Текст книги "Заволочье"
Автор книги: Борис Пильняк
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
* * *
– От отряда метеоролога Саговского осталось два человека: он, Саговский, и Лачинов. Было двадцать девятое июня. Было 29 июня, русский Петров день, вечное в Арктике солнце. Все остальные в отряде погибли в переходах по льдам и в зиме. Не оставалось ни хлеба, ни соли, – была одна коробка спичек. Это был последний переход к Шпицбергену, это было на Шпицбергене, в Стор-фиорде, в Валлес-бае: оставалось только перевалить через хребет, чтобы быть у людей. – Лачинов и Саговский лежали на льду саженях в пятидесяти от отвесного обрыва ледника, саженей в пятнадцать вышиною. Каяк валялся рядом. Здесь они были третий уже день. Они были совсем у земли, у лагун на мысу, лед был зажат до самого берега и по нему было бы можно итти, если б мог ходить Саговский. Начался отлив, лед стало разводить, – и тогда подул зюйд-вестовый ветер и скоро стал трепать, как бешеный. Если бы здесь были большие поля льда, беда была бы невелика: утихнет ветер, сожмется лед, только и всего. – Они сидели на льдине сажени в четыре квадратных величиною. И вскоре по льдине стали перекатываться волны, лед разгоняло ветром и отливом, земля попятилась назад, зыбь пошла крутая. Итти на каяке возможности не было: его изрезало б мелким льдом. – И земля скоро скрылась в тумане. Людям делать было нечего: они завернулись в парусину, прикрылись каяком и завалились спать, – есть было нечего. Четырехсаженная их льдина ходила под ними так, что толковее ей было бы переломиться. К одиннадцати часам – к астрономическому полдню – ветер затих и лед погнало к земле. Вскоре возникла земля, льды прижало к ней: но это был уже ледник, уходивший направо и налево за горизонт. Люди были, как в мышеловке. Кругом был поломанный мелкий лед вперемежку с шугой, и спереди была отвесная пятнадцатисаженная стена. Есть было нечего, и болели, слезились от света распухшие глаза. По мелкобитому льду итти было некуда. Опять спали, и перед новым отливом пошли лезть на ледник. Они нашли трещину шириною в сажень. Они бросили каяк, мешки, гарпуны, секстан, все, оставили винтовки, топор и лыжи. Трещина была заметена снегом, снег покрылся коркой льда, – топором в этом снегу они делали ступеньки и забивали в него для опоры ножи; так они вылезли наверх, на пятнадцатисаженную стену. Сверху они видели, как льдина, на которой они жили, лопнула, перевернулась и лед начало отжимать от берега отливом. – На лыжах они пошли к горам, к скалам, на мысок залива, чтобы там на птичьем базаре убить гагу, чтобы есть ее сырой. Саговский едва шел, он не мог итти, у него подгибались ноги, он спотыкался и полз на четвереньках, бросая лыжи.
И на этой земле Саговский умер от цынги. Он уже не мог ходить, он только ползал на четвереньках. Он невпопад отвечал на вопросы. Он не открывал глаз. Лачинов сжег лыжи и согрел Саговскому воды, Саговский выпил и задремал, ненадолго: он все время стремился куда-то ползти, потом успокаивался, хотел что-то сказать, но у него кроме мычания ничего не выходило. – Солнце все время грело, на солнце было градусов семь больше ноля. Лачинов перед сном снял с себя куртку, покрыл ею Саговского, лег рядом с ним. Ночью [это был яркий день] Саговский разбудил Лачинова. Саговский сидел на земле, подобрав под себя ноги калачом, он заговорил: "Борис, слушай, кошечек моих не забудь, никогда не забывай! Помнишь, как они страдали от качки? – их надо спасти, необходимо, – кошчишки мои!.. Ты знаешь, если человечество будет знать, что делается сегодня под 80-й широтой, оно будет знать, какая будет погода через две недели в Европе, Азии, Америке, потому что циклоны и антициклоны рождаются здесь. Мои записи – никак нельзя потерять, такие записи будут впервые в руках человечества… А моя мама живет на Пресне около обсерватории – " Саговский лег, натянул на себя куртку. – Когда вновь проснулся Лачинов, он увидел, что Саговский мертв и окоченел – Саговский даже не сбросил куртки, которой покрыл его Лачинов. Лицо его было покойно. – И этот день Лачинов провел около трупа. На мысу, на первой террасе, руками и топором, Лачинов разобрал камни, сделал яму, – в яму положил Саговского, засыпал его камнями, присел около камней – отдохнуть. На плите из известняка ножом он начертил:
[Крест]
30-го июня 192* года
Кирилл Рафаилович
САГОВСКИЙ
метеоролог Русской Полярной
Экспедиции проф. Кремнева,
начальник отряда, пошедшего
после аварии э/с "Свердру
па" с острова Н. Кремнева
(φ 79°30′N, λ 34°27 0''W) по льду
на Шпицберген. В походе было
22 человека, из которых уцелел
один – художник Экспедиции
Борис Лачинов.
На о. Н. Кремнева осталось
13 чел. научн. сотр. и команды.
Впереди были горы, за которыми должны были быть люди, – сзади было море, море уходило во льды. Лачинов встал и быстро пошел прочь от могилы, не оборачиваясь, – вернулся, ткнул ногой камень и опять пошел к горам: едва ли подумал тогда Лачинов, что в нем была враждебность не к этому трупу, но было в нем озлобление здорового человека перед бессильем, болезнью, смертью. – «Не слушаются, запинаются ноги, лечь бы, лежать, – а я вот нарочно буду за ними следить и ставить их в те точки, куда я хочу! Не хочется шевелиться, лечь бы, лежать, нет, врешь, не обманешь: – встану, пойду, иду, – не умру!» Лачинов. – Иногда бывает такая тесная жизнь. Москва, дела, дни – конечно, сон, конечно, астрономическая точка. Ужели здоровая человеческая жизнь есть сотни хомутов, в которые впрягается человек к тридцати годам? и – что реальность? – тогда в шторм в море, и потом все дни, до смерти Саговского, после смерти Саговского – только одно, что движет, только одно, что сильнее, прекрасней, необыкновенней жизни: – тогда, там, в географической точке, имя которой Москва, он сразу, в три дня разрубил все свои узлы, чтобы уйти в море, чтобы строить наново, – чтобы Москва стала только географической точкой – тогда, там, в море, в шторм, мучительно, неясно: – Москва – жена – дочь – выставки картины – слава: – ложь! Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет – нет, дочь, Аленушка, милая, лозинка, ты прости, ты прости меня, – все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал! И вы, все матери, все женщины, которые знали меня, – простите меня, потому что ложью я исстрадался. Имею же я право бросить хомуты, и я ничего не хочу, – ведь я только студент первого курса, и я выстрадал, вымучил себе право на жизнь. Ничего не жалко, ничего нет. Работа? – да, я хочу оставить себя, свой труд – себя таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, – а ты, Аленушка, когда возрастешь, – прости! – Там, в море, еще на «Свердрупе»: – вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, электрическая лампа, – балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, – рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, – перегородка визжит, дверь мяукает, – забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, – пиликает над головой что-то – дзи-дзи-дзи-дзи! – Надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, – надо, надо бежать наверх, авралить, кричать – «спасайтесь! спасайтесь!» – Но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы? – ну, вот, ну, вот, еще момент, – вот, слышно, шелестит, булькает вода! – И тогда все все-равно, безразлично, нету ничего, единственная реальность – Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, и луна – величиной в петровский пятак. В бреду возникала реальность: – реальность прежняя была, как бред. – Норвежцы называли русский север – Биармией, – новгородцы называли его: Заволочьем. – Далеко в юности, почти в детстве – ему, Борису Лачинову, студенту, двадцать два, ей, гимназистке, семнадцать: и это был всего один день, один день в лесу, в поле, весной, у нее были перезревшие косы – и как в тот день не сошла с ума земля, потому что она ходила по земле? – а вечером подали лошадей, ночь пахнула конским потом, и лошади по грязи и в соловьином переполохе везли на станцию, чтобы в Москве ему сдавать экзамены. – Новгородцы называли русский север – Заволочьем: – нет, не одни формы определяют искусство и, как искусство, жизнь, – ибо – как написать? – север, северное сияние, дичь самоедов, самоеды в юртах, со стадами оленей, – поморы, – и сюда приходят ссыльные, сосланные в самих себя, в житье-бытье, – и здесь северная, горькая, прекрасная – как последняя любовь; это где-то, – где в тундре пасутся олени, а на водах по морю вдали проходят парусники, как при Петре I, испоморы ходят молиться в часовни, самоеды – идолам, вырубленным из полена… – И мимо них – в море, во льды, в страданиях – идут люди, только для того, чтобы собрать морских ракушек и микроскопических зверят со дна моря, чтобы извлечь – даже не пользу, а – лишний кусок человеческого знания: благословенны человеческая воля и человеческий гений! – Тундра такое пустынное небо, белесое, точно оно отсутствует, – такая пустая тишина, прозрачная пустынность, – и нельзя итти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берез, потому что сосны и березы человеку ниже колена, и растет морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой «морянки», «стриги с севера к полуночнику», – и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, – и летом белые, зеленые – ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; – а самоеды в одеждах, как тысячелетье… Самоеды, когда идут в, «на Русь», – на Тиманском Камне, в Кузьмином перелеске, где сотни сохранилось идолов, убивают оленя, мажут его кровью идолов, и съедают – «абурдают» – сырое оленье мясо, то, что осталось от идолов; тогда они поют свои песни. – Самоеды вымирают голодом, – а эти ссыльные – ни словом не стоит говорить о временности, это всегдашнее человеческое – посланные в политику, в скуку, не понимают, спорят – вот об этих самоедах, которым… – И тут возникает большая, прекрасная, последняя любовь, – такая же огромная и прекрасная, как – знание, гениальное, как человек, и последнее, как человеческая любовь. – Так должно написать, не зная Заволочья.
От Вологды до Архангельска поезд ползет по тайге, и тайга – одно тоскливое недоразумение из елей и сосен в пятилетнюю сосну ростом, да и то наполовину сваленная и обгоревшая, – леса, леса, леса, – среди лесов болотца, ерунда, ржавая травка, да иной раз целое поле, полянишка точнее, в лиловорозовых цветочках. Станции одна от другой в расстояниях тоскливо-долгих, и все станции однообразны, как китайцы, – и такие, около которых нету ничего, ни человека, ни души, ни куска хлеба. – В Архангельск поезд пришел утром. Двина заброшена, дика, пустынна, – свинцовая и просторная, и у карбасов носы, как у турецких туфель, и волны – синие закачали карбас, а солнце было янтарным. На карбасе пошли через Двину, "Свердруп" стоял на рейде, – поднялись по шторм-траппу, поодиночествовали, пока не определился угол. На развороченной палубе заливали и убирали в ящики бутылочки и баночки. Кроме матросов, одного доктора, четырех профессоров, – остальные все студенты. Студенты шутят, пакуют ящики, покупают на набережной простоквашу, – пропахли варом и треской. – Архангельск всего в три улицы, тротуары деревянные, каждая улица по семи верст, – за этими улицами в трех шагах начинается тундра. И весь Архангельск можно обследовать в один день, хоть и будут ныть ноги. В местном музее моржи, белый медведь, – все, что здесь произживает, – потом вальки, пимы, юрты, избы, деревянные божки, – все, что создал человек: невесело! Этакие длинные тротуары из досок, старинный пятиглавый собор, сумерки, колокола звонят, и мимо идут люди, как сто лет назад, особенно женщины в допотопных платьях и в самодельных туфлях из материи, – на рейде парусные корабли, как при Петре, поморы приехали на своих шхунах, привезли треску, – и кажется, что от Петра Архангельск отодвинулся на пустяки, – Заволоцкая Пятина!.. На пристани тараторят простоквашные и шанежные торговки, говорок странный, пришепетывающий и се: – "женки, идемте, та-та-та", – речь, ритм четырехстопные. И над всем пустое небо. – В сумерки, когда поднялась петровская луна, кричал: – "Э-эй, соупа" – шлюпку!" – "Свердрупа" чуть-чуть колышет, – деревянный, все время мажется варом, построен по планам смертнейшего китобойного парусника. Люди живут в трюме, рядом ванная и там – по анекдоту – живет англичанин. А рубки над палубой – лаборатории – все пропахли лекарствами, в колбочках. Проснулся утром, пошел в ванную и вымылся с ног до головы, вода и холодная и теплая, – выбрился, брился по-странному: коридор между кают на жилой палубе ведет до двери в складочную часть трюма, которая открыта сейчас божьему свету, там светло, так вот там и брился; в каюте же бриться нельзя, потому что судно стояло на рейде и чистились котлы и не горело электричество, а когда оно не горит, в каютах темно, едва можно читать; на складе свалены были ящики, бочки, канаты, гарпуны, пахло треской, замечательным, единственным в мире запахом, – куда до него тухлой селедке и зеленому сыру! – там он и брился, приладившись на ящике и голову задрав под небеси. А наверху на палубе один другому диктовал: – температура, вес, щелочность, H2O, анализ, – две удачные пробы из трех, – планктон, – сети 250,245, – что-то непонятное.
А потом пришла моторная лодка из Петровского учреждения, называемого таможней, из дома, построенного еще при Алексее, – и она понесла на взморье, пошла ласкаться с синими двинскими волнами; день был янтарен в этой сини волн. Обогнули Соломбалу, перешли Маймаксу, отлюбовались шведскою стройкой таможни, старою крепостью, отслушали воскресный колокольный перезвон (примерно так сороковых годов), – и корабельным каналом пошли в Северо-Двинскую крепость, построенную Петром. Пикник, был, как всегда, с пивом, водкой, колбасой на бумаге. По Корабельному каналу при Петре ходили корабли, теперь он обмелел и заброшен, – и там на взморье с воды видны невысокие бастионы, серого гранита маленькие ворота к воде и все. Северо-Двинская крепость не видела ни разу под своими стенами ни одного врага, не выдержала ни одного боя, – она сохранилась в подлинности, – теперь она заброшена, там пусто, никого, – только в полуверсте рыбачий поселок. Все сохранилось в крепости, только нет пушек, только чуть-чуть пооблупились бастионы внутри крепости, да в равелинах стены заросли мхом, да все заросло бурьяном, – и в бурьяне есть: – малина, малюсенькая, дикая и сладкая, она только что поспевала! – Прошли крепостными воротами внутрь, под стеной, прямо в бастион над воротами, – ворота, воротины – в три ряда и спускаются сверху на блоках. Тишина, запустение. В других воротах, спустив воротины, местные поморы устроили коровник, загоняли туда в стужу скот. Стены облицованы гранитом, а внутри – из земли, насыпаны высокие валы, кое-где отвесные, кое-где так, что могут въехать лошади с пушками. Под землей прорыты всяческие ходы и переходы, мрак, каплет вода с потолков, пахнет столетьями и болотами: шли ощупью, со свечой, – наткнулись на потайной колодезь, в круглой чаше гранита. Каменные бастионы – на крышах растут полуаршинные березы, морошка, клюква, малина – внутри опустошены, исписаны "красноармейцем такой-то роты", валяется щебень, двери выломаны, разбиты ступени, лестницы. Вокруг крепости каналы со сложною системой водостоков, так что воду можно было произвольно поднимать и опускать, здесь некогда стояли корабли, – сейчас эти каналы затянуты зеленым илом. – Вокруг крепости – северный простор, синяя щетинистая Двина, взморье, северная тишина, – на берегу в поселке сушатся сети и вверх килями лежат карбасы. – Лачинов стоял на верке, поднималась петровская луна, были зеленые зыбкие сумерки, от реки шел легкий туман, – но чайки вили "колокольню", к шторму, и – под верком, в белом платье [зеленовато-зыбким было платье], с веником вереска в руках, – прошла она – и нужен был год Арктики, сотни миль дрейфующего льда, умиранье, мертвь, – чтобы скинуть со счетов жизни этот год, чтоб скинуть целое двадцатилетье, – чтоб после Арктики, после Шпицбергена, – прямо со Шпицбергена:
– были ветренные, пасмурные сумерки, в красную щель уходило лиловое солнце, в красную щель между лиловых туч, – но на востоке поднималась луна, и под луной и под остатками солнца щетинилась Двина. Парус клал карбас на борт. Помор был понур, Лачинов все время курил. Очень просторно и одиноко было кругом. На взморье уже были видны верки крепости, тогда померкло солнце, луна позеленела, и в поселке в одном единственном оконце был свет. Помор сказал: – "Приехали, – ишь, какие гремянные воды в сегодушнем лете", – пришвартовались, вышли на берег. Было кругом безмолвно и дико. Помор пошел к знакомому дому, постучал, спросил: – "Спите, православные?" – ответили из избы: – "Повалилися!" – "Где здесь поселенка у вас живет?" – Поселенка жила в крайнем доме, – в крайнем доме был один единственный на все становище в оконце свет. – "Ну, прощай, старик, – сказал Лачинов, – я здесь останусь".
Лачинов постучал в окно. Отперла она. Он вошел и сказал:
– Ну, вот, я пришел к вам. Вы меня не помните. Я принес – вам всю мою жизнь.
Заключение
В Москве были мокрые дни. И как каждый день, после суматошного дня, после ульев студенческих аудиторий, после человеческих рек Тверской и лифтов Наркомпроса на Сретенском бульваре, – в пять часов проходил тихим двором старого здания университета профессор Кремнев, шел в зоологический музей и там в свой кабинет – к столу, к микроскопу, к колбам и банкам и к кипе бумаг. В кабинете большой стол, большое окно, у окна раковина для промывания препаратов, – но кабинет невелик, пол его покрыт глухим ковром, – и стен нет, потому что все стены до потолка в банках с жителями морских доньев Арктики. Каждый раз, когда надо отпирать дверь, – вспоминается, – и когда дверь открыта, – смотрит из банки осьминог: надо поставить его так, чтобы он не подглядывал! – Это пять часов дня. – От холодов, от троссов, от цынги – пальцы рук Кремнева узловаты, – впрочем, и весь облик сказывает в нем больше пиратского командора. В кабинете тишина. – От полярной экспедиции у Кремнева осталась одна ненормальность: он боится мрака, в кабинете его светлее, чем днем, горят две пятисотсвечные лампы, – и первым его делом, когда он вернулся изо льдов, была посылка ящика семилинейных стекол на Новую Землю, самоедам [эти стекла пришли к самоедам через год]. Кремнев готовился к новой экспедиции в Арктику. Мифология греков рассказывала о трех сестрах Граях – о Страхе, Содрогании и Ужасе, которые олицетворяли собою седые туманы; с рождения они были седовласы, старухи, и у всех трех был один глаз: – Европейская Международная Комиссия Изучения Полярных стран проектировала послать в Арктику Цеппелины; метеорологи полагали, что, если человечество – радиостанциями – включит Арктику в обиход Земного Шара, вопрос о предсказании погоды будет решен, почти целиком. Международная Полярная Комиссия посылала через полюс, от Мурманска до Аляски, Цеппелины. Цеппелин должен был совершить этот путь в 70 часов. Первые Цеппелины должны были изучить места, где человек еще не бывал, определить места для радио-станций, организовать эти радио-станции, – а затем только три Цеппелина, – из которых один будет стоять в Мурманске, второй – в Красноярске, третий на Аляске, три Цеппелина будут сторожить Арктику; каждый будет связан с сетью радио-станций, раскиданных у полюса, – и каждый всегда, каждую минуту, связанный радио, будет готов пойти на помощь людям, радистам, закинутым в седые туманы. Человечество сменило трех седых сестер Грай – тремя Цеппелинами. – Кремнев должен был лететь с первым Цеппелином. Он обрабатывал предварительные материалы, составлял план полетов, – собирал охотников лететь в Арктику. В кабинете было тихо, – человек, отодвинув микроскоп, сгорбившись над бумагой, – писал: больные руки выводили мельчайшие буквы. Человек, не отрываясь от бумаги, писал очень долго. Затем он достал из кармана твердый конверт с английскими марками, вынул письмо, прочитал – и написал на него ответ. Потом он придвинул микроскоп и стал, глядя в микроскоп, делать заметки для своего труда, того, который он писал по-русски и по-немецки одновременно. – За окном шумела улица Герцена и шелестел дождь: часы в кабинете шли так же медленно и упорно, как они шли на острове Н. Кремнева, – и улица Герцена, Моховая – и вся Москва – отмирали на эти часы. Decapoda устанавливала законы, – Москва астрономически определялась такой-то широтой и долготой. – И в девять постучали в дверь, пришел профессор Василий Шеметов, – сказал: – «Убери ты этого чорта осьминога, каждый раз пугает, – помолчал, сел, сказал, как всегда: – ты работай, я не помешаю». – Но через четверть часа они шли по Моховой в Охотный ряд, в пивную, выпить по кружке пива; на углу Кремнев бросил в ящик письмо. Моросил дождь. В пивной играли румыны. И Кремнев, и Шеметов пили пиво молча. Молчали. Шеметов сидел, опираясь на свою трость, не сняв шляпы, – шляпу он надвинул на лоб. Румыны издевались над скрипками. – Шеметов наклонился к уху Кремнева, еще больше насунул на нос – шляпу, тихо, без повода, сказал:
– Приехал из Архангельска знакомый, говорил про Лачинова. Живет со своей женщиной, ни с кем не встречается, не принимает писем, – с Северо-Двинской переехали на Каргу, в тундру.
Кремнев ничего не ответил.
За окном шумихою текла река – Тверская. – Допили пиво и вышли на улицу. Распрощались на трамвайной остановке и на трамваях поехали в разные стороны. Шел дождь.
На острове Великобритания, в Лондоне туман двигался вместе с толпой. Часы на башнях, на углах, в оффисах доходили к пяти. – И через четверть часа после пяти Сити опустел, потому что толпа – или провалилась лифтами под землю и подземными дорогами ее кинуло во все концы Лондона и предместий, или влезла на хребты слоноподобных автобусов, или водяными жуками юркнула в переулки тумана на ройсах и фордах: Сити остался безлюдьем отсчитывать свои века. – Девушка (или женщина?) – мисс Франсис Эрмстет у Бэнка, где нельзя перейти площадь за суматохой тысячи экипажей и прорыты для пешеходов коридоры под землей, – лабиринтами подземелий прошла к лифту, и гостиноподобный лифт пропел сцеплениями проводов на восемь этажей вниз. В тюбе было сыро и пахло болотным газом, – там к перрону, толкая перед собой ветер, примчал поезд, разменял людей и ушел в темную трубу под Тэмзу – на Клэпхэм-роад, в пригород, в переулки с заводскими трубами. Девушка знала, что завтра город замрет в тумане. – Там, в переулке, на своем третьем этаже, в своей комнате – девушка нашла письмо, на конверте были русские марки. Зонт и перчатки упали на пол: в письме, написанном по-русски, было сказано, что он, Кремнев, опять отправляется в Арктику и еще год не приедет к ней и не зовет ее сейчас к себе. – Тогда зазвонил телефон, говорил горный инженер Глан.
Девушка крикнула в трубку, по-английски:
– Пойдите к чорту, мистер Глан, с вашим автомобилем и цветами! Да! вы все уже рассказали мне о… о мистере Лачинове! – и девушка затомилась у телефона, девушка сказала бессильно: – Впрочем, впрочем, если вы возьмете меня летом на Шпицберген, я поеду с вами, да!..
И девушка, заплакав горько, упала лицом в подушку, на девичью свою кровать: она знала, что – странною, непонятною ей, но одной навсегда любовью – любит, любит ее профессор Николай Кремнев.
…и в этот же час – за тысячи верст к северу от полярного круга на Шпицбергене, на шахтах – одиночествовал инженер Бергринг, директор угольной Коаль-компании. Там не было тумана в этот час и была луна. Домик Бергринга прилепился к горе ласточкиным гнездом.
Ночь, арктическая ночь. Мир отрезан. Стены промерзли, – мальчик круглые сутки топит камины. То, что видно в окно, – никак не земля, а кусок луны в синих ночных снегах. Мальчик принес вторую бутылку виски, книга открыта на странице, где математические формулы определяют расстояние до Полярной. Бергринг подошел к окну, под Полярной горело сияние. Тогда в канторе вспыхнуло катодной лампочкой радио: оттуда, из тысячи верст, из Европы, зазвучали в ушах таинственные, космические пуанты и черточки: ч-ч-чч-тт-тс-.
Узкое,
14-я верста по Калужск. шоссе.
9 янв. – 2 марта 1925 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.