Электронная библиотека » Борис Пильняк » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Заволочье"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 14:33


Автор книги: Борис Пильняк


Жанр: Повести, Малая форма


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +
* * *

И эти ледяные сотни верст, ушедшие в океан убивать и умирать, остались позади. И опять были штормы. Приходили дни равноденствия, и невероятными красками горел север, то огненный, то лиловый, то золотой, – и тогда вода и волны горели невероятными, небывалыми красками, – но небо только на юге, только на юге было предательски-ночным. Секстан был ненужен, бессилен за тучами и туманами, и судно шло только лаком и компасом, – наугад, в туманах. – И был туманный день – такой туман, что с капитанского мостика не видны были мачты и бак, – клаузен всплывал уже дважды, – капитан скомандовал в лебедку пустить пар, боцман пошел, чтобы отдать якоря, – чтобы перестоять туман. И тогда вдруг колыхнулся и пополз туман, – и вдруг – так показалось, рядом, в полуверсте, можно было видеть простым глазом, – над туманом возникли очертания огромных, понурых гор, – туман пополз и в четверть часа впереди открылась – земля, горы, снег, льды, льды, глетчеры, – холодное, пустое, понурое, мертвое. Но опять на вершины гор пополз туман – не-то туман, не-то облака, – и повалил снег. До берега было миль семь. Снег перестал. «Свердруп» пошел вперед в эту страшную понурую серую щель между тучами и свинцовой зеленоватой водой. На баке вахтенный матрос мерил глубины лотом. Это была первая земля после Архангельска. Это была Земля Франца-Иосифа, – но что за остров этого архипелага, что за бухта, что за мыс, быть может, никем еще не обследованный, никем еще не виданный, такой, на котором не ступала еще человеческая нога, – об этом никто никогда на «Свердрупе» не узнал. Здесь пришли три первых человеческих смерти, – зоолога, того, что боялся смерти, второго – штурмана и третьего – матроса; – здесь «Свердруп» был меньше суток.

"Свердруп" бросил якоря в миле от берега. В бинокль было видно, что, если ад, да не православный, который, прости-господи, немного глуповат, а аскетически-строгий ад католиков сдан в заштат и не отапливается, то пол в аду должен был бы быть таким же, как камни здесь на берегу, такой же мучительный, потому что базальты стояли торчком, огромными сотами, на которых надо рвать ногти, – и камни были такой же окраски, как должны они были бы быть в аду, точно они только что перегорели и задымлены сажей, они стояли точно крепостные, по-старинному, стены. И в бинокль было видно, что было в Европе в начале Четвертичной эпохи, когда были только льды, туман, холоды, камни – и не было даже за облаками неба. Были видны облака на горах, горы черные – красновато-бурые, как железо, – зеленая вода, – и прямо к воде сползал глетчер. – Опять повалил снег, и прошел. Со "Свердрупа" спустили шлюпку, – штурман, матрос и с ними зоолог отправились на берег, на разведку. Шлюпку приняли волны, закачали, понесли, и скоро она стала маленькой точкой. И тогда опять поползли туманы, поползли справа, как шоры, медленно заволакивали все долинки, воду, вершины – этой желтой, студеной мутью, – и остров исчез, как возник, в тумане. Тогда "Свердруп" стал гудеть, первый раз после настоящей человеческой земли, чтобы указать оставшимся на берегу, где судно, – и минут на пять не угасало в горах и в тумане эхо. И тогда – через туман – повалил снег, и сразу налетел ветер, завыл, заметался, засвистел, – туман – не пополз, – побежал, заплясал, затыркался, – ветер дул с земли, снег повалил серыми хлопьями величиною в кулак, – и снег перестал, и туман исчез, – и остался только ветер, такой, что он срывал людей с палуб, что якорные цепи поползли по дну вместе с якорями, – что нельзя было смотреть, ибо слепились глаза, и ветер был виден, синеватый, мчащийся. "Свердруп" ревел, призывая людей с берега. И тогда увидели: от берега к "Свердрупу" шла шлюпка, ей надо было пройти наперерез ветру – ее поставили прямо против ветра, – и все трое на веслах гребли в нечеловеческих усилиях, изо всех сил. На "Свердрупе" знали: если не осилят, не переборят ветра, – если пронесет мимо "Свердрупа", – унесет в море, – гибель. И капитан заволновался первый раз за всю путину. Все были на палубе. Видели, как трое корчились на шлюпке, боролись с волнами и ветром, – видели, как шлюпка влезала на волны, падала в волны, – разбивалась волна и каждый раз предательски захлестывала за борт, зеленой мутью брызгов. Капитан кричал: – "Вельбот, на воду! Медведев с подвахтой – на воду! На троссе, на троссе, – готовь тросс!" – и в машинное: – "средний вперед!" – и на бак к лебедке: – "поднимай якоря!" – Ветер был виден, он был синь, он рвал воду и нес ее с собой по воздуху, и вода кипела. "Свердруп" пошел наперерез, навстречу шлюпке. – Со шлюпки доносились бессмысленные крики. И на шлюпке сделали непоправимую ошибку: зоолог бросил весла и стал картузом откачивать из шлюпки воду, – на "Свердрупе" видели, как подхватил ветер шлюпку, как понесли ее волны по ветру: штурман повернулся на шлюпке, хотел, должно быть, сказать, чтоб тот сел на весла, иль обессилил: шлюпка завертелась на волнах бессмысленно, бесцельно, потерявшая человеческую волю, – шлюпка была совсем недалеко от носа "Свердрупа", она стремительно неслась по ветру, – она прошла совсем под носом "Свердрупа", – и тогда стало ясно: люди погибли, их уносило море. И остальное произошло в несколько минут: "Свердруп" крейсировал, чтобы пойти вслед, – развернулся – и шлюпка была уже далеко, превратилась в точку, и в бинокль было видно, что в шлюпке остался один человек – и еще через минуту все исчезло. – И капитан же, тот, что волновался больше всех, скомандовал понуро и покойно – "полный!" – шлюпку унесло на ост, – капитан окриком спросил: – "на румбе?!" – "Есть на румбе!" – ответил вахтенный. "Зюйд-вест!" – крикнул капитан. – "Есть зюйд-вест на румбе!" – "Так держать!" – и "Свердруп" пошел в море, чтобы не погибнуть у земли самому.

Глава вторая

На Земле Франца-Иосифа не живет, не может жить человек, и там нет человека.

На Островах Уиджа – на острове Николая Кремнева – не может жить человек, но там доживали осколки экспедиции Николая Кремнева.

На Шпицбергене – не может жить человек, но человечество послало туда людей.

Там, на Шпицбергене художник Лачинов помнил ночь. Это были дни равноденствия – дни второго года экспедиции. В домике инженера Бергринга, – в дни после страшных месяцев одиночества во льдах, среди людей, в последнюю ночь перед уходом на корабле в Европу, он, единственный оставшийся от похода по льдам со "Свердрупа" на Шпицберген, – ночью он, Лачинов, подошел к окну, смотрел, прощался, думал. Домик прилепился к горе ласточкиным гнездом; вверх уходили горы, горы были под ним, и там было море, и там на том берегу залива были горы, – там, в Арктике, свои законы перспективы, светила луна и казалось, что горы за заливом – не горы, а кусок луны, сошедшей на землю: это ощущение, что кругом не земля, а луна, провожало Лачинова весь этот год. И над землей в небе стояли столбы из этого мира в бесконечность – столбы северного сияния, они были зелены, величественны и непонятны. В ту ночь Лачинов осознал грандиозность того, что он слышал, как рождаются айсберги: это гремит так же, как гремело, должно быть, тогда, когда рождался мир, и это очень торжественно, как льды отрываются от ледяных громад и идут в океан убивать и умирать. В тот день Лачинов пил виски и шведский пунш, и было им, четырем, очень одиноко в ночи, в этом маленьком домике, построенном из фанеры и толи, как строятся вагоны, с эмалированными каминчиками в каждой комнате, с радио-аппаратом в кабинете, с граммофоном в гостиной, – похожем на русский салон-вагон. Там тогда в этом домике было четверо: двое из них тогда уезжали в Европу, Лачинов в Архангельск, строить новую жизнь, – инженер Глан – в Испанию иль Италию; Бергринг оставался на шахтах; Могучий уходил на север Шпицбергена. – Человечество!.. – человечество не может жить на Шпицбергене, – но там в горах есть минералогические залежи, там пласты каменного угля идут над поверхностью земли, там залежи свинца и меди, и железа, и прочее: и капитализм бросает туда людей, чтобы капать железо и уголь. Там брызжут фонтанами среди льдов киты, ходят мирные стада тюленей, бродят по льдам белые медведи, бродят песцы, – и человечество бросает людей, чтобы бить их. – Там свои законы: и первый закон страшной борьбы со стихиями, ибо стихии там к тому, чтоб убивать человека. И там человек человеку – должен быть братом, чтобы не погибнуть: но и там человек человеку бывает волком, – там на Шпицбергене нет никакой государственности, ни одного полисмэна, ни одного судьи, – но у каждого там есть винтовка и там есть быт пустынь. – Вот о том, что уехал в Испанию, об инженере Глане; тот, кто первый воткнет палку во льдах и горах, никому не принадлежащих, и напишет на дощечке на ней – "мое, от такой-то широты и долготы – до таких-то", – тот и является собственником: это называется делать заявки на земли и руды; инженер Глан, норвежец, – он квадратен, невысок, брит, на ногах пудовые башмаки и краги, брюки галифе, под пиджаком и жилетом фуфайка и на вороте фуфайки галстух (!) – а на шее на ремешках цейсс и кодак. Каждым июлем, – месяцем, когда может притти первое судно на Шпицберген, – инженер Глан приезжает на Шпицберген в свои владения, в Коаль-бай, где у него избушка и где стоит по зимам его парусно-моторный шейт, – он, Глан, – горный инженер, и на этом суденышке он бродит по всем берегам Шпицбергена, изучает, щупает камни, землю, под землей, – и: делает заявки. Это весь его труд. Он спит в каюте на своем шейте, и на снегу в горах, и на льду – в полярном мешке, непромокаемом снаружи, меховым внутри, с карманами внутри для виски и сигарет, – и просыпаясь утром, еще в мешке, он пьет первую рюмку виски, чтоб пить потом понемногу весь день; он спал в мешке не раздеваясь; на шейте кроме него были матрос, механик и капитан; все вместе они ели консервы, пили кофе и молчали; когда они были в походе и Глан не спал, он сидел на носу, сутками молчал и смотрел в горы, и курил сигаретты. – Инженер Глан продал голландцам угольную заявку – за пятьсот тысяч фунтов стерлингов, без малого за пять миллионов рублей. Зимами он в Ницце. Рабочие роют голландцам уголь. Глан приезжает только на два летних месяца, когда ходят корабли. Он большой миллионер, – и он, конечно, волк: он продал англичанам замечательные заявки на мрамор, англичане привезли рабочих, машины, радио, инженеров, лес (там ничего не растет, и каждое бревно, каждую тесину надо привозить), пищу (потому что там нечего есть, кроме тюленьего сала, которое несъедобно), – и англичане разорились, эта английская фирма, потому что мрамор там – за эти века постоянного холода – так перемерз, так деформировался от холода, что, как только отогревался, – рассыпался сейчас же в порошок. – Глан почти не говорил, у него очень крепкие губы, – и синие жилки, от здоровья и от виски, на носу и у висков… – . полгода ночи, северных сияний, такой луны, при которой фотографируют, – таких метелей, которые бросаются камнями величиной в кулак. – Девять месяцев в году люди, оставшиеся там, отрезаны от мира, – между собой сообщаются там они радио и собаками, – и на лыжах, если расстояния не больше десятка миль. Там не нужно денег, потому что нечего купить, – там люди едят и пьют то, что скоплено, привезено с человеческой земли; там не дают алкоголя. Там нет женщин, – там ничто не родится, и люди приезжают туда, чтобы почти наверняка захворать цынгой. Там нет ни полиции, ни одного судьи: директор копий, инженер, в Европе нанимает рабочих, – они будут получать кусок и жилье, за это с них будет вычитаться из того сдельного, что они накопают в шахтах; если они хотят, их жалование будет выдаваться в Европе тем, кому они укажут, – или они получат его весной. К весне почти все на шахтах перехворают цынгой. – Домики построены – как русские железнодорожные теплушки, в этих теплушках люди переползают из одного года в другой, к смерти, к цынге. Директор копей подписывает с рабочими контракт, рабочий работает сдельно, и, если он захворал, если он сошел с ума, – с него только вычитают за лечение и за пищу, и за угол в теплушке… – Но жизнь есть жизнь, и вот, в ноябре, в декабре, январями, когда на Шпицбергене ночь, в эти дни-ночи там в Арктике – на Грин-гарбурге, в Адвен-бае, в Коаль-сити – в северном сиянии и ночи, круглые сутки, посменно роются в земле, в шахтах и штольнях; рабочие рвут каменноугольные пласты, толкают вагонетки, разбирают сор шахт и подземелий. Потом рабочие уходят в свои казармы, чтобы есть и спать. Изредка, в те часы, которые условно называются вечером, рабочие идут в свою столовую, там показывают кино-фильму или рабочие играют пьеску, где женщин исполняют тоже рабочие. Тогда приходит радио, и только оно одно рассказывает о том, что делается в мире. Над землей ночь. Люди едят консервы. – В Адвен-бае по воздуху во мраке и холоде мчат с высочайшей горы от шахт к берегу вагончики воздушной электрической железной дороги, с углем; иногда в этих вагончиках видны головы рабочих, склоненные, чтобы не убил на скрепах ток; – а над Грин-гарбургом – в гору ползут вагончики, – тоже электрической, но подъемной железной дороги, – и уходят в земное брюхо. И над Грин-гарбургом, и над Коаль-сити горит, горит мертвый свет электричества, – и горит, горит над ними обоими в небесах северное сияние. Часы показывают день. Там в шахтах, в верстах под землей гудит динамит, в динамитной гари роются рабочие, все, как один, в синих комбинишах, застегнутых у шеи, и в кожаных шлемах, чтобы не убил камень, оторвавшийся наверху. В час прогудит гудок, или в двенадцать, и рабочие потекут во мраке есть свои консервы, отдохнуть на час. И, когда они возвращаются в шахты, быть может, иной из них взглянет на горы и глетчеры, и льды вокруг – на все то, что не похоже на землю, но похоже на луну. Быть может, рабочий подумает – о земле, об естественной человеческой жизни, о прекраснейшем в жизни – о любви и о женщине, – и он бросит думать, должен бросить думать, – ибо ему некуда уйти, он ничего не может сделать и достигнуть, – ибо природа, ибо расстояния, непокоренные, непокорные стихии, что лежат вокруг, – существуют к тому, чтобы не давать жить, чтобы убивать человека. И лучше не думать, ибо никуда не уйдешь, ибо кругом смерть и холод, – и нельзя думать о женщине, ибо женщина есть рождение, ибо можно думать – только о смерти. Надо рыть каменный уголь, надо как можно больше работать, чтобы больше вырыть, чтобы проклясть навсегда эту землю… Надо быть бодрым, ибо – только чуть-чуть затосковать, заскулить – неминуемо придет цынга, это болезнь слабых духом, которую врачи лечат не лекарствами, – а: бодростью, заставляя больных бегать, чистить снег, таскать камни, быть веселыми, ибо иначе загниют ноги и челюсти, выпадут волосы, придет смерть в страшном тосковании. – В Коаль-сити только один инженер. В Адвен-бае, в Грин-гарбурге вечерами собираются инженеры, пять-шесть человек, – их клубы, как сал он-вагоны, но там есть и читальня, где стены в книгах, и биллиардная, в третьей комнате диваны и рояль, – но на рояли никто не умеет играть, и вечерами надрывается граммофон, – вот теми вечерами, которые указаны не закатом солнца, а условно – часами на стене и в карманах. Инженеры вечером приходят к ужину в крахмалах, все книги прочитаны, каждый жест партнера на биллиарде изучен навсегда; можно говорить о чем угодно, но избави бог вспомнить слово и понятие – женщина: у повешенных не говорят о веревке, – и тогда надо очень большую волю, чтобы не крикнуть лакею: – "гоп, бутылку виски!" – чтоб не выпить десяток бутылок виски, расстроив условное часосчисление, чтоб не пить горько и злобно… – Это идет час, когда рабочие смены уже сменились, – уже отшумела столовая и в бараках на нарах в три яруса спят рабочие перед новым днем (или ночью?) шахт. – … В те дни, когда Лачинов был на шахте у инженера Бергринга, с каждым пароходом с земли, из Европы, Бергрингу привозили тюки с книгами, – и у него в чуланчике стояли ящики с виски и ромом, и коньяком. Коаль-компания только что возникала, – там людей было меньше, чем экипажа на хорошем морском судне: Бергринг капитанствовал. Его домик был, как ласточкино гнездо, он повис на обрыве, и к домику вела каменная тропинка. В кабинете у него был радио-аппарат, чтоб он мог говорить с миром, в гостиной – граммофон, – и всюду были навалены книги: но книги были только по математике и по хозяйственным вопросам, и по горному делу, только. Он, Бергринг, с утра одевался в брезентовые пиджак и брюки, и краги его были каменны. Лачинов поселился у него в комнате вместе с Гланом, это были странные дни, в постель им приносили кофе, и мальчик растапливал камин. Потом они опять засыпали. В полдни к ним приходил Бергринг, в ночной рубашке, с бутылкой виски и с сифоном содовой, и они в постели, прежде чем умыться, пили первый стакан виски. В два они обедали. Бергринг, когда не уходил к рабочим и не говорил с гостями, он сидел с книгой и со стаканом виски. В пять было кофе, и после кофе на столе появлялась бутылка коньяка, она сменялась новой и новой бутылками. – И была ночь, их было четверо в гостиной Бергринга: Бергринг, Глан, Могучий и Лачинов. Могучий был русским помором, он сохранил отечественный язык, – но давно уже, еще его деды, звероловы, китобои, моряки перешли жить в Норвегию, и думал Могучий уже по-норвежски.

Была ночь, когда люди прощались, братья, – братья, потому что они вчера встретились по признаку человек, и завтра расстанутся, чтоб никогда не увидеть больше друг друга, – потому что на севере человек человеку – брат.

Тогда можно было понять, что будет через месяц с Бергрингом – …ночь, арктическая, многомесячная ночь. Домик в горе, в снегах, в холоде, стены промерзли, – из замерзших окон идет мертвый свет; – и то, что видно из окон – никак не земля, а кусок луны в синих ночных снегах. Стены промерзли, и мальчик круглые сутки топит камин. – Часы показывают семь утра, мальчик принес кофе, вспыхнуло электричество в спальне, – рабочие ушли в шахту, – за стенами или метель, или туман, или луна, и всегда холод и мрак. Инженер Бергринг встал, сменил ночную рубашку на свой брезентовый костюм. В кабинете радио вспыхнуло катодной лампой, – оттуда, с материка, из тысяч верст, из Европы: пришли вести о всем том, что творится в мире… – Но мир инженера Бергринга ограничен – вот этим скатом горы: можно выйти из домика, спуститься с горы к баракам, пройти в шахты, – и все: ибо ближайшие люди в двух днях езды на собаках, ближайшая шахта. Обед, как всегда, в два, как всегда в столовой внизу, и толстый кок подает горячие тарелки. А потом – диванчик у столика в гостиной, против камина, и бутылка виски на столе, и книга в руках, и – там за окном ночь и луны пространств. Лицо у инженера Бергринга – как на старинных шведских портретах. – Иногда приходит десятский и говорит о том, что или того-то убило обвалом, или тот-то захворал цынгой, или тот-то сошел с ума, – тогда надо отдавать короткие распоряжения, обыденные, как день. Иногда по льдам с соседних шахт, на собаках приезжают гости, очень редко, – тогда надо доставать шведский пунш и говорить – вот, о сегодняшних своих буднях, о рабочих, о выработках, о шахтах, о запасах провианта, – тогда надо пить пунш, и граммофон рвет свою глотку. – Но чаще другом остается книга, мысль уходит в книгу, в пространства мира, куда заносят эти книги, особенно подчеркнутые этим, что никуда, никуда не уйдешь, ибо – вот на сотни миль кругом – горы во льдах и неподвижные льды, – там новые сотни миль ползущих, ломающихся льдов, корка морей в туманах и холодах, и ночи, – а там тысячи миль морских пространств… – и только там настоящая, естественная человеческая жизнь, – и книги, все, что собраны Бергрингом, книги о звездах, о законах химии и математики, о горном деле – молчат об этой естественной жизни: мысль Бергринга волит познать законы мира, где человек – случайность и никак не цель.

Тогда зналось, как угольщик – последний угольщик со Шпицбергена понесет через океан уголь, инженера Глана и его, Лачинова, – дешевый уголь – не особенно высокого качества, он идет на отопление второсортных пароходов, но он сойдет и на небольшой фабричке, он прогорит в камине торжественно английского джентльмена, на нем выплавят дешевую брошечку массового производства – для фреккен из Швеции, – но он же даст и деньги, деньги, деньги – английской, голландской, норвежской – угольным шпицбергенским компаниям: это то, что гонит людей даже туда, где не может жить человек. – Но инженер Глан поедет в Испанию, будет греться на солнце, смотреть бои быков, и всюду с ним будет виски, и около него будут женщины. – А художник Лачинов – он, – чудеснейшее в мире, невероятнейшее – она: тогда, там в море, год назад, в бреду.

– Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости – на всю жизнь – она, одна, любимая, незнаемая.

… Там за окном из этого мира в бесконечность уходили столбы северного сияния. Завтра уйдет пароход на юг, – завтра уйдет Могучий на север. Виски пили с утра. Лачинов стоял у окна в домике, как ласточкино гнездо, смотрел на горы за заливом, – и хрипел граммофон. И тогда заговорил Могучий – женщина! – каждый звук этого слова скоро наполнился густою кровью, тою, что билась в висках и сердце у этих четверых, – и не могло быть лучшей музыки, чем слово – женщина.

– Женщина! Все экспедиции, где есть женщина, – гибнут, – говорил Могучий, – гибнут потому, что здесь, где все обнажено, когда каждый час надо ждать смерти, – никто не смеет стоять мне на дороге, и мужчины убивают друг друга за женщину, – мужчины дерутся за женщину, как звери, и они правы. Я оправдываю тех, кто убивает за женщину. – Четыре месяца я проживу один, в избушке, где второму негде лечь, – четыре месяца я не увижу никакого человека, – и я все силы соберу, я сожму всю свою волю в кулак, чтобы не думать о женщине, – но она вырастет в моих мыслях в гораздо большее, чем мир!.. – Могучий замолчал, заговорил негромко: – Ну, говорите, вот она вошла, вот прошуршали ее юбки, вот она улыбнулась, вот она села, и башмак у нее такой, ах, у нее упала прядь волос, и шея у нее открыта, – ну, говорите, ну, говорите о пустяках, о том, что я про себя должен сказать – "я вошел", а она сказала бы – "я вошла". Она положила ногу на ногу, она улыбнулась – что может быть прекрасней?!. – Экспедиции гибнут, да! – Мой друг, промышленник, на берегу провел ночь с женщиной, наутро он ушел, сюда, – и он нашел у себя в кармане женскую подвязку: он не кинул ее в море, и он погиб, – он погиб от цынги, целуя подвязку… Женщина! – ведь он же знал, как завязывается каждая тесемка и как расстегивается каждая кнопка, – и вот: – где-то во льдах, их десятеро и одиннадцатая она, и двенадцатый тот, кому она принадлежит, – за льдиной сидит человек с винтовкой, один из десятерых, и навстречу к ней идет двенадцатый, и пуля шлепнула его по лбу… – Ну, говорите, ну, говорите же, как она одета, как расстегиваются ее тесемки…

– Да-да, да-да, – заговорил в бреду Лачинов. – Знаете, Архангельск, мне стыдно слушать, что вы говорите, – я никогда ее не видел, я много знал женщин, я многое знал, я многое видел, – я год шел льдами: я все брошу для нее. Неправда, что нельзя думать о ней: я шел во льдах и не умер только ради нее. Я еду прямо в Архангельск, в Северо-Двинскую крепость, – это единственное в жизни.

Лачинова перебил Могучий: – "ну, говорите, ну, говорите, как она улыбнулась? – глядите, глядите, какая у нее рука!..".

И тогда крикнул Бергринг: – "Молчать, пойдите на воздух, выпейте нашатырю, вы пьяны! не смейте говорить, – вы завтра идете на север! – " Глан стал у дверей, руки его были скрещены. Могучий грозно поднялся над столом. – Опять кричал Бергринг: – "Молчите, вы пьяны, идемте к морю на воздух, – иначе никто из нас никуда не уйдет завтра!"

– тогда, там у окна, Лачинов понял, навсегда понял грандиозность того, как рождаются айсберги: это гремит так же громко, как когда рождаются миры.

– … На утро Лачинов и Глан ушли в море, на юг. На утро Могучий ушел на север, на зимовку – На Шпицбергене, в заливах, на горах, – на сотни верст друг от друга разбросаны избушки из толи и теса; они необитаемы, они поставлены случайной экспедицией – для человека, который случайно будет здесь гибнуть; иные из них построены звероловами, зимовавшими здесь. Все они одинаковы, – Лачинов на пути своем с острова Кремнева встретил три такие избушки, и они спасли его жизнь. Двери у избушек были приперты камнем, они были отперты для человека, в них никто не жил, – но в одной из них на столе, точно люди только что ушли, лежало в тарелке масло, – а в каждой в углу стояли винтовка и цинковый ящик с патронами для нее, а в ящиках и бочонках хранилась пища, на полках были трубка и трубочный табак. Посреди избы помещался чугунный камелек, около него стол, около стола по бокам две койки, – больше там ничего не могло поместиться; у камелька лежал каменный уголь. Снаружи домик был обложен камнем, чтобы не снес ветер. Около домиков лежали звероловные принадлежности, были маленькие амбарчики с каменным углем и бидонами керосина. Домики были открыты, в домиках – были винтовка, порох, пища и уголь, – чтоб человеку бороться за жизнь и не умереть: так делают люди в Арктике. Последний домик, где Лачинов, уже в одиночестве, потеряв своих товарищей, прокоротал самые страшные месяцы, стоял около обрыва к морю, у пресноводного ручья, между двух скал, – и это был единственный дом на сотню миль, а кругом ползли туманы и льды. – Быт и честь севера указывают: если ты пришел в дом, он открыт для тебя и все в доме – твое; но, если у тебя есть свой порох и хлеб, ты должен оставить свое лишнее, свой хлеб и порох, – для того неизвестного, кто придет гибнуть после тебя. – На утро Могучий с товарищами, на парусно-моторном шейте ушел на север Шпицбергена, на 80°. Их было пятеро здоровых мужчин; они повезли с собой все, что нужно, чтобы прожить шестерым, мясо, хлеб, порох, звероловные снасти и тепло, – и не домики, а конуры, каждая такой величины, чтобы прожить в ней одному человеку и шести собакам: все это они припасли от Европы. На 80° они вморозили в лед свой шейт и разошлись в разные стороны, на десятки миль друг от друга, чтобы зарыться в одиночество, в ночь, в снег. Они расползлись на своих собаках, на собаках и на плечах растаскивая домики, – в октябре, – чтобы встретиться первый раз февралем, когда на горизонте появятся красные отсветы солнца: эти месяцы каждый из них должен был жить один на один с собою и стихиями многомесячной ночи и извечного холода. Там некому судить человека, кроме него самого, там он один, – и там у всех людей один враг: природа, стихии, проклятье, – там ничто никому не принадлежит, – ни пространства, ни стихии, ни даже человеческая жизнь, – и там крепко научен человек знать, что человек человеку – брат. Там человеку нужны только винтовка и пища, – там не может быть чужого человека, ибо человек человека встречает, как брата, по признаку человек, – как волк встречает волка по родовому признаку волк. Там нельзя запирать домов, и там – в страшной, в братской борьбе со стихиями – всякий имеет право на жизнь уже потому, что он смел притти туда, смеет жить.

Ночь, арктическая, многомесячная ночь. Быть может, горит над землей северное сияние, быть может, мечет метель, быть может, светит луна, такая, что все, все земли и горы начинают казаться луной. И там – в ледяных, снежных просторах и скалах – идет Могучий: с винтовкой на руке, от капкана до капкана, смотрит ловушки, – не капался ли песец? – следит медвежьи следы, – делает то, что делает каждый день; потом он приходит к себе в избушку, растапливает камелек, кормит собак, греется у камелька, пьет кофе, ест консервы или свежую медвежину, курит трубку; – еще подкидывает в камелек каменного угля, подливает тюленьего жира и – лезет в свой мешок спать, в мешок с головой, потому что к часу, когда он проснется, все в домике закостенеет от семидесяти-градусного мороза. – У этого человека, у Могучего, есть своя биография, как у каждого, – и она несущественна; за ним числится, как он в дни, когда в Архангельске были Мюллер и англичане, когда они уходили оттуда, он, помор Могучий, взял советское судно, ушел на нем из-под стражи, перестрелял советских матросов, судно продал в Норвегии, на второй его родине: это несущественно; Европа не уделила ему места на своем материке, право на жизнь погнало его в смерть: нельзя не гордиться человеком, который борьбой со смертью борется за право жить – Он лежит в своем мешке; о чем он думает? – какою астрономически-отвлеченной точкой ему кажутся – Христиания, Тромпсэ, Архангельск, Москва?

* * *

И такою же арктической ночью, на восток от Шпицбергена и на градусе Могучего, на острове, названном островом Кремнева, почти в такой же избушке – над бумагой, картами и таблицами – сидел другой человек, Николай Кремнев, – на столе горел в плошке тюлений жир, и против Кремнева писал и выводил математические формулы второй профессор – физик Василий Шеметов.

– Эта земля была последней землей, куда пришел "Свердруп", культурное человечество не знало об этой земле, она не была открыта, она была осколком островов Уиджа. – Она, невидная простым глазом, возникла в бинокле. Солнце во мгле чуть желтело, вода вблизи была стальной – и синей, как индиго, вдали; льды, ледяные поля были белы, в снегу, айсберги сини, как эмаль… – Там, вдали в бинокль восставал из ледяных гор огромный каменный квадрат, одна сплошная скала, обрывающаяся в море и льды, вся в снегу, и снег под солнцем и в бинокле был желт, как воск, блистал глетчер, черными громадами свисали скалы, – все одной громадной глыбой, наполовину освещенной солнцем, другою половиной, серой, уходившей за горизонт и во мглу. Кругом судна были горы айсбергов. Земля безмолвствовала и величествовала, как никогда в жизни каждого: земля, эти мертвые скалы и льды, где никто, кроме белых медведей и птиц, не жил, не живет и не может жить, – величественна, промерзшая навсегда, навсегда мертвая, такая, которая никогда, никогда не прийдет в подчинение человеку, которая вне человечества и его хозяйничаний. – В каждом человеке, все же, крепко сидит дикарь: эти земли, эта пустыня, эта мертвь – прекрасны, здесь никто не бывал, – так прекрасно и страшно видеть, изведать и знать первый раз! – Застревали во льду, все были на палубе, капитан на мостике, штурмана по местам, на юте, на баке, у руля. Прошли уже часы, и земля впереди видна простым глазом, до нее каких-нибудь тридцать миль, веяла холодом, морозами, величием и тишиной. Лед, ледяные поля обстали вокруг сплошною стеной. Тюлени смотрят из воды удивленно, целые стада. Земля видна ясно, и непонятно, как забраться на нее: она вся в снегу и льдах, и льды отвесами падают в воду… – Земля!.. К земле "Свердруп" пришел в 0 часов 10 минут. Всю ночь на севере стояла красная, как кровь, никогда не виданная заря, от которой мир был красен. Вода была красной, лиловой, черной, зеленой: потом, за день и за ночь, вода была и как бутылочное стекло, и как первая листва, и как павшая листва, и лиловая всех оттенков, и коричневая, и синяя. А небо было – и красным, и бурым, как раскаленная медь, и сизым, как вороненая сталь, и белым, как снег, и розовым, как розы, – и в полночь ночное небо – темное – на юге. Понурая, земля лежала рядом, горы, глетчеры и снег, – и в извечной тишине кричали на скалах, на птичьем базаре птицы, словно плачет, стонет, воет, рвет горечью и болью – нечеловеческими! – земля свое нутро, точно воет подземелье, нехорошо!.. – "Свердруп" отдал якорь в полночь. Лачинов, кинооператор, врач, метеоролог и два матроса – они сейчас же пошли на шлюпке к берегу, чтобы впервые вступить на ту землю, на которую не ступала еще нога человека. Они были вооружены винтовками, в полярных костюмах, – прибой долго не давал возможности пришвартоваться, – и сейчас же на берегу, на снегу они увидели следы медведя. Они пошли группой, молча. Было очень тихо, мертво горели север и небо. Они слезли на косе, на отмели, вдалеке от гор, и перед ними восстали колонны базальтов, которые с борта казались величиной в табурет, но оказались в хороший двухъэтажный дом; они стояли, словно крепостные, по-старинному, стены, точно окаменевшие гиганты-соты, нет, не бурые, а как заржавленное железо. Влезли на них, и под ногами началось адово дно: камни, черного цвета и цвета перегоревших железных шкварков (что валяются у доменных печей), лежали так и такие, что по ним надо ходить в железе и лучше ползать на четвереньках; в иных местах эти камни размещались в порядок, словно земля родит каменные яйца, по-прежнему черные, величиной в человеческую голову. В лощинах были озерки с пресной водой, во льду: отряд ломал прикладами лед, чтобы пить. – И отряд нашел избушку. Они нашли избушку на косе, на юру, вдали от гор, где был только один смысл устроиться жить: это – чтобы быть елико возможно больше видным с моря, воды пресной там поблизости не было. Давно известно, что все северные моря изброжены русскими поморами и что Шпицберген был известен на Мурмане под именем Грумант – за четыреста лет до того, как его открыл Баренц, и что на многих островах разбросаны безвестные поморские часовни, – но эта избушка была не русской, – там жил, должно-быть, норвежец, – судя по этикетке на табачной коробке и по аптечной надписи на пузырьке [и эта коробка от сигар указывала, что здесь жил не зверолов-норвежец, а кто-то иной, ибо он курил сигары, а не трубку]. Избушка была развалена, она стояла на камнях, она построена была из тонкого теса, как строят рубки на кораблях, снаружи она была обложена камнем. Крыши на ней уже не было, не было одной стены. Все было развалено и разбито – чем? как? – Валялись кое-какие домашние вещи, штаны, стояла печурка из чугуна, около нее кресло из плит базальта; были нары из дерева, в стену воткнуты были вилка и столовый нож, осталась на столе солоница, с порыжевшей лужей соли. Ни запасов, ни пороха не было. И все было разбито: совершенно бессмысленно, – кто-то ломал в припадке сумасшествия, или это ломал не человек, – а, если человек, то он был вчера здоров и жил буднями, а утром сошел с ума и стал громить самого себя, самого себя, дом, забыв в стене нож и солоницу на столе… Вокруг избушки были разбросаны боченки, обручи, утварь, кастрюли, консервные банки, два весла, топор, – и было вокруг много костей разных животных, медведей, моржей, тюленей, белух: и одна кость была костью человеческой ноги, так определил врач. Кости лежали около ящиков, стоявших в тщательном порядке. Ни одной приметы о сроках и времени не было, когда здесь жили: три, тринадцать, двадцать лет назад?.. Кости!.. – Потом отряд в мусоре нашел самодельное ружье: оно было сделано, вырублено топором, из бревна, и ствол был – из газонапорной трубы. Этого острова не знало культурное человечество, – отряд обыскал все и не нашел ни одной пометы, какие обыкновенно оставляют все приходящие в эти страны. Кругом камни и льды, и море, – полгода ночи и полгода дня, десять месяцев зимы и два месяца русского октября. Отсюда никуда не крикнешь, и – кто был здесь? кто разгромил избушку – медведи, буря, человек? – как? – здесь погиб человек, о котором никто ничего не знает, погиб, не успев ничего оставить о себе, чтобы его и о нем узнали, – человек, спасшийся от аварии и построивший себе избушку из остатков судна и добывавший себе мясо, чтобы не умереть, самодельным, сделанным помощью топора самострелом с дулом из газонапорной трубы. – Кругом избушки – кости и смерть, обломки бочек, остатки костей, нехорошо, непонятно. Оттуда, от избушки слышно, как плачет скала птичьего базара, точно воет подземелье и сама земля рвет себя, – нехорошо. Горы стоят серые, скалы нависли хмуро, грузно, гранит и базальт, мертвью наползает глетчер. – У цынготных, за несколько дней до смерти, появляется стремление – бежать, их находили умершими на порогах, – на Кап-Флоре медведи разгромили избушку, оставленную Джексоном – должно быть, из любопытства: никто ничего не знает о том человеке, что погиб в этой избушке, никогда не узнает, – как погиб он? как возник он здесь?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации