Текст книги "Голый год"
Автор книги: Борис Пильняк
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
И —
– Часть третья триптиха, самая темная
Холодные сумерки настилают землю, – те осенние сумерки, когда небо снежно и зимне, и облака к рассвету должны рассыпаться снегом. Земля безмолвна и черна. Степь. Чернозем. Чем дальше в степь, тем выше скирды, тем ниже избы, тем реже поселки. Из степи – по ограбленной пустыне – из черной щели между небом и степью – дует зимний ветер. Шелестит в степи чуть слышно былье после скошенных трав, ржей и пшениц. Вскоре поднимается стеклянная луна. Если поволокутся тучи, будет снег, а не изморозь. – Хлеб.
У переезда долго стоят волы. Шеи волов опущены, волы стоят покорно, покорно глядят в степь, степные жители. Поезд ползет мимо, дальше. В поселке нет церкви, высится убогая мечеть. Степь. Поезд ползет медленно – бурые теплушки, обсыпанные людьми, как эти люди – вшами. Поезд безмолвен: люди, повисшие на крышах, на подножках, на буферах. – А у маленькой станции «Разъезд Map», где никогда не останавливаются поезда и не меняют даже жезлов, поезд гудит – человеческим гудом: от крыши к крыше к паровозу вопят люди что-то страшноватое, о чем-то, в этих холодных сумерках. И «гаврила» останавливает поезд. Молодой дежурный в фуражке с красным околышем – от тоски – встречает поезд на платформе. Люди с поезда стремятся к лужам за водой. Поезд гудит, как улей, гудит, дергается, скрипя, как рыдван, и на шпалах остается баба с глазами исступленными в боли. Баба бежит за поездом и исступленно кричит:
– Митя, каса-атик! Накорми моих детев!
Затем, помахивая своим узелочком, баба бежит куда-то за шпалы, воя и взвизгивая по-собачьи. Впереди пустая степная даль, – баба поворачивает и бежит к станции, к дежурному, что все еще стоит на платформе, от тоски и в тоске. Баба смотрит на дежурного затравленно, губы ее дергаются, и глаза наполнены болью.
– Что тебе? – говорит дежурный.
Баба молчит, вскрикивает в схватке и, воя, снова бежит куда-то в сторону, поматывая своим узелочком. Сторож, старик-татарин, говорит хмуро:
– Бабу родить пришло. Баба родит дета. – Эй, баба! – иди суды!.. Русский баба – как кошка, – и старик ведет бабу в станционную избу, в свою каморку, где на нарах валяются прогнивший сенник и тулуп. Баба, воистину как кошка, бросается на нары и шепчет злобно:
– Уйди, ахальник, – уйди! Женщину позови… Но женщины на станции нет.
Дежурный идет по платформе из конца в конец, смотрит в темную степь и думает злобно: – Азия!
Степь пуста и безмолвна. В небе идет стеклянная маленькая луна. Ветер шелестит черство и холодно. Дежурный долго бродит по платформе, затем идет в контору. За стеной воет баба. Дежурный звонит на соседнюю станцию и говорит, как говорят все российские дежурные:
– Ахмытовааа! Прими пятьдесят восьмоой. Какой-нибудь идеоот?
Но не шло никакого. Дежурный сидит на жестком казенном диване, листает «Пробуждение», перелистанное тысячу раз, и ложится, чтобы не сидеть. – Старик вносит лампу. – Дежурный сладко спит.
После дежурства дежурный идет домой на село. «Разъезд Map», на котором никогда не останавливаются поезда и не меняют даже жезлов, сразу исчезает во мраке. Кругом пустота и степь. Дежурный идет мимо мара: степной курган высится мертво и безмолвно, – кто, когда, какие кочевники насыпали его здесь, и что он хранит? – жухлый ковыль шелестит у кургана. Чернозем на проселках утрамбовался, как асфальт, и гудит под ногами.
Село безмолвно, лишь лают собаки. Дежурный проходит татарской слободой, спускается в овраг, где поселилась мордва, поднимается на косогор. В избе солдатка ставит на стол кашу, свиное сало, молоко. Дежурный наскоро ест, переодевается понаряднее и идет к учительнице в гости.
У учительницы дежурный вставляет в светец за лучиной лучину и говорит тоскливо:
– Азия. Не страна, а Азия. Татары, мордва. Нищета. Не страна, а Азия.
И дежурный думает о своей нищете.
Учительница стоит у печки, кутаясь в пуховый платок, уже стареющая. Потом учительница греет самовар и готовит ржаной кофе…
Поздно ночью дежурный ложится спать у себя в избе, у солдатки. Скрипит постель, дренькает гитара. Трещит сверчок, в углу за печкой хрюкает поросенок. Солдатка убирает со стола, выходит наружу. За тонкой глиняной стеной слышно, как она испражняется и отгоняет собаку, спешащую съесть ее помет. Дежурный слушает и думает о необыкновенных вещах: о богатстве, о красивых, нарядных женщинах, о модном платье, о винах, весельи, роскоши, которые придут к нему… Солдатка долго молится, шепчет молитвы. Тухнет свет, и солдатка босыми ногами по земляному полу, почесываясь, идет в постель дежурного.
По степи идет ночь. Черство шелестит былье скошенных трав. У мара звенит ковыль. Микроскопической станции «Разъезд Map» не видно в степи.
* * *
А поезд № пятьдесят седьмой-смешанный ползет по черной степи.
Люди, человеческие ноги, руки, головы, животы, спины, человеческий навоз, – люди, обсыпанные вшами, как этими людьми теплушки. Люди, собравшиеся здесь и отстоявшие право ехать с величайшими кулачными усилиями, ибо там, в голодных губерниях, на каждой станции к теплушкам бросались десятки голодных людей и через головы, шеи, спины, ноги, по людям лезли вовнутрь, – их били, они били, срывая, сбрасывая уже едущих, и побоище продолжалось до тех пор, пока не трогался поезд, увозя тех, кто застрял, а эти, вновь влезшие, готовились к новой драке на новой станции. Люди едут неделями. Все эти люди давно уже потеряли различие между ночью и днем, между грязью и чистотой, и научились спать сидя, стоя, вися. В теплушке вдоль и поперек в несколько ярусов настланы нары, и на нарах, под нарами, на полу, на полках, во всех щелях, сидя, стоя, лежа, притихли люди, – чтобы шуметь на станции. Воздух в теплушке изгажен человеческими желудками и махоркой. Ночью в теплушке темно, двери и люки закрыты. В теплушке холодно, в щели дует ветер. Кто-то хрипит, кто-то чешется, теплушка скрипит, как старый рыдван. Двигаться в теплушке нельзя, ибо ноги одного лежат на груди другого, а третий заснул над ними, и его ноги стали у шеи первого. И все же – двигаются… Человек, у которого, должно быть, изъедены легкие, инстинктивно жмется к двери, и около него, отодвинув дверь, люди, мужчины и женщины, отправляют свои естественные потребности, свисая над ползущими шпалами или приседая, – человек изучил во всех подробностях, как это делают, – все по-разному.
У человека, сгорающего последним румянцем чахотки, странны и спутанны ощущения. Мысли о стоицизме и честности, маленькая его комнатка, его брошюры и книги, голод, – все отлетело куда-то к черту. После многих бессонных ночей мысли, точно у лихорадочного, дифференцировались, и человек чувствовал, как его «я» двоится, троится, как правая рука живет и думает по-своему, самостоятельно, и спорит о чем-то с раздвоенным «я». Дни, ночи, теплушки, станционные поселки, третьи классы, подножки, крыши – все смешалось, спуталось, и человеку хочется упасть и спать безмерно сладко – пусть по нему ходят, пусть на него плюнули, пусть сыплются на него вши. Стоицизм, брошюры о социализме и чахотке и книги о боге, – человек думает о новом, необыкновенном братстве – упасть, подкошенному сном, прижаться к человеку – кто он? почему он? сифилитик? сыпнотифозный? – греть его и греться человеческим его телесным теплом… Гудки, свистки, звонки… Мозг кажется вывалянным в пуху, и, потому что пух всегда жарок и зноен, мысли знойны, необыкновенны, неотступны и страстны, на границе лихорадочного небытия… Качается, качается в мозгу перекладина у дверей, скрипят двери, и женщины, женщины свешиваются, приседают над ползущими шпалами. Пол!..
Вчера на маленькой станции к вагону подошла баба. У дверей стоял солдат.
– Касатик, пусти Христа ради! Никак не сядем, вишь, касатик, – сказала баба.
– Некуда, тетка! И не моги. Никаких местов! – ответил солдат.
– Христом богом…
– А чем у плотишь?
– Уж как-нибудь…
– А в люботу играешь?
– Да уж как-нибудь… столкуимси…
– Ага! Ну, полезай под нары. Там наша шинеля лежит. Эй, Семен, прими бабу!
Солдат уполз под нары, люди столпились кругом, и сердце человека сщемило безмерною сладкою болью, звериным, – хотелось кричать, бить, броситься к первой женщине, быть сильным безмерно и жестоким, и здесь, при людях, насиловать, насиловать, насиловать! Мысль, благородство, стыд, стоицизм – к черту! Зверь!
Качается, качается в мозгу перекладина… Женщины, женщины, женщины… До боли четко двоится «я», и сердце нудно спорит о чем-то с грудью… Скрипит, покачивается, ползет теплушка.
Человек засыпает стоя и падает, подкошенным сном, кому-то под ноги. Кто-то валится на него. Человек спит сладко, глухо, как камень. Теплушка глухо спит… Станция, свистки, толчки… Человек на минуту просыпается. Голова человека – «я» человеческое удвоено, утроено, удесятерено, – его голова лежит на женском голом животе, едко пахнет тримити-ламином, мысли толпятся, как пестрые бабы на базаре, – мысли летят к черту! – зверь! инстинкт! – и человек целует, целует, целует голый женский живот страстно, больно, – кто она? откуда она? – Баба медленно просыпается, чешется, говорит сонно:
– Кончь, ахальник… Ишь, приловчился!.. – И – и начинает неровно дышать…
Степь. Пустота. Бескрайность. Мрак. Холод. На станции, где поезд повстречался с рассветом, люди бегут за водой к пустым колодцам и к лужам, жгут костры, чтобы согреться и варить картошку, – и в опустевшей теплушке приметили мертвеца: вчера старик мучился в сыпном тифе, теперь старик мертв. Серая рассветная муть. Из черных щелей степных горизонтов идет ветер, холодный и злой. Облака низки, – пойдет снег. Шпалы, теплушки, люди. Горят костры красными огнями, пахнет дымом. У костров, где варится картошка – пока варится картошка – люди снимают с себя рубашки, кофты, штаны, юбки, стряхивают в огонь вшей и давят гнид. Люди едут неделями – в степь! за хлебом – нету хлеба, нету соли. Люди жадно едят картошку. Поезд остановился и будет стоять сутки, двое суток… На рассвете сотнями люди разбредаются по окрестным деревням, и в деревнях (чем дальше в степь, тем ниже избы, тем ыше скирды), разбившись малыми кучками, люди молят Христа ради. Бабы стоят под окнами, кланяются и поют:
– Подайте мииииилостыньку Христааа рааади!
Поезд будет стоять сутки, двое суток. Теплушечные старосты идут к дежурному, от дежурного в чрезвычайку. Здесь были белые, – станция: теплушка, снятая с колес, теплушки, поставленные в ряд, с проломанными щелями вместо дверей. В конторе – темной теплушке – дымит «лягушка», пахнет сургучом, жужжат провода и люди. Человек шепчет дежурному.
– Н-не могу-с! – говорит дежурный довольным басом. – Полный состав. Сто пятьдесят осей, семьдесят пять вагонов. Н-не могу-с!..
Человек гладит своим обшлагом обшлаг дежурного и сует пачку.
– Ттоварищи! – н-не могу! Я беру только в тех случаях, когда могу помочь, но в данном случае – семьдесят пять вагонов, сто пятьдесят осей. Н-не мо-гу-сс…
Гладить обшлаг обшлагом – стало быть, предложить «подмазать»…
Но оказывается – дежурный мог. К вечеру приходит новый поезд, новые сотни жгут костры и давят вшей, – и этот поезд ночью ушел первым. Люди бегут к дежурному, дежурного нет, – новый дежурный (это было, – сторожа успокаивали: – нету-ти его, слышь… Его, слышь, на той неделе семь разов били…)…Люди бегут в чрезвычайку, – но к ночи пришел отряд продармейцев, и по вагонам идет обыск.
Продармеец влезает в притихшую теплушку.
– Ну, которые? Што?
Старик на нарах снимает фуражку и пускает ее по рукам.
– Складайся, братцы, по два с полтинником!.. Новым рассветом поезд уходит.
На платформе появляется дежурный, и поезд тысячей глоток прощается:
– Своооолааач! Взяяяаатоошнииик!..
Поезд идет так, что можно слезть и идти рядом. Степь. Пустота. Холод. Голод. Днем над степью поднимается сонное солнце. В осенней тишине летают над ограбленными полями вороньи стаи – тоскливые стаи. Курятся избы редких селений синим соломенным дымком, – тоскливые избы.
* * *
Ночью падает снег, земля встречает утро зимою, но вместе со снегом идет тепло, и опять осень. Идет дождь, плачет земля, обдуваемая холодным ветром, закутанная мокрым небом. Серыми клочьями лежит снег. Серой фатой стала изморозь.
В селе Старый Курдюм, разметавшемся по вертепежинам у степного ручья точно мушиные пятна, никто не знает, что вон там, у горизонта, полегла – Азия.
В селе Старый Курдюм, на русской стороне, на татарской и мордовской – перед избами в амбарушках и за избами в скирдах, на гумнах – лежат пшеницы, ржи, проса, жито – хлеб. С хлебом убрались, теперь отдых, покой.
В этот день на рассвете в селе Старый Курдюм, на русской стороне топят бани. Бани – землянки – стоят по ручью. Босые девки таскают воду, в избе хозяин разводит золу, собирает тряпье, и все идут париться – старики, мужики, деверья, сыновья, ребята, матери, жены, снохи, девки, все вместе. В бане нет труб, – в паре, в красных отсветах, в тесноте толкаются белые человеческие тела, моются все одним и тем же щелоком, спины трет всем хозяин, и окупываться бегают все на ручей, в серой рассветной изморози. По лощинам у ручья лежит снег.
А на татарской стороне, за ручьем, где мечеть, в этот час, после пятницы, татары, разостлав свои коврики, молятся на восток, невидимому солнцу, постом, вымыв руки и ноги, в чулках и тюбетейках идут в круглую избу, устланную коврами и подушками, садятся среди избы, на пол, и едят барана, чавкая, руками, по которым течет сало. Глаза у барана съедает старик. Женщины, которым, кажется, не полагается есть, стоят в стороне.
И в этот час в село Старый Курдюм приходит артель тех, что приехали за хлебом.
У околицы, у долгой верехи колодца, стоит тесной кучей мордва, бабы в рогах, с ногами, как бревна, и маленькие мужичонки, с мочальными бородками, в шляпах, как глиняный таз, и в рубашках ниже колен, подпоясанных на груди и с чесмышками у пояса: – дикий народец еще более безмолвен, чем древние сфинксы. Мужичонко, кривляясь, приседая, бежит к пришедшим, снимает шляпу, улыбается бледно, щурится, шепчет:
– Дзеребрены дзеньги давай!.. дзеньги… Роз дам, псинису дам!.. Дзеребрены дзеньги! – и бежит обратно к своим.
Его сменяет баба в рогах и с ногами, как бревна.
– Дзеребрены дзеньги давай! Роз дам, псинису дам! – говорит баба, улыбается и бежит обратно, щуря глаза, похожие на подсолнечные семечки и тусклые, как потертая солдатская пуговица (Китай-город?!).
В вертепежине из ближней бани выскакивает голая девка с разметавшимися волосами, бежит очумело к ручью, оттуда к избе и обратно в баню. С той стороны из-за ручья мчатся татары, верхом, болтая ногами, сопровождаемые татарчатами и собачьим лаем. Татары окружают пришедших, болтают ногами, сдерживая лошадей, протягивают руки для пожатья. Один кричит, плутовато ухмыляясь:
– Купи минэ! – Я – савет, камитет, камисар! купи минэ! Сто рубля! Голодна, товар меням! – и хитро улыбается. – Иди минэ! Баран жарим! Я – савет! велю – продам, не велю – не продам!.. Не ходи в шабры!
Серыми клочьями лежит снег, серой фатой стала изморозь, и не видно бескрайних степных окраин. В селе Старый Курдюм никто не знает, что вон там, за небесным закроем – Азия. Баба, вон та, что приехала с голодающими, думает: «Рожь, ежели на мелестин, при случае по десять рублей обойдется, а на деньги – сто… Тик так же ситец, сарпинка – с чернотой, для старух… Бумазея»…
Двое со свертками подмышками идут по улице. У колодца стоит баба. Один из двоих таинственно подходит к бабе, таинственно говорит:
– Хозяюшка, муку на товар не меняешь?
– А какой товар-от?
– Манухфактура все-таки. Мелестин, сарпинка… Разный товар.
– Ну, погодь… В какой дом поманю, зайдитя!
Манит. Идут. Стукаются лбами о притолоку – входят в избу. В избе в пол-избы печь, на печи древняя старуха и полдюжины ржаных ребят, в углу свинья, в красном углу – хозяин, образа, генерал и царская фамилия.
Крестятся. Кланяются. Жмут по очереди хозяину и всем домочадцам руки. И просят есть, – и едят, молча, жадно, поспешно – свиное сало, свинину, баранину, кашу, похлебку, хлеб, опять свиное сало, опять баранину. Хозяин в красном углу сидит молча, молча наблюдает, – глаза хозяина урасли в бороду.
Хозяин говорит снохе:
– Дунькя, изготовь баня!
Идут мыться, и, когда парятся, Дунька подтаскивает им воды.
Когда гости возвращаются, хозяин говорит Дуньке:
– Дунькя, становь чимодур!
И гостям:
– Ну, какой ваш товар-от? покажь!
Гости раскладывают свой товар. Хозяин поглядывает хозяйственным взглядом, молчит. Бабы, и свои, и набившиеся в избу, прилипли к товару, как к меду. Какую-то красную тряпку гость прикладывает к хозяйке, тыкает хозяйку в бок и говорит игриво:
– Хозяин, гляди! На двадцать годов помолодела, – моложе молодухи! – Хозяйка! лезь скорее на лечь, прячься от хозяина!
– Отста-а-ань озарь! – баба расплывается в блин.
А гость, кривляясь, обкручивает какой-то брючный шевьет вокруг ноги, сует всем свое колено и похваляется. Бабы отбирают нужное и ненужное. Другой гость говорит с хозяином – об урожае, о войне, о голоде, о том, как в Москве, у московских, у каждого – сколько хочешь мелестину, мадеполаму, машин и ситцу и как в Москве на улицах падают с голоду замертво.
Подают чай. Все пьют с пятерен, дуют, молчат. Не обманешь – не продашь. Когда выпито по полдюжине стаканов, хозяин, подбоченясь и хмуро, спрашивает:
– Ну, а кака цена-т-от?
Бабы отодвигаются к двери, с лицами наивно-безразличными и затаенно-испуганными, – в дело вошел в е л е ц.
– Ваш товар – наши деньги, – откликается поспешно гость. – Мы на муку.
– Известно, на муку! Мука-то у нас теперича шестьдесят два пуд ходит.
Лицо гостя искажается в боли и обиде, гость присчитает по-бабьи:
– А-а!.. Вы свой товар цените, а наш нет?.. А-а… А цену кто набил?.. – все мы?.. Мы с голоду на улицах подыхаем, а вы с нас последнюю шкуру содрать котите!.. А-а!.. Кто цену набил?.. – кто цену набил!?. – все мы!..
– Хозяйка, налей ишшо цаю, – говорит сурово хозяин.
Снова пьют с пятерен, снова торгуются. Опять пьют чай и опять торгуются. Бабы стоят у дверей, покорно молчат. Старуха с печи десятый раз спрашивает: – хто пришел?.. – К девкам в сенцах уже прилипли парни, обегавшие все село. Хрюкает поросенок. Под печкой квекают молодые петухи.
Наконец хозяин и гости хлопают по рукам: весь товар – чохом – три аршина – пуд. Хозяин доволен, потому что надул гостей. Гости довольны, потому что надули хозяина. Хозяин еще раз кормит гостей – щами со свининой, пшенными блинами со сметаной и маслом, кашей с бараньим салом, – и ведет в трактир распить самогону. Варяжские времена.
У трактира на жерди мотается сиротливо в сером ветре клок сена. Лают по селу собаки. На татарской стороне, где гостям мыли ноги и кормили их на полу, от избы до избы за покупателями тащатся толпы. Тесной кучкой без детей стоит безжизненная мордва. За околицами лежит степь – без конца, без края. Дует из степи холодный ветер, идет дождь, и плачет земля. В трактире мужики пьют самогон, горланят и, подвыпившие, идут к татарину-комиссару заплатить ему тырте и воргасе, чтобы наче отвезти извещеванную рожь на полустанок: рожь повезут ночью, с нарядом дрекольев.
В селе Старый Курдюм по нескольку раз были красные и белые, целые переулки лежат сожженными и разграбленными. В селе Старый Курдюм живут люди, засыпанные хлебом, со свиньями и телятами, которых кормят тоже хлебом; живут с лучиной, лучину зажигают кремнем; живут полунагие… По степи широкими волнами идет разбой и контрреволюция, полыхая далекими ночными заревами, гудя набатом… В селе Старый Курдюм нет молодых мужчин; одни ушли в революцию, другие ушли с белыми.
Сумерки. Серыми сумерками солдатка в тридцать лет (сладко ночами целовать такую солдатку!) останавливает человека, сгорающего последним румянцем чахотки, манит его и шепчет:
– Иди ко мне, парень. Никого обратно нетути. Хлеба дам. Баня топицы.
И в бане, в красных отсветах, человек видит: на животе женщины и в пахах высыпана ровная мраморноватая холодная – сифилитическая – сыпь.
В сумерках кричит что-то истошное: на мечети муэдзин, такой же мужик. В сумерках татары молятся, разостлав свои коврики, устремляя взоры к востоку, к невидимой Азии.
Пролетает последнее черное ожерелье вороньей свадьбы – тоскливой свадьбы.
* * *
И обратно по пустой степи ползет поезд № пятьдесят седьмой-смешанный, нагруженный людьми и хлебом.
* * *
А «Разъезд Map», где раньше не меняли даже жезлов, строит феерическую карьеру: мечты молодого дежурного сбываются. На «Разъезде Map» стал заградительный отряд, внутренняя пошлина. Теперь поезда здесь стоят сутками. И днем и ночью горят костры и вокруг станции толпы народа. В колодце и в лужах нет уже ни капли воды. И за водой бегают за две версты, на речку. Нельзя пройти двух шагов, чтобы не угодить в человеческий помет. Санитарные теплушки забиты больными. От продовольственного поезда, где строго торчат пулеметы, несутся веселые песни, гремит десяток гармоник. Кругом стон, вопль, плач, мольбы, проклятья. Дежурный с начальником отряда говчрит коротко, двумя словами, – дежурный хорошо знает, что такое погладить обшлаг обшлагом, – дежурный может отправить поезд через десять минут и может держать его сутки, – дежурный может принять и отправить поезд ночью, когда заградители «не работают за отсутствием света», – и у дежурного – женщины, вино, деньги, новые платья, отличный табак, конфеты Эйнема и Сиу, – дежурный говорит, как полководец, двумя словами, и ему некогда уже, томясь, бродить по платформе.
Ограбленной черной степью ползет поезд № пятьдесят седьмой-смешанный, забитый людьми, мукой и грязью… Падает, падает в пустыню ночи мокрый снег, кружит ветер, дребезжат теплушки. Ночь. Мрак. Холод. И еще задолго в черной бездне вспыхивают красные огни костров на «Разъезде Map», – страшные, как горячечное марево. В теплушках, где люди сидят и стоят на людях, не спит никто, теплушки глухо молчат. Поезд останавливается медленно, глухо, скрипят колеса. Горят костры, у костров в снегу жмутся люди и валяются мешки. Станционная изба безмолвна. Во мраке, в кучку, со своими двадцатками, собираются теплушечные старосты поезда № пятьдесят седьмой-смешанный. Снег. Ветер. Двое уходят, приходят. На минуту у станционной избы появляется дежурный, говорит, как полководец.
Тишина.
Шепот.
И по теплушкам бегут поспешно старосты.
В теплушке мрак. Староста задвигает за собою дверь. В теплушке безмолвие.
– Што? – спрашивает кто-то хрипло. Староста дышит поспешно и, кажется, радостно.
– Бабоньки, девоньки, – к вам! – говорит староста поспешным шепотом. – Велел девок да баб, которые получше, посылать к им, к армейцам, – сам, говорит, ничего не могу…
И в теплушке безмолвье, лишь дышит староста.
– Девоньки, бабоньки, – а?
Тишина.
– Надо бабам идтить! Ничего не поделаешь, – говорит кто-то хмуро. – Хлеб, хлеб везем!
И опять безмолвие.
– Что же, Манюшь, – пойдем… – голос звучит, как лопнувшая струна.
Из теплушек, во мраке, в снег, вылезают сторожко женщины, и за ними поспешно задвигаются двери. Женщины безмолвно, без слов, собираются кучкой. Ждут. Гудят где-то рядом провода. Подходит кто-то, всматривается, говорит шепотом:
– Собралися, – все?.. Пойдемтя… Ничего не исде-лаешь… Хлеб. Выручайте, бабоньки-девоньки… Которые девоньки целы – вы не ходите, что-ли-ча… уж што уж…
Затем женщины долго стоят у задней теплушки продовольственного поезда, – пока не прибегает парнишка в распоясанной гимнастерке:
– А, бабы! Натерпелися?! Бабов нам надо – по первое число! – говорит он весело. – Да вас целое стадо? Ишь! – столько не требуется, – ишь разохотились! Выбирай, бабы, десятка полтора, которые по-краше. Да – мотри! – чтобы здоровы!..
Ночь. Падает, падает снег. Гудят провода. Гудит ветер. Трепещут огни костров. Ночь.
В конторе около дежурного толпятся старосты и, изменяя голоса на какой-то нелепо-сладостный и густо-пискливый, наперебой, корячась, угощают дежурного – дыньками, спиртиком, коньячишкой, папиросками, табачкём, ситчиком, драпцем, чайкём… Дежурный, чтобы скоротать ночь, фельдмаршальски рассказывает похабные анекдоты, и старосты гнусно-радостно смеются, опуская стыдливо глаза. На рассвете поезд № пятьдесят седьмой-смешаный свистит, дергается, точно срываются позвонки позвоночного столба, и – уходит с «Разъезда Map».
Хлеб!..
* * *
За разъездом в степи лежит курган, по которому и назван разъезд. Когда-то около мара убили человека, и на могильном камне кто-то начертал неумелыми буквами:
«Я был, кто есть ты,—
«Но и ты будешь то, что я есть».
Бескрайнюю степь, курган, все занесло снегом, и от надписи на могильном камне остались два слова:
«Я был… – —».
Осенью вечером под холмом в городе Ордынине вспыхнут костры: это будут голодные варить похлебку, те, что тысячами ползут в степь за хлебом, и из-под холма понесутся тоскливо песни. Та ночь, Андрей Волкович: – осыпались камни насыпи, полетели вместе с ним под обрыв (шепнул ветер падения – гви-иуу), и рассыпалось все искрами глаз от падения, – и тогда осталось одно сердце. Что-то крикнул дозорный наверху, а потом костры голодающих, шпалы, отрывок песни голодных.
– Ну, так вот. Вопрос один, – по-достоевски, – вопросик: – тот дежурный с «Разъезда Map» – не был ли Андреем Волковичем или Глебом Ордыниным? – и иначе – Глеб Ордынин и Андрей Волкович – не были ли тем человеком, что сгорал последним румянцем чахотки? – этакими русскими нашими Иванушками-дурачками, Иванами-царевичами?
Темен этот третий отрывок триптиха!
– В книге Семена Матвеева Зилотова – в книге «Бытие разумное, или нравственное воззрение на достоинство жизни» есть фраза:
«Есть ли что ужаснѣе, какъ видѣть невѣрiе, усиливающееся въ ту самую минуту, когда силы природы изнемогаютъ истощенныя, дабы съ презрѣнiемъ взирать на страхи, одръ умирающихъ окружающiя, и гордо завѣщать вселенной примѣръ дерзости и нечестiя?..»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.