оттуда на судно, – мертво судно: вот выполз на палубу метеоролог Саговский, полез на бак, к метеорологической будке, качнуло, обдало водой, и Саговский ползет на четвереньках, по-кошачьи, лицо его сосредоточенно и бессмысленно, и на лице страх, но вот еще качнуло, и ноги Саговского над головой, и он топорщится, чтобы не ползти вперед, а пиджак его залез ему на голову, – и потом Саговский долго мучится у метеорологической будки, запутав ногу в канате, чтобы не слететь. – Одним из первых слег Кремнев, потом повалились все научные сотрудники, предпоследним свалился Лачинов, последним Саговский; первый штурман хворал, "травил море"; кают-компания опустела, хворал и стювард. Нельзя было ходить, а надо было ползать; нельзя было есть, потому что не хотелось и потому что ложка проносилась мимо рта, и потому что все тошнилось обратно [матросы требовали спирта]; нельзя было умываться, потому что воды до лица не донесешь, не до мытья и – стоит только выйти на палубу, как сейчас же будешь мокр, в соленой воде, которая не моет, а ссаднит сбитые места. Нельзя было спать, потому что раза четыре за минуту приходилось в постели становиться на голову и за постель надо было держаться обеими руками, чтобы не вылететь. И над всем этим – этот – в этих мертвых просторах визг, вой и скрип, которым визжало, выло и стонало судно, – такой визг и скрип на жилых палубах в трюме, в котором пропадал человеческий голос. – Через каждые тридцать астрономических минут – через каждые тридцать морских миль по пути к северу приходил на жилую палубу из штурвальной вахтенный матрос, стучал в двери кают и орал, чтобы перекричать скрип и вой:
– На вахту! Кто в очереди? Через пятнадцать минут станция! – На вахту!
В половине восьмого утра, в двенадцать дня, в четыре дня, в восемь вечера на жилую палубу приползал и бил в гонг к чаю, обеду, кофе, ужину стювард, – но столы в кают-компании были похожи на беззубые челюсти стариков, где одиноко торчали штурмана, механик и Саговский, – гонг бессильно надрывался на жилой палубе. И через каждые четыре часа от полночи отбивала вахтенная смена склянки. И часы обедов, и часы вахт – были астрономически условны в этих неделях белесой мути.
Кинооператор, которого всего истошнило, который стал походить на смерть, просил, чтобы ему дали револьвер, чтоб он мог застрелиться. Доктор говорил о морфии. Зоолог – он замолчал на все дни; Лачинов, который был с ним в одной каюте, наблюдал, как он провел первые пять суток: он лежал на четвереньках на койке, подобрав под себя голову и ноги, держась руками за борта, – пять дней он не вставал с койки и не сказал ни слова; потом он уполз из каюты и два дня пролежал у трубы на спардеке, это были дни метели, – Лачинов зазвал его в каюту, он пришел, лег, – вскочил через четверть часа и больше уже не возвращался в каюту – до льдов, когда качка прошла, – он говорил, что он не может слышать скрипа жилого трюма, скрип ему напоминал о его "страстях": тогда, пять первых суток на четвереньках, он ждал смерти, боялся смерти! – скрип трюма напоминал ему те мысли, которые он там передумал, – он не любил об этом говорить. – Лачинов видел со спардека, как Саговский пошел к своей будке, – качнуло, окатило водой, – и человек стал на четвереньки и пополз, и лицо его исказилось страхом.
"Свердруп" шел вперед, на румбе был норд.
На жилую палубу пришел вахтенный матрос, дубасил в двери, кричал:
– На вахту! Кто в очереди?
Встали в половине первого ночи. Стальное небо, снег, ветер, все леденеет в руках. Гидрологи, трое, в том числе Лачинов, поползли на корму, кинули лот, триста метров. Потом стали батометрами брать температуру и самое воду с разных глубин: триста метров, двести, сто, пятьдесят, двадцать пять, десять, пять, ноль; температуру с поправками записывали в ведомости, воду разливали по бутылкам; химик в лаборатории определял состав воды, ее насыщенность кислородом, прозрачность. Батометр надо нацепить на тросс, опустить в глубину, держать там пять минут, – и потом выкручивать вручную тросс обратно: плечи и поясница ноют. Гидрологи кончили работу в половине четвертого, пошли по каютам обсыхать, – загремела лебедка, бросили тралл. Второй раз скомандовали на вахту в 11 дня, снега не было и был туман, – кончили в час дня, пошли по каютам, обсыхать. В половине восьмого вечера опять пришел вахтенный матрос, задубасил, заорал:
– На вахту! Кто в очереди?
и тогда к начальнику экспедиции пошла делегация, половина экипажа научных сотрудников не вышла на работу. Кремнев один сидел на спардеке около трубы, руки он спрятал рукав в рукав; губ у него не было, ибо они были землисто-серо-сини, как все лицо; он горбился и его знобило, и он смотрел в море. К нему на спардек приползли научные сотрудники, впереди полз профессор Пчелин, не выходивший из каюты с самого Канина носа; сзади ползли младшие сотрудники; люди были одеты пестро, еще не потеряли вида европейцев, еще не обрели самоедского вида; все были злы и измучены. Профессор Пчелин, без картуза, в меховой куртке и брюках на выпуск, поздоровался с Кремневым, сел рядом, поежился от холода и заговорил:
– Николай Иванович, меня уполномочили коллеги. Никаких работ в такой обстановке вести нельзя, мы все больны, это только трата времени, – мы предлагаем итти назад, – и замолчал, ежась.
Кремнев смотрел в море, медленно пожевал безгубыми своими губами, тихо сказал:
– Пустяки вы говорите. Тогда не надо было бы и огород городить, – понимаете, – городить огород? Все в порядке вещей – море, как море.
– Тогда высадите нас на Новую Землю в Белужью губу, – сказал Пчелин. – Ведь мы все перемрем здесь.
– Конечно, в Белужью губу, – ну ее к чорту, вашу экспедицию, товарищ Кремнев! – закричал, толкаясь вперед, кинооператор.
Кремнев все смотрел в море, тихо сказал:
– Пустяки вы говорите. Итти вперед необходимо. Что же, вы будете целый год жить у самоедов?
– Станции мы делать не будем, не выйдем на вахту. Мы все больны! Смотрите, какая качка. Мы не можем!
Накатила волна, судно накренилось, покатились брызги, – кинооператор полетел с ног, пополз к борту, заорал в страхе:
– Ну вас всех к чорту, – ведь он, сволочь, виляет, как сука… в Белужью губу!
– Ну, разве это сильная качка? – спросил Кремнев.
– Да это уже не качка, а шторм! Мы станции делать не будем, мы не можем!
– Тогда отдайте приказ, чтобы стали отштормовываться. Станцию сделать здесь необходимо, будем ждать, когда море ляжет. Меня самого море бьет не хуже вас. Выкиньте меня за борт, тогда делайте, что хотите.
От этого разговора в экспедиционном журнале осталась только одна запись:
"Станция 18. φ76°51, λ41°0,? mt, 5 ч. 0 м. 22-VIII.
"Станция пропущена ввиду сильного шторма. Ветер – 6 баллов, волнение – 9, судно клало на волну на 45°".
На румбе был норд.
В этот день выяснилось, что радио "Свердрупа" уже никуда не достигает, рассыпаясь, теряясь в той тысяче слишком верст на юг к полярному кругу, что осталась позади "Свердрупа". Ночью штормом сорвало антенны, утром их натягивали заново, матросы лазили по вантам, качаясь в воздухе над морем, – и, когда натянули, радист начал шарить радио-волнами в просторах: просторы молчали, безмолвствовали. Но в этот день было принято последнее радио с земли – из Москвы с Ходынки. Оно гласило следующее: дошло так.
"22/VIII. Всем, всем, всем. Схема из Москвы N 51. Украине поступление единого сельско-хозяйственного налога усиливается точка первый срок взноса десятому сентября… (пропущено)… Киевщине обсуждается борьба тихоновской автокефальной церковью точка борьбе церковники не останавливаются ни пред каким средствами зпт крадут друг друга церковную утварь совершают различные бесчинства тчк селе Ставиловке автокефалисты собрав всего села собак загнали их тихоновскую церковь зпт селе Медведном поймав тихоновского попа раздели его донага привязали дереву где он пробыл таком положении целый день тчк тихоновская автокефальная церковь опозорена не только глазах населения но среди священнослужителей у которых сохранились остатки честности тчк последнее время губернии отреклось сана 46 священников абзац.
Так простилась земля со "Свердрупом". – Лачинов в этот день свалился от моря. Он ходил в радио-рубку, читал сводку – эту, пришедшую сюда, в тысячи верст, в просторы вод, в одиночество, когда "Свердруп" никуда уже не мог бросить о себе вести. – Из радио-рубки он шел лабораторной рубкой, тут никого не было, тогда он услыхал, как в метеорологической лаборатории кто-то говорит вполголоса, утешая, – Лачинов подошел к двери и увидел: на корточках сидел Саговский, протягивая руки под стол, и говорил:
– Ну, перестань, ну, не мучься, милый, – ну, потерпи, – всем плохо.
– С кем это вы? – спросил Лачинов.
– А я – с кошечкой, с Маруськой, – ответил Саговский. – Ведь никто про кошечек не позаботится, а их море бьет хуже чем человека. Я тут под столом картонку от шляпы приспособил, сажаю туда котишек по очереди, чтобы отдохнули немного в равновесии. Совсем измучились котишки!
И Лачинов понял – самый дорогой, самый близкий ему человек – в этих тысячах верст – этот маленький, слабый человек, метеоролог Саговский: вот за этих котят – к этим котятам и Саговскому – сердце Лачинова сжалось братской нежностью и любовью. Лачинов подсел к Саговскому, сказал не подумав – на ты:
– Ну-ка, покажи, покажи.
и вдруг почувствовал, как замутило, закружилась голова, пошли перед глазами круги, все исчезло из глаз, – и тогда послышались в полусознании нежные, заботливые слова:
– Ну, вставай, вставай, голубчик, – пойдем, к борту пойдем, я отведу, смотри на горизонт, я подожду, – иди, милый! – и слабые, маленькие руки взяли за плечи. – Мне, думаешь, легко? – я креплюсь!..
У борта в лицо брызнули соленые брызги. – За бортом этой колбы, которая звалась "Свердруп", плескалась и ползала зеленая, в гребнях, жидкая муть, которая зовется водой, но которая кажется никак не жидкостью, а почти чугуном, такой же непреоборимой, как твердость чугуна, – чугунная лирика страшных просторов и страшного одиночества, – тех, кои за эти дни путин ничего не дали увидеть, кроме чаек у кормы корабля, да черных поморников, да дельфинов, да двух китов, – да – раза два – обломков безвестных (погибших, поди, разбитых, – как? когда? где?) кораблей… Впереди небо было уже ледяное, уже встречались отдельные льдины, в холоде падал редкий снег, была зима. – Склянка пробила полночь. – Лачинов, большой и здоровый человек, взглянул беспомощно, – беспомощно, бодрясь, улыбнулся.
– Пустяки, – вот глупости!
Саговского матросы прозвали – от него же подхватив слова – Циррус Стратович Главпогода, – Циррус сказал заботливо:
– Ты не стесняйся, вставь два пальца в рот – и пойди ляжь полежать, глаза закрой и качайся… Вот придем на землю, я всем знакомым буду советовать – гамак повесить, залечь туда на неделю и чтобы тебя качали что есть мочи семь дней под-ряд, а ты там и пей, и ешь, и все от бога положенное совершай!.. А то какого чорта…
Лачинов улыбнулся, оперся о плечи Цирруса и медленно пошел к траппу на жилую палубу. – На жилой палубе пел арию Ленского кинооператор: он был когда-то оперным актером и теперь, когда его не тошнило, пел арии или рассказывал анекдоты и о всяческой чепухе московского закулисно-актерского быта. Лачинов задержался у двери, опять замутило, – кинооператор лежал задрав ноги и орал благим матом, штурман с гитарой сидел на койке. – "А то вот артист Пикок", – начал рассказывать кинооператор. Лачинов также знал эти – пусть апельсиновые – корки московских кулис и подумал, что Москва, вон та, что была в тех тысячах верст отсюда, – только географическая точка, больше ничего. – Лачинов, бодрясь, шагнул вперед, вошел в каюту доктора, стал у притолоки, сказал:
– Сейчас отбили склянку, полночь, на палубе светло, как днем. – В Москве – благословенный августовский вечер. На Театральной площади нельзя сесть в трамвай, женщины в белом. У вас на Пречистенке в полисадах цветут астры, и за открытым окном рассмеялась девушка, ударив по клавишам. Полярная звезда где-то в стороне. Вы пришли домой… – Вы не знаете, какой сегодня день, – вторник, воскресенье, пятница? – Впрочем, Полярной мы еще не видели, мы только по склянке узнаем о полночи. – В театре…
Доктор лежал на койке головою к стене, от самого Канина носа он не раздевался и почти не вставал – лежал в кожаной куртке, в кожаных штанах и в сапогах до паха, – доктор, с лицом как земля и заросшим черной щетиной, медленно повернулся на койке и медленно сказал:
– Вы получите сапогом, если будете меня деморализовать! – доктор говорил, конечно, шутя, – конечно, серьезно.
– Театры еще… – начал Лачинов и замолчал, почувствовав, что подступило к горлу, закружилась голова, пошли под глазами круги и – все исчезло.
…Лачинов бодрился все дни, ходил в кают-компанию, обедал, работал, в досуге забирался на капитанский мостик, где всегда велись нескончаемые разговоры о море, о портах и гибелях. На капитанском мостике в рубке штурман Медведев рассказывал, как он тонул, гибнул в море, – он, юнгой, ходил на трехмачтовом промысловом паруснике, на его обязанностях лежало, когда поморы шли из Тромсэ и пили шведский пунш, стоять на баке и орать, что есть мочи – "ай-ай-ай! – вороти!" – чтобы не наткнуться в ночи на встречный пьяный парусник; и этот трехмачтовый парусник погиб; – Медведев помнил бурю и помнил, как капитан погнал его лезть на бизань и там рвать, резать, кусать зубами, но – во что бы то ни стало – сбросить парус, и бизань-мачта обломилась; больше ничего не помнил Медведев и утверждал, что в море гибнуть не страшно, ибо его нашли на третий день на обломке мачты с окоченевшими руками; он ничего не помнил, как три дня его носило море; от погибшего судна не сыскалось ни одного осколка; тогда были дни осеннего равноденствия, дни штормов, и еще принесло к берегу стол и сундук, и к столу была привязана женщина: с судна в море на шлюпке ушла команда; капитан не бросил своего судна; капитан привязал свою жену к столу, потому что она металась обезумевшей кошкой по судну; и капитан стал молиться Николе-угоднику, морскому защитнику; – больше женщина ничего не помнила: гибнуть в морях не страшно, – а от судна, с которого спаслись сундук, стол и женщина, не осталось ни человека, ни щепы… – О Лачинове. – Тогда, там, в географической точке, которая зовется Москвой, за три дня до отъезда в Архангельск, он узнал об экспедиции, и в три дня собрался, чтобы ехать, – чтобы итти в Арктику, – чтобы сразу разрубить все те узлы, что путали его жизнь, очень сложную и очень мучительную, потому что и по суше ходят штормы и многие волны былинками гонят человека, и очень мучительно человеку терять свою волю. В этой географической точке, которая зовется Москва и которую легче всего представить – астрономически – пересечением широт и дол тому что здесь в море только так означались путины), остались дела, друзья, борения, ночи, рассветы, жена, усталость, тридцать пять лет жизни, картины, тщеславие, пыль в мастерской, – и все время – в страхе – представлялась пустыня сентябрьской российской ночи, волчьи российские просторы, дребезг вагонных сцеплений, поезд в ночи, купэ международного вагона, где он один со своими мыслями, – и поезд шел в Москву, и там, впереди во мраке, возникали зеленоватые огни Москвы; и все двоилось – один Лачинов стоял у окна в купэ международного вагона и мучился перед Москвою, – другой Лачинов с астрономических высот видит и эту пустыню ночи, и поезд в ночи, и Москву, и темное купэ, и человека – себя же – в купэ у окна: и тот, и этот – один и тот же – думал о том, что в Москве, на Остоженке навстречу выйдет безмолвная и ждущая жена, а на столе у телефона лежит десяток ненужно-нужных телефонных номеров, и ни жена, ни телефоны – страшно ненужны. – Здесь, на "Свердрупе" можно было быть одному, самим собою, с самим собой, перерыть всего себя, все перевзвесить. Надо было слушать склянки и гонг к еде, надо было выходить на вахту, надо было делать работу и жить интересами людей такую, такими, о которых никогда в жизни не думалось, – в чемодане были письма Пушкина, Дон-Кихот и путешествие Гулливера, – это чужая жизнь, но свои виски уже поседели, уже поредели, и кожа на лице, должно быть, деформировалась, привыкнув к бритве, – и от времени, от встреч, от людей, от привычки, что за тобою наблюдают, – такая привычно-красивая манера ходить, говорить, руку жать, улыбаться, – а где-то там, за десятком лет, перед славой сохранился такой простой, здоровый и радостный человек, богема-студент, сын уездного врача, выехавший когда-то из дому в Москву, в славу, да так и застрявший в дороге, потерявший дом. – Ветер в море все перешаривал, до матери, до детства, – и было страшно, что ветер ничего не оставлял. – Самое мучительное в шторме было то, что надо было все время напрягаться, напрягать мышцы, чтобы не упасть, не свалиться, надо было напрягать волю, чтобы помнить о качке, – в койке, засыпая, надо было лечь так, чтобы быть в койке, как в футляре, чтобы не ездить по койке, чтоб упираться ступнями и головой в подложенные по росту вещи, чтоб держаться руками за борта койки, – чтобы трижды в минуту вставать на голову. Нельзя было есть, потому что тошнило и стыдно было бегать к борту "травить море". Надо было упорною волей сутки разбить не на двадцать четыре, а на восемь часов, сделав из человеческих – трое здешних суток. И скоро стало понятно, что ноги поднимать трудно, трудно слышать, что говорит сосед, – что в голову вникает стеклянная, прозрачная, перебессонная запутанность и пустота, и кажется, что лоб в жару, и мысли набегают, путаются, петляют – запуганными зайцами и океанской кашей волн, когда ветер вдруг с норда круто повернул на ост. И когда с физической отчетливостью ясно (тогда понятны доктор и зоолог, и кинооператор), мысли остры, как бритва: вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, – электрическая лампа, – пахнет чуть-чуть иодоформом или еще чем-то лекарственным (после дезинфекции перед уходом в море), – балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, – рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, перегородка визжит, – дверь мяукает, – забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, – пиликает над головой что-то – дзи-дзи-дзи-дзи!.. – надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, и нет сил, надо, надо бежать наверх, кричать – "спасайтесь, спасайтесь!" – но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы, когда совершенно ясно, что судно – гибнет! – гибнет! – и почему никто не кричит? – ну, вот, ну, вот, еще момент, – вот, слышно, шелестит, булькает вода. – И тогда также остро: "что за глупости? Ерунда, – я еще долго буду жить! Глупо же, ведь нет же никакой опасности!" – И тогда, мучительно, неясно:
– Москва – жена – дочь – выставки – картины… Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет – нет, дочь, Аленушка, милая, лозиночка, ты прости, ты прости меня, – все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал!.. Жена – выставки – работа – слава: – нет… Ты прости меня, жена: не то, не то, не так! Славы – не надо, не то, я же в ряд со всеми ползаю на вахты, меня никто не заставляет, меня никто в жизни ни разу ничего не заставлял. Работа – да, я хочу оставить себя, свой труд, себя – таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, а ты, Аленушка, прости! Ты и работа – только!.. Ах, какая ерунда – Москва!.. Голова у меня болит. Ужели – вот эти тридцать пять-сорок лет жизни – и есть те сотни хомутов, которые ты надел на себя, которые на тебя надели, которые надо тащить, от которых никуда не уйдешь.
У Лачинова была воля – видеть. Это он острее всех на "Свердрупе" отметил нелепицу радио – прощального из Москвы радио, и он взял себе запись его со стены в кают-компании. Это он безразлично наблюдал, как обалдевшим людям даже Белушья губа на Новой Земле казалась спасением. Это он двоился, чтоб – на себе же, не только на соседях – наблюдать каторжную муку качки. И это у него загрелось нежностью сердце, когда Циррус возился с кошками. – Но ноги подкашивались от утомления, и там – у кошек – первый раз затошнило, замучило, замутило, когда – хоть в воду, хоть к чорту, хоть в петлю, – лишь бы не мучиться!.. – И тогда в заполночи – на койке – качалась, качалась переизученная скрепа над головой, в белой масляной краске, – хоть в воду, хоть к чорту, лишь бы не вставать на голову, лишь бы не понимать, что в голове окончательно спутаны мозги, бред, ерунда, а желудок, кишечник, – желудок лезет в горло, в рот.
И тогда все все-равно, безразлично, нету качки, – единственная реальность – море, – бред, ерунда.
…нет, с Петром I надо мириться. Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, той, что под Архангельском у взморья на Корабельном канале. От Петра осталась – вот хотя б эта крепость: разрушение Петра шло созиданием, он все время строил, а у нас, у меня, наоборот, созидание шло разрушением. За крепостью, совершенно сохранившейся, совершенно пустой, которую Петр строил против шведов, но которая не держала ни одной осады, текла пустынная река, были волны и луна была величиной с петровский пятак…
На судне было тридцать восемь человеческих жизней, и одна из них была – женскою жизнью. Но химичка Елизавета Алексеевна не походила на женщину, – ее совсем не било море, она работала лучше любого матроса, она гордилась своей силой, она всем хотела помочь, – и, если сначала матросы не стеснялись при ней пускать большие и малые узлы, то скоро стали крыть ими ее – за ее здоровье и силу, за ее охоту помочь всем, – за ее желание всем нравиться: мужчинам было оскорбительно, что женщина сильнее их в мужских их качествах, что у нее так мало качеств женских; но когда матросы уж очень изобижали ее, она плакала при всех, громко и некрасиво, как, должно быть, плачут тюлени.
* * *
30 августа «Свердруп» вошел во льды. Льды, ледяное небо были видны с утра, и к полночи кругом обстали ледяные поля и айсберги, страшное одиночество, тишина, где кричали лишь изредка редкие нырки и люрики, полярные птицы, да мирно и глупо плавали стада тюленей, с любопытством поглядывавших на «Свердрупа», медленно поворачивавших головы на человеческий свист. Качка осталась позади, все отсыпались, мылись, чистились, как к празднику, крепко спали. Утром уже кругом было ледяное небо и кругом были льды. «Свердруп» лез льдами. Капитан был на мостике, на румбе был норд, лицо капитана было ноябрьским, Кремнев сидел у трубы. Утром на жилой палубе был шопот: ночью залезли во льды, в ледяные поля так, что едва нашли лазейку оттуда, и что у капитана с Кремневым был ночью разговор, где капитан заявил, что он не в праве рисковать жизнями людей, а льды, если затрут, могут унести «Свердрупа» хоть к полюсу и, во всяком случае, в смерть; – на румбе остались и север, и льды. – Ночью была станция, от двух до пяти; легли спать осенью, в дожде, в мокроти, проснулись зимой, в метели; – в полдень солнце резало глаза, мир был так солнечен и бел, что надо было надеть синие очки: в это солнце впервые после Канина носа определились, – где, в какой астрономической точке «Свердруп», – секстан показал 78°33 сев. широты на 41°15 меридиане. Люди первый раз после Архангельска были за бортом: вылазали на льды, ходили с винтовками подкарауливать тюленей. Тюлени плавали стадами и по ним без толку палили из ружей. Мир исполнен был тишиной и солнцем. Ночь была белесой, прозрачной; переутомление, которое проходило, смешало какие-то аршины, люди бродили осенними мухами, натыкались друг на друга, говорили тихо, дружественно и на «ты». Кругом ползли айсберги необыкновенных, прекрасных форм, ледяные замки, ледяные корабли, ледяные лебеди. Отдых от качки принимался благословением и праздником. – «Свердруп» втирался к ближайшему айсбергу, чтобы взять пресной воды, – и опять люди ходили на лед; надо итти ледяным полем, идешь-идешь – полынья, – тогда надо подтолкнуть багром маленькую льдинку и переплыть на ней полынью, а, если полынья маленькая, надо прыгать через нее сразбегу, отталкиваясь багром. Кинооператор ходил на айсберг фотографировать, – лез по нему какие-нибудь пять саженей с час, залез – и он редко видел такую красоту, внутри айсберга пробило грот, там было маленькое зеленое озерко и туда забивались волны, свободные, океанские, голубые… Под айсбергом и под людьми на нем были соленые воды океана, глубиною в версту. – И опять наступила пурга, повалил снег, пополз туман. – И новым утром на румбе был ост, а на жилой палубе говорили, что капитан снял с себя ответственность за жизни людей – и эту ответственность принял на себя начальник экспедиции профессор Кремнев: по законам плавания за Полярным кругом каждому полагается в сутки по полустакана спирта, что за разговоры были между капитаном и начальником доподлинно никто не знал, но утром капитан, не спавший все эти дни, сидел в кают-компании и молча пил спирт, и молча сидел перед ним Кремнев, и все матросы были пьяны. «Свердруп» крепко трещал во льдах – Никто из экипажа научных сотрудников не знал, никто из непосвященных не знал, что эти дни во льдах были опаснейшими днями: два матроса нижней команды, два матроса верхней команды, боцман, плотник, механик, первый штурман, капитан и начальник – бессменно, бессонно, корабельными крысами, с электрическими лампочками на длинных проводах рылись за обшивками в трюме, ползали в воде меж балок, спускались под воду к килю, а донки захлебывались, храпели, откачивая бегущую в трюм воду, – чтобы заплатать, забить, заделать пробоину в корпусе, чтоб, ползая на животах, на четвереньках, лежа на спинах – спасать, спасти, спастись. Кремнев приказал молчать об этом – и приказ матросам подтвердил ноганом. Кремнев и капитан имели крупный разговор; капитан сказал: – «назад!» – Кремнев сказал: – «вперед!». Разговор был в капитанской рубке, Кремнев жевал безгубыми губами, смотрел в сторону и тихо говорил: «все это пустяки. Судно исправно. Мы пойдем на ост, выйдем изо льдов и пойдем на норд, по кромке льда. Льды не могут быть сплошные», – лицо Кремнева было буденно и обыкновенно, как носовой платок, – и капитану было очень трудно, чтоб не плюнуть в этот носовой платок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.