Текст книги "Доктор Вера. Анюта"
Автор книги: Борис Полевой
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Два события: заработал наконец автоклав, и похоронили нашего Василька.
Автоклав пускали с той же торжественностью, с какой когда-то вводили в строй Днепрогэс. Речей, правда, не говорили. Но когда круглая блестящая штука, приспособленная Петром Павловичем для дровяного отопления, засвистела, и манометр показал нужное давление, Мария Григорьевна даже прослезилась, а больные, хотя большинство из них, конечно, и не понимало, что это за машина и для чего она нужна, шумели, галдели, жали руки мастеру. Он принимал эти благодарности торжественно и важно. Об оплате он даже и не заикнулся, и это как-то примирило меня с представителем возрождающейся частной инициативы. Не только меня, но и ребят. Они даже отправились провожать деда, но, не доходя до домика, он завернул их обратно: дескать, летают самолеты, можно попасть под бомбежку.
Василька похоронили тихо. Наш Дроздов, невысокий, сильный дядя, у которого голова будто бы всажена в могучее туловище, кажется, начисто излечившийся после тяжелого ранения в пах, сколотил из топчанных досок гроб, а утром отправился на кладбище и выдолбил в мерзлой земле могилу. Гроб привязали полотенцами к санкам, и мы двинулись по знакомой уже дороге: Зинаида, Мария Григорьевна, да я, да Домка со Сталькой. Я говорила уже тебе, Семен, что путь к кладбищу теперь лежит мимо вашего дома. И опять как-то бросилось мне в глаза, что к калитке ведет аккуратно расчищенная тропка, что окна не замерзли, а над трубой – дым. Словом, мастерская у Петра Павловича явно процветает. Впрочем, какое мне до этого дело.
А вот кладбище, в особенности последний отрезок дороги, это мне запомнилось. Как только прошли людные кварталы, то справа, то слева стали попадаться какие-то маленькие холмики. Сначала не обращали на них внимания, но один такой холмик оказался у самой тропинки, и Сталька вдруг взвизгнула:
– Ма, рука, смотри – рука!
Действительно, рука с развернутой ладонью тянулась прямо к тропе. Тонкая, прозрачная, будто вылепленная из воска.
– Что ж, иные не довозят. Выбьются из сил и оставляют хоронить деду морозу, – вздохнула Мария Григорьевна.
Ну, а на кладбище я пожалела, что взяла ребят с собой. Здесь кто-то все-таки пытался поддерживать порядок: мертвые, как дрова, были сложены под навесом у ворот. Дроздов недаром трудился с рассвета, мы похоронили нашего Василька по всем правилам. Опустили гроб в глубокую яму, забросали малыми комьями земли. Даже когда комья загрохотали о крышку, никто не плакал. Зинаида стояла неподвижная и тоже не плакала. Но возвращаться с нами отказалась. Наказала только Марии Григорьевне:
– Пригляди за девчонкой, а я с ним побуду…
И мы ушли, оставив Зинаиду на кладбище одну среди снегов, у черного продолговатого холмика.
Вечером она не вернулась. И я уже ругала себя за то, что оставила ее там… Даже поделилась своими опасениями с Марией Григорьевной. Но та сидела возле автоклава, с упоением слушала, как шумит и булькает в его сверкающем животе, и ответила только:
– Вернется. Девчонка здесь. Она от нее не уйдет.
Примерно в полночь, когда все спали, скрипнул блок входной двери. Подумав, уже не немцы ли нагрянули, я быстро стала одеваться. По потолку метался отсвет ацетиленовой лампы. Слышался тревожный голос тети Фени:
– Кто, кто там?
– Король жонглеров и эксцентриков, народный артист Приморского района Феодосии один-Мудрик-один.
Он стоял, облепленный с головы до ног снегом. Небольшая пушистая елка, которую он держал, тоже белела и даже сверкала в мертвом зеленоватом свете. Не знаю уж почему, я очень обрадовалась, бросилась к нему. Стала трясти его холодные, мокрые руки.
– Ой, какое чудное деревце! Вот спасибо-то вам! Как вас благодарить?
– А вы и не благодарите, доктор Верочка. Дайте ручку поцеловать. – И рука моя ощутила шелковистое прикосновение его каракулевых усов.
От елки да и от него самого тянуло свежестью, лесом, метелью, снегом. Вдруг вспомнилось комсомольское рождество, которое мы когда-то проводили с тобой, Семен, у церкви девичьего монастыря, что был между «Большевичкой» и «Буденновкой». Ребята из клуба «Текстильщики», наряженные в какие-то белые хламиды и черные мешки, изображали святых и чертей, вспомнила даже глупейшую частушку, которую мы тогда горланили:
Если не было бы бога.
Не была бы богомать,
Не была бы богомать,
Куда б было посылать.
А потом густо повалил снег, и мы, позабыв и бога, и чертей, и религию, с которой надо бороться, и атеизм, который надо было утверждать в сознании масс, – все мы – святые и черти, попы, монахи, керзоны и Пуанкаре – с хохотом и визгом неслись на санях с горы к речке Тьме под торжественный звон могучих колоколов, под пение хора крестного хода и катались в снегу, как щенята… Как хорошо, легко и бездумно тогда жилось. Все ясно и определенно, никаких сомнений, никаких проклятых вопросов… Все это разом напомнила мне елка, на ветвях которой уже сверкали капли растаявшего снега.
– На улице хорошо?
– Погода – смерть немецким оккупантам! – Мудрик вытирал ладонью капли растаявшего снега со своей каракулевой растительности.
– Подождите, Мудрик, я сейчас оденусь.
Сама не знаю, что со мной сделалось, побежала к себе, нашла пальто, накинула платок и, даже опередив Мудрика, выбежала из подвала. Метель крутила, вертела, бросала в лицо снежные хлопья. И было при этом так тихо, что, честное слово, я слышала, как они с мягким звуком ложатся на рукава, на воротник. Кругом – ничего, кроме крутящегося снега, и ощущение – будто подхватило тебя и ты летишь, летишь куда-то вверх. Ни забот, ни хлопот, ни мысли о будущем, ни прошлых, ни грядущих бед. Только вот это кручение снега, эта свежесть морозной зимы.
– Мудрик, о какой елке вы говорили тогда с Василием Харитоновичем?
– Я говорил? – настороженно переспросил Мудрик, явно желая уйти от этого вопроса.
– Вы, – настаивала я. – Помните?
– А, это у полковника, что ли? – делано припомнил он. – Так вот об этой самой. О той, которую принес.
– Нет, не об этой. Я знаю. Мне Василий Харитонович сказал. – Приятно было наблюдать явное смущение этого принципиального наглеца.
– Вы меня за лонжу не дергайте, – сердито произнес Мудрик. – Думаете, если вы вышли со мной на снежок постоять, так у меня шарики за ролики закатятся…
– Вы меня в комендатуре видели?
– Ну, а как же, с той самой, дамой-раскладушкой.
– Поэтому и не верите?
– В кого Вовчик Мудрик не верит, тот лежит на столе в картонных тапочках… А вы не обижайтесь, доктор Верочка, задумал Мудрик такое тройное сальто слепить, какого ни один манеж не знал.
– А что такое сальто?
– О-о-о, это видеть надо…
– Ну, так что же за тройное сальто вы задумали?
– Сказка Андерсена и братьев Гримм. Смертный номер под куполом без лонжи.
– А что такое лонжа?
– Веревка такая, которой циркач страхуется.
Мы вели этот пустой разговор, и как-то трогательно было наблюдать его смущение. В кипении метели я нащупала его руку и пожала. Пожала и испугалась. Он вцепился в нее обеими руками, прижал к губам, а губы у него были горячие, требовательные. Испуг парализовал меня.
– Тогда вы мне по фотографии, – твердил он, будто задыхаясь от быстрого бега. – Кто бы другой, я б из него его самого вышиб, а вы… Нате вот, Вера Николаевна, ударьте. Ударьте что есть силы, спасибо скажу…
Но вдруг насторожился, напрягся, как охотничий пес, делающий стойку. Сунул руку в карман куртки и прыгнул в метельную мглу. Раздалось приглушенное:
– Ложись, в куски разнесу. – Потом смущенно: – Ты, Антон? Не прячься, думаешь, не вижу? – Он свистнул по-своему: – Фю-фю-фью…
Ответного свиста не было. Мне показалось, что за шевелящейся занавесью снега я расслышала приглушенный, точно бы детский, плач. Стало очень не по себе. Нащупала рукою дверь и сошла вниз.
Вот это, называется, подышала свежим воздухом.
19…Теперь по утрам мы ждем Ивана Аристарховича с особым нетерпением.
Новости нам нужны даже больше, чем болеутоляющие средства. Раньше он приносил эту паршивенькую газетенку «Русское слово». Мы, по выражению Сухохлебова, читали ее наоборот, ища, так сказать, доказательств от противного. Он здорово умел это делать.
Теперь мы узнаем новости из листовок. Их по ночам сбрасывают маленькие самолеты, «крышники», как называют их у нас, потому что по ночам они часами чуть ли не ползают по крышам города. Замечательный самолет. Честное слово, после войны надо бы ему поставить памятник. С темнотой несколько «крышников» появляются над немецкими позициями, над городом и кружат, кружат. Шум слабеньких моторчиков – для нас это голос, говорящий, что мы не забыты, что там, за рекой, помнят, готовят нам выручку, ну, а у гитлеровцев они, естественно, вызывают ярость, потому что летчики с этих машин очень точно бросают свои маленькие бомбы. И они вызывают огонь немецких зениток. Поднимается страшная пальба, но это, как говорит наш Дроздов, все равно что палить из ружья по комару. А летчик, попавший к нам недавно, утверждает, что полеты эти истощают артиллерийские запасы противника, и это, может быть, и делается умышленно, в предчувствии скорого наступления.
«Наступление!» – это слово не сходит теперь у всех с языка. О нем говорит и Сухохлебов, а он слов на ветер не бросает. В листовках, которые где-то там подбирает и приносит нам по утрам Наседкин, чудесные сводки: «…враг отброшен от Москвы… По немецко-фашистской армии нанесен новый удар… В боях разгромлено… Убито… Взято в плен… Наши трофеи…» Ни одного сданного пункта, только занятые… Как это замечательно! А в «Русском слове» уже бормочут что-то о перегруппировках сил, о спрямлении линии фронта перед новым, решающим наступлением на Москву, о том, что Красная Армия бросает в бой последние резервы. Знаем уж, знаем эти «перегруппировки», «спрямления» и «последние резервы»… Опытные, нас не обманешь!
Да и по поведению немцев чувствуем, что они озабочены отнюдь не новым, решающим наступлением на Москву. Разве не видим, сколько машин, танков, пушек движется через наш город туда и сколько и что возвращается оттуда. И в каком виде. Гитлеровцы нервничают, торопятся, они уже не заботятся о том, чтобы придавать своим бесчинствам вид законности. Раньше людей мобилизовали, и они попадали в рабство через вербовочные пункты. Теперь просто устраивают облавы, хватают мужчин и женщин на улицах, бросают в вагоны. Даже, говорят, гонят колоннами куда-то вверх по реке. Нас пока не трогают. Забыли, что ли. Но я вся в напряжении. Вздрагиваю от каждого громкого звука. Руки трясутся, веко дергается. Стоит ночью открыть глаза – и уже не уснуть.
Наступление, наступление! Теперь-то уже недолго. Сводки читаем по нескольку раз. Они даже дороже еды, которая, к слову сказать, все скуднее и скуднее.
Но особенно дороги нам те листовки-афишки, которые Наседкину иной раз удается содрать с какого-нибудь забора или стены. Наши, верхневолжские, издаваемые где-то тут, в самом городе. Свои, близкие новости: там или здесь сожжен склад… отбито на этапе столько-то граждан, угоняемых в гитлеровское рабство… казнены такой-то и такой-то изменники. И надежда: близится освобождение города. И призыв: «Держитесь, теперь скоро!..» Дорого сознавать, что где-то здесь, рядом, действуют, сражаются храбрые люди, против которых бессильна вся техника фашистов, думать, что люди эти, наверное, знают и о нас, может быть, наблюдают за нами, в решительную минуту придут к нам на помощь.
Вот и сегодня Наседкин пришел торжественный, важный. Он кхекал более многозначительно, чем всегда, довольно расправлял свои моржовые, покрывающие рот усищи. И мы узнали, почему вот уже третьи сутки за городом, вниз по течению реки, густо чернеет небо: не названный в листовке народный мститель с большой дистанции угодил гранатой в немецкую автоцистерну, стоявшую на заправке, и от нее загорелись бензиновые баки. Теперь, по определению Сухохлебова, горят тяжелые смеси, которыми заправляются громадные дизельные машины немцев. Баки баками, горючее горючим, но главное – еще одно подтверждение: скоро, теперь уже скоро.
Только бы продержаться, не пасть духом, не сделать сейчас, в решающие дни, какой-нибудь неверный шаг. Теперь я поняла, что Сухохлебов затеял елку и так серьезно готовится к ней, чтобы рассеять напряжение, поддержать в людях дух.
Деревце, принесенное Мудриком, наши умельцы вправили в обод колеса сожженной машины. Его установили в первой, теперь, когда мы вывели отсюда выздоравливающих, сильно опустевшей палате. Странное дело – небольшая, чуть выше человеческого роста, елочка источает такой запах хвои, что он, побеждая все другие, отнюдь не симпатичные наши ароматы, напоминает о чем-то хорошем, о детстве, что уже, увы, не вернется.
Для украшения елки был придуман целый ритуал. Сухохлебов настоял, чтобы его на время перевели назад в первую палату. Усадили, обложили подушками. Как полководец с командного пункта, он руководит Раечкой, Сталькой и Домиком. «Это повесьте сюда, это – туда. Усильте правый фланг, обеспечьте сверканием левый». К вершине они привязали большой термометр с отбитой капелькой ртути. Вместо снега – вата. Новую Мария Григорьевна им не дала. Под руководством Антонины девчонки выкипятили бывшую в употреблении. Распушили, разложили по веткам. Получился отличный снег.
В свободную минуту я наблюдаю за всеми приготовлениями и, знаешь, Семен, нашла и еще одно сходство у тебя с Сухохлебовым. Вы оба умеете увлечься делом, как бы оно ни было мало… Этот немолодой человек, командовавший дивизией, право же, увлечен украшением елки не меньше, чем сами ребята. Он заразил этим всех наших ходячих, которые набились в полупустую палату, сидят на корточках, теснятся вдоль стен, дают ребятам советы, помогают… И главное, все получают удовольствие.
Тетя Феня, которая, как я тебе уже говорила, успела когда-то побывать в монашках, блеснула своим рукоделием – с помощью акрихина и стрептоцида накрасила тряпок, компрессную бумагу, наделала какие-то невероятные цветы, яркие и нелепые. Даже Мария Григорьевна, посматривавшая на всю эту затею с усмешкой, в конце концов расщедрилась, отпустила коробочку бертолетовой соли, и снег на ветках засверкал.
Я в этой затее участия не принимала. Просто смотрела на возню и отдыхала душой. Даже веко мое угомонилось, перестало дергаться. Смотрела – и, может быть, тебе это покажется странным, – мне вспомнились упрямые грибы. Да, да, я не обмолвилась. Ты помнишь, конечно, Сенную площадь? Раньше по четвергам и воскресеньям здесь собирались большие базары. Ее еще при тебе заасфальтировали, благоустроили, а базар был перенесен за Тьму. Так вот однажды утром, летом, бегу я по адресам к больным и вижу – мамочки! Грибы! Ну да, грибы шампиньоны! Они как-то пробились сквозь каменистую корку, приподняли асфальт. Тут и там повылазили из трещин белые шляпки… И вот сейчас смотрю, как украшается наша елочка, и думается, что вот так же сквозь страшную каменную броню, закрывшую всех нас, пробивается это пушистое радостное деревцо – привет дорогого мира, который временно покинул нас и который, как в это все мы верим, скоро к нам вернется.
Слышатся со всех концов советы.
– Эй, эй, Раенок, мензурочку побереги! Она для верхних веток, а сюда давай вон тот коричневый пузырек.
– Ну куда, куда вы? Здесь же не видно будет.
– Сталька, не слушай, вешай на прежнее место. Надо, чтобы он сверкал.
– Домка, перевесь вон ту штуковину направо… Где у тебя правая рука?.. Ну вот на правую и вешай.
Последние несколько дежурств Антонина клеила из полосок бумаги целые цепи. И вот теперь собственноручно растягивает их между ветками, от усердия высунув даже кончик языка. Милый, могучий Антон, какой же ты все еще ребенок! Ну почему у тебя сегодня такое встревоженное лицо? Почему ты не глядишь на меня? Неужели из-за этой выходки Мудрика там, наверху, во время метели? Да я бы и сама была рада, чтобы всего этого не случилось.
Честно говоря, я побаиваюсь этого Мудрика, его наглых глаз, иногда сверкающих белками, как глаза лошади. Мне хочется, чтобы кто-нибудь, употребляя твое словечко, «обелитировал» меня перед тобою, чудачка.
Часы, когда украшали елку, были, пожалуй, самыми хорошими за время нашего подземного существования. Мы просто как-то позабыли, где мы, что нам угрожает. Из этого счастливого состояния нас вывело появление немцев. Хорошо, что это были те, к которым мы уже привыкли. Черномундирного Шонеберга с ними не было.
– О-о-о! – многозначительно произнес Толстолобик, взирая на нашу елку, и усталые, глубоко запавшие глаза его повеселели. Он даже пропел на какой-то детский мотивчик:
О, танненбаум,
О, танненбаум!
Они быстро прошлись по госпиталю, одобрили наше перемещение. Но лицо Толстолобика оставалось озабоченным. И когда Прусак где-то задержался, он начал мне бурно говорить. Многого я, конечно, не поняла, но по отдельным словам, по медицинским терминам, звучащим одинаково на всех языках, а главное – по взволнованному тону я как-то инстинктивно догадалась, что Шонеберг не случайно требовал наши медицинские карты, что все должно быть приведено в соответствие с ними. Несколько раз в речи его прозвучало это, такое знакомое мне, грозное слово «бефель». Мучительно медленно плетя фразы, подобно Прусаку, из разных славянских языков, Толстолобик выжимал:
– Фрау Вера, пан хауптгруппенфюрер говорит, вы нет барзо добже выполняйт бефель штадткомендатур… Нет вельми красно?.. Ферштейн зи?.. Нет карашо… Зо, герихт… Бефель штадткомендатур… шнель, фрау Вера… экспресс… О, зо бистро, бистро…
Он что-то еще хотел сказать, но появился Прусак, и он отвернулся к елке.
– Гут, зер гут.
Прощаясь, он к своему обычному «ауфвидерзеен, фрау Вера» добавил еще что-то, что, как я догадалась, было пожеланием хорошо повеселиться у елки, но взгляд его оставался тревожным и, как, по крайней мере, мне показалось, возвращал мое внимание к фразе, которую он сконструировал с таким трудом.
Меня этот неожиданный визит взволновал. Сухохлебов, слышавший разговор, подтвердил, что комендатура, по-видимому, целиком перешла к эсэсманам и что появилась для нас какая-то живая угроза. Какая? Может быть, этот Шонеберг догадался или догадывается о том, кто у нас лежит? Мне не понравилось также, что Прусак пристально смотрел на Раю. Но это, может быть, только показалось. Во всяком случае, мы с Сухохлебовым решили оставить наши тревоги между нами. К чему омрачать праздник, которого все так ждут!
Впрочем, праздничная суета уже перешла на кухню. Там наши женщины варганили что-то из чего-то. Я уединилась в хирургической с копиями медицинских карт, перебирала их и ломала голову: как же быть с теми, кто действительно уже поправился? Если Шонеберг предпримет обследование, им угрожает прямая опасность быть угнанными в Германию, да и нас не помилуют за сокрытие их от мобилизации.
А госпиталь весело шумел. Все, кто ходил, сновали взад и вперед. Даже костыли и палки в этот вечер стучали как-то весело. Слышался бас Сухохлебова, звенели голоса ребят. Наш брат милосердия, потеряв свою медицинскую солидность, с криками носился около елки. И особенно радовала меня наша маленькая новоселка. Каким затравленным зверьком попала она к нам, какой страх, какое недоверие светились в ее больших, черных и, как мне тогда казалось, совсем не детских глазах. Она не отвечала на вопросы и только оглядывалась в сторону спрашивающего. Сталька не отходила от нее и все время прибегала и докладывала:
– Ма, она сказала «не хочу»… Ма, она улыбнулась. Честное октябрятское, улыбнулась. Я видела.
А сейчас они вдвоем суетились возле елки, как две птички, и я снова поражалась: как эти малыши быстро ко всему привыкают. Маленький кусочек радости – и все горе забыто, и смех, и глазенки сияют…
…Вечером, когда заканчивались последние приготовления, ребят выставили из первой палаты. Домка пробрался ко мне в хирургическую и солидно уселся с книгой возле лампы. Но девчонки маялись от нетерпения, то и дело открывали дверь, просовывали носы.
– Еще не готово?.. Скоро?
Где-то рядом звучал возбужденный голос Стальки:
– Пойдем к Вере, спросим, зачем Иван Аристархович шубу принес. Мы мешаться не будем – спросим и уйдем… Что ж такое…
– Но Вера не велела.
– А мы тихонько, на цыпочках. Только спросим про шубу – и все.
И снова вдали звучало:
– Ну чего же вы, наверное, пора!
Домка стоически сидел у лампы. Не пристало, конечно, брату милосердия томиться в этих девчоночьих ожиданиях. Но я-то видела, что давно уже он не перевертывает страницы книги. Хотя на душе, как говорится, кошки скребли, но и на меня эта возня вокруг елки начинала действовать.
Наконец в первой палате раздались звучные удары. Били, видимо, в наш медный таз, в котором мы кипятим инструменты. Позабыв про солидность, брат милосердия сорвался с места, так что книжка полетела на пол. Но девчонки поразили меня своей чуткостью. Они тоже понеслись на зов самодельного гонга, но где-то по пути спохватились:
– Где Вера? Захватим нашу Веру.
И тотчас же обе влетели в хирургическую, куда им вообще входить строжайше запрещалось. Сталька схватила меня за халат и во весь голос кричала:
– Ма, пойдем скорее, там кто-то рычит!
Вместе с ними вошла я в палату, где стояла елка. Собрались почти все. Даже некоторых из тяжелых принесли сюда вместе с койками. Из коек образовали как бы амфитеатр. Одна стояла у самого деревца. Я сразу узнала, чья она. На ней возвышалось что-то большое, косматое. Оно ворочалось и рычало.
– Медведь, медведь! – кричали девчонки, подпрыгивая.
Он был, конечно, очень условен, наш милый, самодельный медведь. Однако старательно рычал, а главное – выдал ребятам по кулечку с гостинцами. Потом взрослых обнесли крохотными коржиками, оставлявшими на губах мертвую сладость сахарина.
Вовсю сияли картонные стеариновые плошки, их зыбкое пламя выхватывало из полутьмы взволнованные лица. На особой скамеечке сидел Наседкин. Ради такого случая он приоделся в черную шевиотовую, вероятно, еще дореволюционного пошива, тройку. Рядом его жена, высокая, полная старуха с белыми как снег волосами. Глаза ее сохранили живость, фарфоровую голубизну и резко контрастировали с сединой. Старики снисходительно улыбались. Впрочем, в этот вечер улыбались даже те, кого мучили недуги, и я почувствовала, как теплый комок подкатывает к горлу.
Я бы, чего доброго, пожалуй, и действительно прослезилась, но тут тетя Феня, которой, должно быть, была отведена роль церемониймейстера, снова ударила в хирургический таз. Из моего «зашкафника» легко, будто летя, выпорхнула белая фигура. Ну конечно же, это наша Антонина в цирковом трико. На голове роскошный кокошник. Развевается марлевая фата, и под ней пылают огненно-рыжие, пушистые, мелко вьющиеся волосы. Красавица, просто красавица эта наша импровизированная Снегурочка. Выкинув гортанно «ап», она вдруг перевернулась через голову и очутилась снова на ногах. И снова «ап», «ап». До чего же легко, пружинисто ее тело. Перевертывалась через голову взад и вперед. Идет колесом. И все с грацией, какую нельзя и ожидать от нашего массивного Антона. Ребята застыли в восторге. Потный Сухохлебов, уже вылезший из-под тяжелой дохи, устало и довольно улыбается.
В сущности, ничего особенного: обычные цирковые коленца. Но как они действуют в этом мрачном подвале, где никогда не блеснет солнечный луч, где все живут в постоянном страхе. Нечто сказочное и в этой скромной елке, и в коржиках на сахарине, и в красивой женской фигуре, облитой белым трико.
И когда наконец Антонина, сделав какой-то сложный переворот, вдруг присела на койку и очень обыденно произнесла: «Уф, упарилась!» – стало тихо. Все молчали. Трудно было переходить из сказки к жизни, и не хотелось, чтобы волшебная Снегурочка снова превращалась в медсестру.
– Школьно сработала, да? – с детским простодушием спросила наша Снегурочка, и русалочьи глаза ее сияли вдохновением. – А знаете, как трудно-то. Думала, все забыла. Думала, будут сплошные дрова… А ведь ничего? Нет, вы правду скажите, неплохо? – И вдруг бросилась ко мне на шею. – Вы у нас, Вера Николаевна, умопомрачительная умница!
В заключение Мария Григорьевна стала раздавать «пирожное». Это были кусочки жесткого, нашей выпечки, хлеба, намазанные абрикосовым повидлом. За ней следовала тетя Феня. Из умывального кувшина она наливала в кружки, чашки, мензурки, колбы, – словом, в любую посуду, какую они только нашли, заправленную сахарином воду, вскипяченную с лавровым листом и чуть сдобренную тем же повидлом. Но, честное слово, если бы это было лучшее вино, не знаю уж, какой там марки, его не держали бы с такой осторожностью, боясь расплескать даже каплю. Настало замешательство: «вина» хватило на один-единственный тост. Сухохлебов, на которого все смотрели, вдруг предложил:
– Пусть Иван Аристархович, он среди нас самый старший, самый уважаемый…
Нет, я не преувеличиваю, я сидела рядом и видела – кружка задрожала в руке Наседкина. Он встал, одернул длиннополый пиджак, похожий на сюртук, от которого несло нафталином, разгладил усы. Сегодня он их чем-то смазал, что ли. Они перестали быть моржовыми и не загораживали рот.
– Ну что ж… Самый старый – это, пожалуй, кхм… Это верно, кхм-кхм… ну что ж. – И вдруг произнес торопливо и яростно: – Чтоб всю эту фашистскую нечисть – в пух и прах. Чтоб до Берлина их гнать. Чтоб всех этих гитлеров к стенке…
В подвале стало так тихо, что мы услышали, как на дворе воет метель, покачивая дверь, будто ломясь в нее…
– К стенке – это для них жирно, – пророкотал Дроздов. – Петля собакам будет в самый раз.
Никто не ожидал такого тоста. Все встали и тихо, точно произнося клятву, молча выпили эту отдающую железным ведром жидкость.
А потом пришло какое-то буйное веселье. Пели без складу и ладу. Просто выкрикивали какую-то чепуху. Пытались танцевать. Наша набожнейшая тетя Феня пустилась в пляс с Дроздовым, потом Антонина танцевала с Ленькой Капустиным, и тот чертом вертелся вокруг нее, выделывая такие штуки, что мне пришлось вмешаться, ибо это угрожало его только что сросшейся руке… И наш Гуляй Нога приплясывал на костылях, делая глазки женщинам. Ведь это подумать только! Где, когда, в какое время!
Но для меня конец праздника вдруг приобрел горький привкус. Сначала Антонина веселилась шумнее всех. Так и мелькала ее белая скульптурная фигура. Потом как-то незаметно исчезла. И вдруг Сталька теребит меня за халат и таинственно шепчет:
– Ма, Антон плачет. Там, возле хирургического.
Что такое? Пошла. Свету не было. Где ж она? И вдруг приглушенный, тоненький-тоненький плач. Иду на него. Во тьме еле вырисовывается фигура в белом. Присела возле.
– Тоня, что с вами?
Плач еще тоньше, еще тоскливее.
– Вы сегодня такая красивая, всех покорили. Чудесно!
И вдруг:
– Уйдите, уйдите отсюда! – И в выкрике этом такая ненависть, что я отпрянула.
– Что с вами, Тоня? Почему?
Я положила ей руку на плечо, но она резко отодвинулась.
– А вы сами не знаете? Маленькая, да?.. Уйдите…
У елки все еще пели… И хотя все шло по-прежнему, на душе стало тревожно-тревожно…
Набросила пальто. Поднялась на свежий воздух. Ночь была морозная, синяя, и звезд столько, что почему-то вспомнилось, как на днях одна из добровольных помощниц Марии Григорьевны рассыпала по черному нашему полу пшено. Луны не было, но пышные сугробы, наваленные метелью, будто бы сами излучали синеватый свет, и заиндевевшие ветви тополя, росшего неподалеку, тополя-инвалида, у которого вершина была снесена разрывом, эти ветви сверкали во тьме, как будто и он, как наша елочка, был украшен к празднику.
Морозно, свежо, тихо, точно рядом и не бушует война. Я с жадностью вбирала в легкие свежий, продезинфицированный морозом воздух, и вдруг – что это? Где-то не очень далеко взрыв, другой. Немного спустя – третий, потише. Нет, это не из Заречья, не с передовой, что идет почти по городской окраине. Это из самого города, из фабричного, пожалуй, района. Война. Нет, война не спит. И сразу ночь лишилась всей своей прелести, я почувствовала, что озябла, и поспешила вниз, к своим, где догорало короткое наше веселье и люди с помощью Антонины, уже переоблачившейся в свой халат, разбредались по палатам.
Прежде чем пройти к себе, я остановилась у шкафа-зеркала. Волшебство елочки все-таки подействовало и на меня: лицо как-то посвежело, даже на щеки вернулось что-то от былого румянца, и глаза уже не туманит мировая скорбь. Потягиваюсь так, что хрустят кости, и тихонько примащиваюсь возле ребят, которые после всех волнений уже спят.
Но в палатах еще не спят. Ворочаются, вздыхают, скрипят сетки коек.
– Эх, после этого да закурить бы!
– Ишь чего захотел! Засыпай, может быть, табак во сне приснится.
– Слыхал, как в городе бухнуло? Три раза… Не иначе – наши их ради праздника угостили.
– Откуда это известно, что наши?
– Красноармеец я или кто? Рассуждай: не снаряд? Нет. Стало быть, граната. А кто гранаты тут кидать будет? Немцы, что ли, сами в себя?.. Я расслышал: две противотанковые и одна бутылка. Может, по машинам лупанули…
– М-да… Не спят люди. А мы вот валяемся, как чурки худые. Вера вон и вовсе запретила на волю вылезать. Лежим, а люди бьются… Тоска!
– Ну что ж, вали в Германию. Там развеселят. Они вон, Иван Аристархович говорил, опять вчера целый табун наших на Ржаву погнали… Нет, кто-то их сегодня там поздравил: гут морген, дядя фриц!
Ну, кажется, и последние уснули. Отовсюду выступили привычные ночные звуки, разноголосый надсадный храп, постанывание, судорожное скрипение кроватей. Обычно ухо их как-то и не воспринимает, но сегодня я слышу даже, как у входа поскрипывает от ветра дверь… Растяпы, позабыли опустить засов… Ну что ж, пускай. Говорит же тетя Феня – голому разбой не страшен… И вдруг среди этих ночных звуков я различаю басовито произнесенную фразу: «Ничего, ничего, брат Василий, теперь недолго… продержимся… Ничего…» Сухохлебов. Койку его не унесли. Он рядом и, по обыкновению, разговаривает сам с собой.
Тут я уснула. А проснулась от скрипа дверного блока и голоса тети Фени.
– А ты тихо, тихо, спят же наши пациенты, – урезонивает она кого-то. – Ступай с богом на цыпочках, приляг на мою койку, отдыхай… А то как раз наведешь на нас гармана: на мед – осы, а на шум – злые люди.
– Отскочи, старая. – Я сразу узнала и голос и интонацию. – Отскочи, у Мудрика сегодня, может быть, главный день жизни.
– Володенька, всех разбудишь, Вера Николаевна тебе покажет!
– Вера Николаевна… Доктор Верочка…
Он явно пьян, Мудрик. Выйти или обойдется без меня? Лучше без меня. Вон уж слышится и умиротворяющее гудение сухохлебовского баса.
– Товарищ полковник… Нет, вы послушайте, товарищ полковник, как все… Гала-представление, фейерверк, световая феерия. Разрешите доложить.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?