Текст книги "Неопалимая купина"
Автор книги: Борис Васильев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Младший лейтенант первым делом окна настежь распахнул, чтоб выдуло весь этот кабацкий дух к чертовой матери. Тут Агнесса Павловна вошла – в пестром халате, зеленая то ли с пересыпу, то ли с перекуру. Сказала безразлично:
– А, это вы…
Плюхнулась в кресло, схватила сигарету. Семен Митрофанович ждал у окна, пока она в соображение войдет. Ждал, глядел на измятое, безжизненное лицо этой еще совсем нестарой женщины, на дрожащие пальцы и жалел ее. Раздраженно жалел, дурой чертовой про себя ругая.
– Хотите кофе, Семен Митрофанович? Я вам по-особому сварю: меня композитор один научил.
– Это потом, спасибо. Тихо вы вчера гуляли.
– При закрытых окнах. – Она усмехнулась. – Цените, Семен Митрофанович.
– Ценю, – серьезно сказал он.
Не отшутился: правду сказал. Он уважал ее, беспутную, добрую и очень одинокую. И она его уважала: вся гульба здесь втихую шла, за тяжелыми шторами, чтобы ему, младшему лейтенанту Ковалеву, поменьше было беспокойства.
– С прошедшими именинами вас.
Она покивала. Потом вдруг улыбнулась, даже глаза чуть ожили.
– Учтите: мне – тридцать девять, и ни на один день больше!
Сорок три ей вчера исполнилось, но точность здесь была ни к чему. А вздохнул Семен Митрофанович по другому поводу.
– Себя бы пожалели.
Всерьез сказал, и не во исполнение параграфа – от души. Сроду бы он никогда себе не признался, что… Ну да что уж там: он милиционер, а она – кофе с композиторами… Да и потом, усмехнулся Ковалев, ему завтра на пенсию, а ей вчера – тридцать девять, и ни на один день больше. И вздохнул:
– Пожалели бы вы себя, Агнесса Павловна!
– А!.. – Она беспечно махнула рукой, сигарета немного привела ее в чувство. – Так как же насчет кофе?
– Кофе?.. – Он прошел, сел напротив. – Это потом. Сами выпьете. Я ведь просто так зашел. Попрощаться зашел, точнее сказать.
– Попрощаться? Уезжаете куда?
– Уезжаю, Агнесса Павловна. Совсем уезжаю, потому как с ноля часов выхожу на пенсию.
– На пенсию?.. – Она встала, глядя на него и вслепую тыкая сигарету в пепельницу. – Семен Митрофанович, дорогой, вы шутите так, да?
– Нет, не шучу. Сдаю участок новому товарищу, старшему лейтенанту Степешко Степану Даниловичу. Мы с ним заходили к вам, да вы аккурат на даче были…
Она вдруг бросилась к столу, зазвенела бутылками:
– Черт!..
– Что вы там, Агнесса Павловна?
– Погодите!..
Зло сказала, с сердцем, и вышла так стремительно, что полы халата крыльями взлетели в воздух. И вернулась быстро: Ковалев даже подивиться не успел, куда это ее унесло. Притащила початую бутылку коньяку и две чайные чашки: остальная посуда, видать, вся грязная была.
– Не все вчера вылакали.
Плеснула в чашки.
– Не надо, – сказал он. – Я при исполнении, а у вас печень больная. И ночь вы не спали, и курили много…
Он замолчал, потому что увидел вдруг, что из глаз ее медленно, одна за другой, текут слезы. И она их не вытирает, а только моргает часто.
– Семен Митрофанович! – Она глубоко вздохнула. – Семен Митрофанович, дорогой мой, вы же один-единственный во всем свете ко мне по-человечески относились… Нет-нет, вы не говорите ничего, вы помолчите, я говорить буду. Вы меня от всех этих баб, от всех этих Бызиных, от склок, сплетен, дрязг вот уж сколько лет грудью своей прикрываете. Если бы не вы, сожрали бы они меня. Сожрали бы, Семен Митрофанович, сожрали!.. Вот почему… – Она помолчала, улыбнулась. – Реветь хочется, понимаете? Но это так, это пройдет… – Агнесса Павловна вдруг совсем по-девичьи шмыгнула носом. – Живу я беспутно, глупо, пошло живу – это я все понимаю. За это и наказана: ни семьи, ни детей, ни внуков – пустота впереди. И вы, вы один поняли, что мне… мне… Ну, скажите, что мне, Семен Митрофанович. Скажите на прощание.
– Страшно вам, Агнесса Павловна, – тихо сказал Ковалев. – А особо по ночам страшно, и потому вы ночей одиноких боитесь и себя губите, гостей со всего города созывая…
– А теперь и вы уходите, – перебила она. – Так будьте хоть вы счастливы, дорогой мой человек! Будьте счастливы среди детей и внуков: уж кто-кто, а вы заслужили это.
Она залпом выпила коньяк, хватила чашкой об пол: только осколки брызнули.
– На счастье!.. А сейчас уходите. Уходите, Семен Митрофанович, а то я так реветь начну, что не обрадуетесь!
– Хорошо. – Он аккуратно поставил чашку, пошел к дверям. – Я вас Данилычу передал, Агнесса Павловна, так что не волнуйтесь. Данилыч – человек очень серьезный…
– Не надо меня никому передавать. Не надо: я ведь не деревянная.
– Тогда… – Он потоптался, обдумывая, следует ли ей говорить то, что только сейчас пришло ему в голову.
– И говорить ничего не надо, – сказала она. – Не надо, пожалуйста, не надо: этак и до пошлостей можно договориться.
– Я к вам завтра зайду, Агнесса Павловна. Завтра в десять утра.
И вышел. И пока шел в следующую квартиру, все думал о том, что пришло ему вдруг в голову и о чем он завтра собирался беседовать с Агнессой Павловной.
А пришло ему в голову уговорить Агнессу Павловну бросить эту забубенную жизнь. Оставить город, продать дачу, а вместо нее купить дом в том селе, в котором он сам намеревался жить. Там бы она уж никак не была бы одинока, там бы вокруг нее живо бы завертелись и бабенки, и ребятишки, потому что в сельской местности на культурных людей голод стоит великий, а Агнесса Павловна когда-то кончила музыкальное училище и играла на пианино. Да и кроме пианино, кроме бесед да лекций, многим она могла привлечь детвору, потому что детвора – она доброту аж за восемь верст чует и платит за нее червонной любовью. А в доброте Агнессы Павловны Семен Митрофанович не сомневался: он доброту в человеке тоже за восемь верст чуял…
Основная трудность в том была, что надо было как-то завтра к этому вопросу подойти. Тут ведь не в словах дело заключалось – слова у нас одни на всех выданы, – тут основное – как эти слова сказать. Как не обидеть, не задеть, как согреть ими человека. Согреть – он об этом всегда думал, потому что мерзнет душа человеческая при центральном отоплении, мерзнет, льдинкой покрывается, и всегда надо стараться так сделать, так сказать, чтоб от льдинки той только роса осталась. Роса – это ничего, это хорошо даже. Роса – она освежает…
Шел старый милиционер по крутым лестницам, потел в грубой тужурке, отдувался на площадках и думал. Думал, как ему завтра росу эту в душе прокуренной пробудить…
8
И только перед знакомой дверью думы эти временно в сторонку отложил. Поправил фуражку, тужурку одернул, проверил, на месте ли галстук: словно не к жильцу шел, а к самому комиссару товарищу Белоконю, который ждал Семена Митрофановича завтра ровно в девятнадцать часов. Но уж очень уважал Семен Митрофанович этого жильца, очень уж разговаривать ему с ним приятно было, и поэтому младший лейтенант Ковалев к встрече всегда готовился строго.
А зауважал он его поначалу от удивления. Давно это было: он тогда только-только с домами этими знакомился и в эту квартиру позвонил по долгу службы. Времени было аккурат половина пятого, но хозяева чай пили, и ему пришлось приглашение к столу принять: чай – не водка, инструкция не препятствует. Хозяин и тогда был не молод (сейчас-то совсем уж облез и побелел!). Далеко не молод, а улыбался, как молодой, – глазами. Младший лейтенант представился как положено…
– Митрофанович? – Молодо глаза улыбались, озорно. – Воронежский, значит?
– Точно, – растерянно подтвердил Ковалев. – Как угадали?
– Это теперь гадать приходится, откуда родом, скажем, Руслан Спартакович: то ли из русской былины, то ли из футбольной команды. А в старые времена в обычае было называться по местным святым: Митрофан – значит, воронежский, Абрам – из Смоленска, Прокоп – из Великого Устюга. И имен в обиходе было куда больше, и толк в них был совершенно особый: не внешний, а внутренний, привязанный к своему месту, к своему роду-племени, к своей истории – не соседской…
С удивления началась их дружба. Семен Митрофанович терялся среди книг, которыми были заняты все стены до потолка. Терялся, слова путал, мямлил чего-то, но хозяин был прост, радушен, и вскоре Ковалев освоился. А освоившись, полюбил это место: старые книги, старую мебель, кабинетную тишину, уют. Но главное, что полюбил, – беседы хозяина. Разговоры он умел разговаривать, вот в чем дело было…
Так было и сейчас.
– Почему люди зло совершают, Артем Иванович? Зло ведь труднее совершить, чем добро, а совершают. И ведь голода нет, одеты все, обуты…
– А по-вашему, Семен Митрофанович, как: человек – добр или зол? Человек вообще?
– Вообще добрый он, Артем Иванович. Он ведь и рождается добрым: дети – они ведь все добрые, они ведь, что такое зло, и не понимают. Просто не понимают – и все.
– А добро?
– А добро понимают. Ведь ребенок, если с ним по-хорошему, он все свое отдаст. И поможет всегда, сколько сил имеет, без расчету. И слезы-то его первые – от зла. Он не понимает его, зло-то, потому и расстраивается. Нет, не от боли он плачет, Артем Иванович, он от обиды плачет. От обиды, что зло в мире водится, вот ведь какой факт получается.
Артем Иванович – маленький, седенький, в золоченых очках – утонул в кресле по самые плечи. Поблескивал острым глазом, обдумывал каждое слово. И угощал чаем с вафлями. Вафли какие-то особенные были: дочка из Москвы присылала.
– Да, мир добр, человек зол – так в старину считали. А рождаются все одинаковыми, и ребенок Гитлер ничем не отличался от любого другого ребенка. А потом стал отличаться. Почему? Очевидно, есть во зле какая-то притягательная сила.
– Нет такой силы, – застенчиво сказал Семен Митрофанович. – Добро – это сила, а зло… Зло, я извиняюсь, конечно, вы человек ученый, зло, Артем Иванович, бессильно. Потому бессильно, что души за ним нету. А без души какая же сила?
– Справедливо, Семен Митрофанович, совершенно справедливо. Только припомните, пожалуйста, кого-нибудь доброго из истории.
– Да я ведь насчет истории-то…
– А я, историк по профессии, никого не могу припомнить. Макиавелли – помню, Игнатия Лойолу – помню, Святополка Окаянного – тоже помню. Даже о Петре Великом думая, я в первую очередь казнь стрельцов вспоминаю. И знаете почему? Совсем не потому, что зло всесильно, а потому лишь, что зло есть отклонение от нормы. Зло есть горбатость духа человеческого, уродство его, а уродства, ненормальности, естественно, запоминаются прочнее, чем нечто обыденное. А норма-то для человечества суть добро, и будет время – будет, Семен Митрофанович, будет! – когда норма эта восторжествует окончательно, повсеместно и на веки веков!..
Артем Иванович давно уже о чем-то другом рассказывал – об истории чая, что ли, – а Семен Митрофанович, хмурясь, старательно обдумывал его слова. И чем больше думал над ними, тем все больше не соглашался и страдал.
– Я извиняюсь, конечно, очень, – опустив голову, тихо сказал он. – Вы человек ученый, вы книг вон шесть стенок прочли, а только очень я с вами, Артем Иванович, не согласен. Не обижаетесь?
– Помилуйте, Семен Митрофанович…
Семен Митрофанович осторожно откашлялся. Ему очень хотелось закурить, но хозяин был некурящим.
– Насчет того, что добро – нормальное дело, это я не спорю. Это все – правда чистая, тут я под любым вашим словом по два раза подпишусь. Только, как бы сказать… Причину-то вы не вскрыли, Артем Иванович. Говорите, у злого душа горбатая. Верно, горбатая, а отчего? По какой причине?.. Кто душу-то его с печки уронил? Нет ответа. А душа – она ни с того ни с сего горбатой стать не может. Тут причину надо иметь, вот ведь какой факт получается.
– И что же, Семен Митрофанович, нашли вы эту причину?
– Думается мне, нашел. – Младший лейтенант еще раз кашлянул, вздохнул поглубже. – Злой – он что такое? Он брать все любит. Он под себя все подминает, о себе лишь заботится, а на остальных ему, я извиняюсь, наплевать. А добрый – он как раз наоборот, Артем Иванович. Он потому и добрый, что о себе не думает, что о соседе страдает, что готов рубаху с себя последнюю снять. Давать и брать – вот что значит добро и зло. И пока давать да брать не сроднятся друг с дружкой, пока не уравняются, до тех пор и зло с добром рядышком шагать будут. Рядышком по жизни.
– Значит, вы считаете, что всеобщая экономическая уравниловка способна ликвидировать эту извечную проблему?
– Нет, не считаю я так, Артем Иванович. Конечно, экономика – это могучий, как говорится, фактор, только не в ней одной дело. Экономика – это возможности: ну, купить там что, так я понимаю. А кроме купить, у человека еще желаний-то ой-ой! Он и славы хочет, и почета, и удобства жизни, и прав со всеми равных. Он брать все это хочет, а он давать должен, вот в чем вся штука-то. Сейчас какой самый главный глагол вредно действует? Брать. А должен какой по всему смыслу жизни нашей? А должен – давать. И пока каждый человек сам это не прочувствует, пока сам не поймет, что давать обязан, до тех пор мы зло не выкорчуем. Не искореним, как говорится, Артем Иванович.
– Ну а рецепт какой пропишем человечеству, Семен Митрофанович? Всеобщее самоусовершенствование, что ли?
– Воспитание, – серьезно сказал младший лейтенант и опять вздохнул. – Плохо у нас этот вопрос заострен, Артем Иванович. Перепутали мы где-то воспитание с учением и до сих пор никак в этом не разберемся. Что должна школа делать? Учить. А семья? А семья – воспитывать. Так почему же арифметике там, письму – этому специалист учит, а воспитание граждан – государственное дело, правда ведь? – мамаше оно поручено. А мамаша от работы, от толчеи магазинной, от корыта, от кухни очумелая вся как есть. Ей не то что воспитанием, ей самой себе лоб утереть некогда, вот ведь какой факт получается… – Семен Митрофанович похмурился, посопел.
Все, что Ковалев сейчас Артему Ивановичу излагал, не вдруг родилось, не враз надумалось. Нет, Семен Митрофанович любил над жизнью поразмыслить, поворочать ее и так и этак, покантовать с грани на грань. И не просто поразмыслить, не повздыхать над трудностями, а свое предложить. Свое, взвешенное, обсосанное, ночами продуманное решение. Потому что не гостем он себя чувствовал в государстве своем, не винтиком, а хозяином. Хозяином с полной мерой ответственности. И потому решения эти он тоже в книжечку заносил: под особый параграф. И насчет этого параграфа тоже надлежало завтра с комиссаром Белоконем потолковать…
Итак, с семиэтажками, с дворцами этими покончено было раз и навсегда. С кем надо, поговорено, кому надо, указано, а кому просто: прощай, мол, гражданин хороший, дай тебе бог никогда с милицией не встречаться. Трудный это был отрезок, и шел в семиэтажки Ковалев всегда без удовольствия, всегда с напряжением и потому уставал. А когда на работе без удовольствия устаешь, разве ж это работа? Это не работа, это наказание господне. Каторга.
В этом смысле для младшего лейтенанта роднее всего пятиэтажки были. Жил там народ и попроще, и помоложе, и повеселее. Здесь если уж не любил кто кого, так об этом без всяких анонимок весь квартал знал. Если гулял кто, так и окна настежь. Если спорил, ноль-два звонили. А то и ноль-три случалось…
Но скандалов не было. В целом. Мирным путем конфликты разрешались, а разрешившись, гасли, и вчерашние противники на следующее утро мирно калякали в автобусе по пути на работу. И вот за эту простоту, за отходчивость и беззлобность и любил Ковалев свои пятиэтажки.
9
Правда, он их напоследок оставлял, на сладкое. А пока, выйдя из семиэтажек, крюк сделал и навестил три оставшихся в его перестроенном районе деревянных домишка. Прежде здесь село было, потом село это само собой в дачный поселок переросло, а в послевоенное строительство влилось в черту города и пошло под бульдозер. Почти все пошло: три дома всего уцелело. Два – потому, что в тупике оказались и на место их никто не зарился, а один – под голубой крышей, веселый такой, – один Семен Митрофанович сам сохранил. Лично. И крышу в прошлом году сам перекрасил голубой краской. Еле-еле краску такую достал. Нестандартную.
Собственно, понятия «сам», «лично», равным образом как и «мое», Семен Митрофанович употреблял редко даже в потайных своих мыслях. Стеснялся он этих слов, если за ними не стояло что-либо предосудительное: вина или проступок. Вот тогда младший лейтенант Ковалев громче всех кричал «сам» и «лично», а в прочих случаях предпочитал число множественное. Но домик под веселой голубой крышей как раз и явился причиной столкновения числа множественного с числом единственным, и тут уж младший лейтенант без слова «лично» так и не смог обойтись.
В те времена домик – черный, скособоченный, под ржавой крышей – торчал среди новеньких пятиэтажек, как гнилой зуб среди стальных коронок. С каждым месяцем все ближе и ближе подбирались к нему строители и в конце концов зажали с трех сторон. Кто-то уже свалил забор, кто-то спалил его на веселом костре, кто-то случайно сгрузил возле входной двери бетонные плиты, а домик стоял упрямо и несокрушимо, и хозяева его по-прежнему упорно отказывались переезжать куда бы то ни было.
Впрочем, хозяев не было. Была хозяйка. Одна: Мария Тихоновна Лукошина, по-местному – баба-яга.
До той поры Семен Митрофанович как-то мало с ней встречался. В конфликты ее с соседями не ввязывался, жалоб на нее со стороны соседей не принимал (зачем жалобы, когда вот-вот люди по разным улицам разъедутся?), в гости не заходил: не приглашали. Дважды, правда, пытался: первый раз аккурат тогда, когда дома эти принимал, – но оба раза встречали его у дверей два сухих старушечьих глаза, и было в глазах этих что-то такое жесткое, такое неласковое, что младший лейтенант дальше порога и не заглядывал. И по взглядам этим, по угольям горящим под седыми бровями убежден был, что бабой-ягой старуху эту, одинокую и мрачную, назвали совсем не напрасно.
Второй раз он к ней официально ходил, как представитель, поскольку от строителей поступила жалоба, что старуха уезжать не хочет, домишко ломать не дает и вообще всячески мешает прогрессу на данной улице. Но и в тот день Семена Митрофановича пустили не дальше порога, и разговор поэтому получился на сквозняке.
– Отказываетесь, значит, гражданка Лукошина Мария Тихоновна?
– Дайте помереть спокойно.
– Но ведь вам предлагается отдельная однокомнатная квартира в новом доме со всеми удобствами. Вы, Мария Тихоновна, подумайте только: вам, одинокому человеку, наше государство дает целую квартиру! Да тут…
– Дайте помереть спокойно.
– Выселим, гражданка Лукошина. Силой ведь придется…
– Дайте помереть спокойно…
До сих пор он того разговора простить себе не мог.
Вот на следующий день утром все и случилось. Получил бульдозерист наряд, подогнал машину к дому, постучал вежливо:
– Эй, хозяева, вытряхайтесь! Полчаса на сборы – и вонзаюсь я в вашу трухлявую жизнь!..
Не отвечали в доме. Стучал, кричал – молчание. Побежал за бригадиром, тот прораба притащил, прораб – штукатуров и маляров из соседнего дома, что уже был сдан под отделку. Тоже стучали, тоже кричали – молчал дом. Молчал, пока прораб не приказал двери выломать. Только взялись за них – радостно, надо сказать, взялись, потому что не каждый день малярам такое развлечение, – только взялись: распахнулись эти двери, как в сказке. И баба-яга на пороге. Молча крик весь выслушала и вроде не поняла: смотрела спокойно, за вещи не хваталась и даже не плакала.
– Ломать вас буду, бабуся, – сказал бульдозерист.
Поглядела на него угольями своими.
– Не бабуся я, – сказала. – Не бабуся, не мамаша, не теща: просто старая женщина. Очень старая женщина…
– Ломай! – закричал прораб. – Ломай, к чертовой бабушке, на мою ответственность! И так полдня потеряли!
– Как же можно так! – зашумели девчонки-маляры. – Права не имеете ломать! Перевезти сперва человека надо!.. Давайте, бабушка, мы вам поможем…
– Не надо, – сказала баба-яга. – Ничего не надо.
И ушла в дом. И пропала. Прораб, плюнув, к себе пошел, маляры – на обеденный перерыв, а бригадир сказал бульдозеристу:
– Встряхни домишко – она враз выскочит.
Тут старуха сама вышла. Вышла, как давеча: в домашнем халате, только портреты в руках. В рамках портреты, четыре штуки.
– Ломайте.
– А вещи? – закричал бульдозерист. – Да она чокнутая, бабка эта! Где ваши вещи?
– Какие вещи? Глупости вы говорите. Ломайте, и все. Ломайте. Только я погляжу.
Села на плиты и портреты рядом сложила. Мастер подошел, пошутить хотел:
– Иконы, что ли, спасаешь, бабка?
– Иконы, – сказала. – Святые мученики великорусские: святой Владимир, святой Юрий, святой Николай и святой Олег. Живыми сгорели под деревней Константиновкой двадцать девятого июля сорок третьего года.
– Сыновья? – только и спросил бригадир.
– Сыновья, – ответила. – Экипаж машины боевой.
Тихо вдруг стало: бульдозерист двигатель выключил. И сказал тихо:
– В дом идите, бабушка. Пожалуйста.
А сам – в отделение, где все, как было, и рассказал. Вот тогда-то и включился Семен Митрофанович на последнем, так сказать, этапе. Восемь раз в Архитектурное управление наведывался: просил, умолял, доказывал. Школу нашел, где танкисты эти учились, музей там организовал. С частью списался, с деревней Константиновкой: и из части, и из деревни в назначенный день делегации приехали. Матери альбом от части преподнесли и модель тридцатьчетверки, а от деревни – четыре урны с землей. С могилы земля, где все четверо ее сыновей, все ее внуки и все правнуки лежали.
А стройдетали на другую ночь в иное место перевезли. И забор новый поставили. Это все просто было, это сами строители сделали. А вот чтобы домишко, где четверка эта по полу ползала, в план новый впихнуть, вот тут Семену Митрофановичу побегать пришлось. Вприпрыжку побегать, по этажам и кабинетам.
Но добился. Площадь чуть передвинули, сквер предусмотрели, и домишко тот в этот сквер как раз и вписался. И как только утвердили бумагу, так Семен Митрофанович и шагнул впервые за порог…
А теперь-то друзьями они с Марией Тихоновной были. И не только они: дом пионерами с утра до вечера кишел – тут музей братьев-героев организовали, и шуму в доме столько появилось, что Семен Митрофанович даже заопасался. Но Мария Тихоновна улыбалась, и уголья на лице ее давно уже теплыми стали: грели, а не жгли…
А голубой краской крыша у домика в сорок первом году была покрашена. Еле-еле младший лейтенант отыскал этот колер…
Но пока шагал он от дворцов к деревяшкам, думал совсем не о Марии Тихоновне, а об Артеме Ивановиче. Думал с уважением: сколько лет сидит среди книг в душной, плохо спланированной квартире тихий, незаметный работяга-ученый, давным-давно позабывший о том, что у людей есть законные выходные и отпуска. И еще с неудовольствием думал, что у папаши Анатолия, к примеру, дача есть, а вот у Артема Ивановича ничего нету, и что это очень несправедливо. И тут ему пришло вдруг в голову, что несправедливость эту устранить легче легкого: в деревне той, куда он через сутки уезжать собирался, домишко купить труда не составляло. И даже, думал он, даже и покупать-то не надо, а надо только потолковать с руководством колхоза, какой умный и полезный для деревни человек Артем Иванович, и колхоз – Ковалев в этом ни секундочки не сомневался – немедленно выделит ему дом и, возможное дело, даже будет отпускать молоко и картошку. И, обдумав это, Семен Митрофанович сразу повеселел и решил завтра же еще раз навестить Артема Ивановича и во что бы то ни стало уговорить его переселиться к ним в деревню хотя бы на три-четыре месяца в году.
И тут Ковалев во весь рот заулыбался, представив и Агнессу Павловну, и Артема Ивановича в деревне: вот это была бы компания на старости лет, вот это была бы жизнь. Думал он об этом вроде бы и всерьез, с удовольствием даже думал, а сам улыбался, еще и потому, что все это было только мечтой. А мечтать Семен Митрофанович любил, но всегда посмеивался над собой за такую особенность.
Однако на подходе к домику с голубой крышей он улыбочку с лица смахнул: хоть Мария Тихоновна, как оказалось, никакой бабой-ягой не являлась, все равно через порог этот он с улыбкой перешагивать не решался. Права не имел, если разобраться.
Вторично Ковалев за этот вечер чай пил: на сей раз настоящий – из самовара. Не мог он Марии Тихоновне в этом отказать и мужественно хлебал из стакана кипяток, сидя за тихим вдовьим столом на кухоньке.
– Конфеты берите, Семен Митрофанович. Пионеры вчера гостинец принесли.
– Спасибо, Мария Тихоновна. Вкусные конфеты.
– Володя шоколадные очень любил. И Коля. А Олежка с Юрой равнодушны к ним были. Я даже удивлялась, до чего равнодушны…
И это тоже в обязанность входило: слушать душеньку эту осиротелую. В сотый раз одно и то же слушать и вместе с нею переживать. Мелочь, пустяк, а старушке почти праздник: с кем же еще она о сынах-то своих поговорит, как не со старым человеком?..
– Дружные, просто на удивление дружные мальчики были. Ну, конечно, ссорились иногда, не без того. Но ссоры их никогда дальше порога не шли, и никто про это на улице и не знал…
Насчет этих воспоминаний Семен Митрофанович специально Степешко предупреждал. И водил его сюда трижды: для тренировки. Но Данилыч был человеком серьезным и сам понимал, где, как и кого слушать требуется.
– Они в первый же день решили, что будут в одном танке воевать. В первый же день, в воскресенье то. А сложно было: Володя уж действительную отслужил, а Колюше и семнадцати не было. И ни за что их вместе брать не хотели, и все: и райвоенком, и горвоенком – все только ругались. Вот тогда Олежка – он всегда все придумывал и в школе только на отлично учился, тогда Олежка и предложил написать письмо в Москву. Самому Сталину…
Все знал Семен Митрофанович. Все документы, все письма их наизусть выучил, но поддакивал, когда надо, и вздыхал, когда положено.
Что после человека на земле остается? Память? Нет, память – это надстройка, это штука непрочная. А фундамент у нее – дело, которым человек всю жизнь занимался. А если человек этот ничего сделать не смог? Если он, как этот Колька, в неполных девятнадцать свечкой в танке сгорел, тогда что?.. А разве в бою свечкой сгореть – это не дело? Это не просто дело – это сумма всех дел, итог жизни, то, что прописью писать положено. И – удивляться: откуда ж у людей характер берется, что его и на такое хватает?..
– А вот скажите мне, Мария Тихоновна, по правде скажите: пошли бы ваши ребята добровольно, если бы знали, что погибнут?
Спросил – и сам испугался: глупый вопрос получился. А ведь он совсем о другом узнать хотел: он узнать хотел, чем те, сороковые, отличались от этих, семидесятых.
– А вы сомневаетесь в этом, Семен Митрофанович?
Опять у нее глаза угольями вспыхнули. И нос словно заострился: баба-яга проглянула.
– Я-то не сомневаюсь. Я понять хочу, Мария Тихоновна. И в смысле морали, и в смысле общем… Девочек ваши ребята не били случаем? Не обижали? Как вы думаете, может человек, который на женщину руку поднял, героем стать? Я считаю твердо: нет, не может. Герой – он и в мирной жизни герой, как вон Гагарин наш; вот о чем я думаю, Мария Тихоновна.
– Мальчики хорошие были. Очень хорошие. Это я вам не как мать говорю. Это я истину говорю.
– Вот-вот! – очень обрадовался Семен Митрофанович: он все никак не мог сформулировать свою мысль. – И я об этом же самом, Мария Тихоновна, об этом же самом! А у молодежи, знаете, часто неверное представление: раз, мол, драчун, раз хулиган, значит ничего он не боится и обязательно будет героем. А тут все как раз наоборот. Чем хуже человек в смысле дисциплины, тем скорее всего не выдержит. Не выдержит настоящего боя, потому что настоящий бой выдерживают настоящие люди.
– Да, – сказала Мария Тихоновна. – Люди они были настоящие…
– И потому у меня к вам огромная просьба, Мария Тихоновна. Вы теперь часто с молодежью встречаетесь – подчеркните эту мысль! Рассказывайте им, какими настоящими парнями были ваши сыновья. Как они слабых защищали, как девушек берегли, как старшим всегда почет оказывали…
– Знаете, что я немцам забыть не могу, Семен Митрофанович? – вдруг ни с того ни с сего сказала она. – Сыновей, думаете? Нет, сыновей я им забыла. Я им внуков своих забыть не могу. Внучаток…
А он о воспитании заладил… А у человека этого вместо сердца одна рана незаживающая. И говорить он может только о боли своей, и ни о чем другом.
Вот так и скисло у него настроение на пути от семиэтажек к пятиэтажкам. И никто в том виноват не был, только он сам. Сам, лично, потому как ближайшую задачу посчитал самой главной для всех, для всего населения.
Расстроился Ковалев. Так расстроился, что остановился посреди улицы и закурил. И курил, пока не окликнули:
– Эй, начальник, прикурить позволишь?
Оглянулся: верзила под два метра. Глазки заспанные, кепочка набок, перегаром разит. И лицо незнакомое: не из его домов лицо, это точно… Семен Митрофанович нарочно спички помедленнее доставал, чтоб всмотреться. Верзила прикурил, сказал с зевком:
– Стоишь, начальник?
– Стою.
– Ничего у тебя работенка. Непыльная.
И пошел себе вразвалочку. Усмехнулся младший лейтенант:
– Непыльная…
Он на такие встречи только поначалу обижался, а потом понял, что обижаться-то и не следует. Ведь как раз у таких вот, заспанных, он и проторчал двадцать пять лет как бельмо на глазу: честный гражданин милицию не замечает. А раз так, не обижаться надо: гордиться.
И, как ни странно, встреча эта уравновесила перекос в душе его. Тот перекос, что возник после неуклюжего разговора с Марией Тихоновной. Решил Ковалев еще раз зайти к ней, завтра, как от Агнессы Павловны и Артема Ивановича выйдет. Зайти повиниться за бестактность сегодняшнюю, прощения попросить и попрощаться. А решив так, повеселел Семен Митрофанович и к любимым своим пятиэтажкам зашагал в лучшем виде.
10
Был вечер, люди давно уже вернулись с работы, пообедали и теперь вылезли из всех подъездов во дворы подышать свежим воздухом. И в этом тоже была особенность пятиэтажек: лезли люди из них во двор при малейшей возможности. Стремились друг к другу, к общению, к разговорам, легко заводили знакомства, и поэтому во всех этих пятиэтажках не было ни тайн, ни секретов. Никто по норам своим не прятался – то ли потому, что жители привыкли к коммунальным квартирам, то ли потому, что, толкаясь по утрам в транспорте, работая на заводах, они уже органически не могли жить изолированно, жить только своими интересами. И Семен Митрофанович тоже не мог жить изолированно, тоже не мог жить только для себя и ради себя. И поэтому чувствовал он себя здесь как дома, и его принимали как своего, без всяких скидок на род занятий.
– Здорово, Семен Митрофаныч! Ну, как служба идет?
– Да ведь, считай, прошла уже, Кирилл Николаевич, закругляюсь я. Дела сдаю старшему лейтенанту Степешко… Я вроде знакомил тебя с ним?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?