Текст книги "Дорога домой"
Автор книги: Бриттани Сонненберг
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Воспламененные своими новыми знаниями, не сознавая, что выражение наших лиц очень схоже с выражением лиц родителей в том же возрасте, когда они были поглощены своими собственными личными делами, мы приезжаем домой на лето между младшими и старшими курсами. Родители наши с тех пор уже снова переместились за рубеж, и мы с радостным волнением возвращаемся в Сердце Тьмы. (Мы быстренько объясняем, что наша метафора относится к культуре экспатов, а не, упаси Бог, к местной культуре, и после Конрада[46]46
Имеется в виду приключенческая повесть английского писателя Джозефа Конрада «Сердце тьмы», опубликованная в 1902 году. Рассказ главного героя полон страшных подробностей как жизни аборигенов, так и насаждаемых в некой африканской колонии порядков.
[Закрыть] мы ведь все же чего-то достигли.)
До июля, когда мы летим назад в Штаты, у нас нет никакой «работы», поэтому мы отвлекаем себя тем, что Переживаем, Занимаемся Искусством и Всё Это Записываем. Эта первая неделя включает в себя и создание диорамы, совсем как мы делали это в десятилетнем возрасте. Диорама состоит из старой обувной коробки, к задней стенке которой прикреплены степлером фотографии местных стройплощадок, внутри коробки лежит земля, взятая со стройки, и брошенная рабочая перчатка, утащенная с площадки, когда никто не видел. Сверху на перчатке лежит – предмет нашей особой гордости, настоящая вершина творчества – местная банкнота. Мы показываем это своим родителям за завтраком, и их реакция схожа с реакцией на собаку, притащившую на веранду что-то мертвое. Нас осеняет, что придется объяснить им свое искусство (еще большее озарение снизойдет позже: любое искусство, требующее объяснения, вероятно, плохое искусство).
«Это строительная площадка», – объясняем мы, указывая на фотографии, а это угнетенные рабочие Шри-Ланки. Это одна из их перчаток.
Наши родители серьезно кивают.
«Где вы взяли эти деньги?» – между прочим спрашивают наши отцы, и мы вынуждены признать, что взяли банкноты из их бумажников, поскольку у нас еще не было возможности поменять свои доллары. Мы обещаем, что вернем им эти деньги. Поскольку разговор переходит на обсуждение идущих в городе английских фильмов, мы делаем вывод, что родители просто не поняли нашу диораму, и после завтрака ставим ее на видном месте в гостиной, чтобы у них было достаточно возможностей для ее осмысления. Через четыре дня мы обнаруживаем, что диорама вернулась в наши комнаты, на книжные полки, поскольку матери вместе со служанками прибирались в доме перед званым ужином.
На второй неделе пребывания «дома», находясь в один из вечеров на заднем дворе, мы достигаем просветления. Это случается в «счастливый час» ритуального потребления алкоголя, ценимый как нашими родителями, так и нами. Суровая реальность дня, тот факт, что мы не знаем, куда движемся по жизни, пустые торговые центры, чересчур сильно работающий кондиционер, наши друзья там, в Штатах, – всё постепенно меркнет вместе с дневным светом и подкрепляющим нас джином с тоником. Джин с тоником и наводит нас на мысль, служит напоминанием. «Э. М. Форстер, – думаем мы. – Эврика! “Поездка в Индию”»[47]47
Роман английского романиста и эссеиста Э.М. Форстера, вышедший в 1924 году. В романе рассматриваются взаимоотношения английских колонизаторов и индийского населения.
[Закрыть].
Вот с чем мы имеем дело. Мы бросаем взгляд на наши ухоженные владения, тяжело дышащих собак, тонкие шелка, запотевшие стаканы.
«Мы пришли к заключению, – со всей серьезностью обращаемся мы к своим родителям, черпая мужество в темноте и напитке, – что вы оба – неоколониальные алкоголики».
Мы произносим это со слегка извиняющимся видом врачей, сообщающих пациентам о серьезном заболевании. Себе мы этот диагноз не ставим, хотя завершаем свое заявление глотком Д. с Т. Молчание. Они не слышали? Затем голоса наших матерей, усталые, обиженные, разносятся над лужайкой: «Вам не кажется, что вы впадаете в мелодраму?»
Колледж мы заканчиваем не вместе со всеми. Мы проходим шестимесячную практику в Камбодже, поздравляя себя, что нашли честную работу для экспатов, закрывая глаза на то, что у большинства репортеров-мужчин есть подружки-проститутки. Вернувшись в колледж, мы присоединяемся к персоналу газеты и начинаем писать статьи, что, оказывается, гораздо легче, чем писать курсовые работы. Спальни в наших квартирах вне кампуса увешаны купленными в музеях постерами с китайской каллиграфией и непальскими молитвенными флагами. По кампусу мы ходим с камбоджийскими гамаками, которые подвешиваем между деревьями перед библиотекой, пока полицейские не просят нас убрать их и делают нам предупреждение.
Мы повзрослели. Мы больше не ходим на занятия в пижамах. Мы подаем заявления на журналистские вакансии, на стипендии, на что угодно. После нескольких недель ожидания, перестрадав отказ из Кембриджского университета и «Нью-Йоркера», куда мы надеялись попасть в интернатуру, мы получаем по почте многообещающе толстый пакет. Мы узнаем, что получили стипендию на год учебы за границей, языковую стипендию в стране, где мы жили перед поступлением в колледж. Мы звоним нашим родителям. Мы едем домой, говорим мы.
«Но мы только что вернулись в Штаты, чтобы снова быть поближе к вам», – огорчаются они.
«Вы имеете в виду корпоративные штаб-квартиры», – напоминаем мы им.
Через три месяца мы сидим в самолете. Нам двадцать три, мы закончили колледж и преисполнены решимости жить за границей не так, как жили до этого наши семьи. Спустя две недели интенсивных языковых занятий (в окружении теперь не детей, чьи родители говорили на этом языке, пока те росли, но белых детей из Огайо, действительно уделявших внимание изучению языка в колледже) мы отчаянно скучаем по Американскому клубу.
Сейчас мы иногда проезжаем мимо клуба, направляясь по своим делам. Мы больше не члены, и нас туда уже не пускают, но мы бросаем жадные взгляды на ворота и представляем плавательный бассейн и территорию за ними: вышку для прыжков в бирюзовую воду, сорбеты из манго, начо. Столовая с гамбургерами и спагетти, светловолосые семьи с детьми, похожими на утонувших крыс – только что из бассейна, взаимно сочувственные улыбки одних американских родителей другим, пока они просматривают меню, прежде чем сделать заказ, а затем откидываются на стуле, уверенные в неизбежном картофеле фри и не подлежащей сомнению принадлежности к этому месту.
Распознавание голоса
Берлин, Германия, 2008–2011 годы
Вернувшись после колледжа в Шанхай по стипендии для изучения языка, я думала, что еду домой навсегда. Горя желанием погрузиться в китайский язык и уверенная, что мое китайское второе «я» расцветет, я забыла, что была белой и так и не научилась правильно пользоваться палочками для еды. Несбыточная мечта, что Шанхай может стать постоянным домом, продлилась чуть меньше двух лет, а потом я снова уехала.
Теперь я была в Берлине, куда попала через бойфренда-немца Дитера. С Дитером я познакомилась на занятиях по пекинской китайской литературе в Фуданьском университете. Нам обоим понравились рассказы Лу Синя, и нас отругали за написание «творческих» эссе. «Сначала постарайтесь овладеть языком», – сухо написал на наших работах наш преподаватель Чжу Лао Ши. Мы планировали провести лето в Берлине, откуда был родом Дитер, и вернуться в Шанхай в августе. Но когда август наступил, я обнаружила, что влюбилась в Берлин и разлюбила Дитера.
Более того, прожив два месяца вдали от Шанхая, я осознала, что меня никогда не примут как местную, какими бы убедительными ни были мои тоновые ударения в китайском языке, когда я заказывала у уличного продавца баоцзы[48]48
Небольшие пирожки, приготовляемые на пару́.
[Закрыть].
Когда Софи, мама, папа и я впервые приехали в Шанхай в 1994 году, я не пыталась вписаться в этот город или страну; вся моя энергия была направлена на то, чтобы стать своей в Американской школе. Десятилетие вдали от этого города, в Сингапуре и Штатах, обострило мою тоску по нему; в конце учебы в колледже я была достаточно наивна, чтобы принять эту тоску за ностальгию по дому. Для того лишь, чтобы по приезде в Китай понять: он никогда не позволит мне назвать его домом, совсем как некоторые возлюбленные, бледнеющие от слов «я тебя люблю». Характерный случай: во время моих бесчисленных поездок по городу на такси водители спрашивали меня, откуда я. «Отсюда», – отвечала я, и они воспринимали это как отличную шутку Разумеется, будь я действительно из Шанхая, я ответила бы на шанхайском диалекте, а не по-китайски; я была бы китаянкой, не белокожей и не светловолосой.
Берлин, по контрасту, был идеальным компромиссом, думала я: это не Штаты, где я чувствовала себя чужой, но выглядела, как все остальные, и не Азия, где я чувствовала себя на своем месте, а выглядела чужеродной. В Берлине я казалась немкой (пока не открывала рот), а тот факт, что я родилась в Гамбурге, дарил мне ощущения, будто я совершила полный круг. К сожалению, рождение в Германии не давало права на гражданство, но кто я была такая, чтобы жаловаться? В этом городе проживало множество турецких детей во втором поколении, которым по достижении восемнадцати лет предстояло выбирать между турецким и немецким гражданством. Этот закон намекал на некоторую неадекватность немецкого представления о принадлежности по крови, что мне не нравилось, но с каких это пор я хотела легкого понимания во всем?
«Ну и наслаждайся этим, – сказал мне Дитер, вскидывая на плечо рюкзак в день своего вылета обратно в Китай. – А тебе никогда не приходило в голову, что ты просто боишься ответственности?»
Я не ответила, и он ушел.
Но, конечно, я искала ответственности – просто скорее географического, а не романтического рода. Проще говоря, я искала возможности остаться на месте. После стольких лет мотаний между континентами, после провалившегося эксперимента в Шанхае я хотела попытать постоянства в стране своего рождения, чего-то, на что годами намекали таможенные бланки, заполняемые в аэропортах по всему миру. Германия была единственной страной, где я жила без Софи. Мне думалось, что, пожив здесь снова, я, возможно, научусь опять жить без нее.
Но даже больше, чем Германия, меня влек к себе Берлин. Метро напоминало о Вавилонской башне. Из Берлина не было практически никого. Несмотря на это или благодаря этому каждый тем не менее жаждал заявить о какой-нибудь принадлежности (вспомните хотя бы слова Джей Ф.К. «Ich bin ein Berliner»[49]49
«Я – берлинец», ставшая культовой заключительная фраза из исторической речи американского президента Джона Ф. Кеннеди 26 июня 1963 года перед Шёнебергской ратушей в Западном Берлине после возведения Берлинской стены.
[Закрыть]).
Этот город устраивал так много мультикультурных уличных фестивалей, что куда там символическим песням фестиваля кванза[50]50
Празднования, подчеркивающие связь афроамериканцев с культурными традициями Африки; проходят в США ежегодно начиная с 1966 года, с 26 декабря по 1 января.
[Закрыть] на рождественских концертах в американских средних школах.
Разумеется, гедонистический космополитизм Берлина был осложнен его непроглядным национальным прошлым. На каждую танцевальную вечеринку ночь напролет приходилась сверкающая медная плита с именами убитых, на каждую художественную инсталляцию приходился заброшенный участок земли, успыпанный битым стеклом (а иногда это было одно и то же), на каждую расово смешанную пару, занимающуюся сексом на берегах Ландвер-канала, приходилась чета старых немцев, которые шли домой, ссутулившись от воспоминаний более тяжелых, чем купленные ими продукты. Немцев никогда не обвиняли в легкомыслии, и многие носили свою историю, как власяницу. Как и следовало, сказал бы кое-кто.
Не знаю. Но шизофреническая борьба Берлина была мне знакома. Это был отпуск домой иного рода, изнурительный внутренний маршрут между жизнью и скорбью. Горе и вина от того, что я пережила Софи, окружали меня в Берлине – в каждой статуе с печальными глазами, пустой церкви, полуразрушенном еврейском кладбище, неловком молчании. Конечно, они не были такими же. Но они разговаривали между собой.
Боль места может сделать терпимее твою боль. На фоне пульсирующей боли Пномпеня, где я делала репортажи во время учебы в колледже, как и на фоне все еще зияющих шанхайских ран, нанесенных «культурной революцией», моя казалась нормальной. По контрасту, Энн-Арбор, где я училась в колледже, был слишком веселый, слишком чистенький, слишком добродушный, слишком американский.
Приезд в Берлин можно было сравнить с уходом из магазина «Холмарк» в пригородном торговом центре ради прогулки в лесной чаще. Я покинула фальшивое выражение сочувствия ради общества, до мозга костей проникнутого печалью. Везде в Берлине я видела памятники кошмарам, войнам и стенам. Но кое-что и росло: сквозь бетон пробивались полевые цветы, над линиями городской железной дороги нависали ветки ежевики, плющ увивал уцелевшие жилые здания, едва скрывая следы от пуль.
Несмотря на мои первоначальные честолюбивые замыслы о покорении этого города на манер энергичной, не стесняющейся в средствах Бренды Старр[51]51
Героиня одноименного комикса, репортер одной из ведущих нью-йоркских газет.
[Закрыть], ряд проверок в реальных условиях настолько изменил данную карьерную цель, что теперь, девять месяцев спустя, я пополнила вместо этого невидимые, однако весьма звучные ряды англоговорящих актеров, работавших на озвучке. Каждую неделю я записывала различные MP3-диски, а не новости.
Мечта стать иностранным корреспондентом зашипела и погасла, когда я поняла, что здесь тысячи мне подобных, а именно специалистов по английской литературе с избытком квалификации и выполняющих низкооплачиваемую работу, только что сошедших с трапа самолетов, прилетевших из Бруклина и Литл-Рока. (Прилетевших из Литл-Рока[52]52
Город на юге США, столица штата Арканзас. Видимо, приведен как символ более провинциального Юга, откуда молодежь стремится уехать.
[Закрыть] следовало бояться: они были более жадными до успеха.)
Трудность выполнения разнообразных задач, которые я поставила перед собой после отъезда Дитера (первая: забыть его, став дико успешным репортером), выявилась в период неоплачиваемой интернатуры в берлинском бюро «Ассошиэйтед Пресс».
Еще один интерн и я походили на версию до и после окончания школы журналистики, причем я являлась версией «до». Я была болезненно застенчивой и считала минуты до ланча. Кендра была коммуникабельной, обаятельной, хорошо одетой и постоянно толкала материалы, которые на следующий день появлялись в газетах по всему миру. Она мимоходом звонила местному начальнику полиции и на беглом немецком требовала ответа, почему не вершится правосудие в отношении неонациста, издевавшегося над лавочниками турками; я нерешительно звонила служителю берлинского зоопарка и просила дать цитату (на английском языке) о Кнуте, любимом белом медведе Берлина. Беря интервью по телефону, я каждый раз заранее печатала все вопросы, включая предваряющий их вступительный абзац с моей фамилией на случай, если вдруг забуду, как она пишется. В общем и целом ничего приятного в этом не было, и я вздохнула с облегчением, когда шесть недель подошли к концу. Кендра, напротив, осталась в АП и, по последним данным, сейчас работает на них в Бейруте.
Через подругу подруги, как случается почти всё в Берлине, я попала на озвучку. Это была потрясающе простая работа. Приди, почитай в микрофон тридцать минут, получи сто евро. В начальной школе я всегда была той дурочкой, которая вызывалась читать вслух из учебника и дерзко продолжала читать сверх заданного отрывка, пока не вмешивался учитель, поэтому данная работа идеально мне подходила. Иногда сценарии были несколько странными, подпорченные неполиткорректной политикой моего начальника: мне то и дело требовалось воспроизвести афроамериканский акцент, а однажды меня попросили почитать из «Изюма на солнце». «Мама! Сестра! Тут белый человек у дверей!» Я порепетировала эту фразу перед мамой по скайпу, и она сказала, что в жизни не слышала, чтобы чернокожий говорил с таким «белым» акцентом. Пришлось, пусть и с отвращением, делать эту запись, ведь я нуждалась в деньгах.
Странное это было ощущение – отпустить свой голос на волю, чтобы он попал в плен компакт-дисков с уроками английского языка для скучающих учеников средней школы, которые жарким майским днем сидят в классе где-нибудь в Баварии и с тоской смотрят в окно. Через несколько месяцев мне впервые позвонили с предложением пройти пробу на озвучивание видеоигры, и я вместе с пятью другими американками приехала в стильную приемную в центре Берлина. Я не знала, что в Берлине есть стильные приемные: казалось, город жил исключительно за счет туризма и убогих кафе, где честолюбивые авторы просиживали дни напролет, пытаясь придумать очередную хорошую историю о крахе евро или о возрождении моды на кабаре двадцатых годов. Но эта приемная была действительно классной: черные кожаные диваны, сиявшие влажным блеском, огромный аппарат для приготовления эспрессо и такие отталкивающие произведения современного искусства, что ты сразу понимал, насколько они дорогие.
В ходе интервью, проходившего в присутствии шести руководителей в костюмах – четырех мужчин и двух женщин, – я преувеличила свои актерские способности. В какой-то момент, просмотрев мое резюме, они попросили меня изобразить возглас умирающегося человека, которого закололи. Я послушно застонала и негромко ахнула. Также меня попросили с удивлением произнести: «Смотри! На горизонте! Сияющая башня Тренеа!» и «Об эту стерву тебе не придется пачкаться, Хозяин Гнева!» Мне показалось, что последняя фраза особенно мне удалась. Они сказали, что перезвонят через неделю.
Я сидела на уроке немецкого языка, читая за агента бюро путешествий из Мюнхена по нашему учебнику «Deutsch ist super!», когда они позвонили: я получила эту роль. По электронной почте мне переслали сценарий и сказали, чтобы я была готова приступить через четыре дня. Я сосредоточенно изучила свои реплики и зачитала несколько из них соседке по комнате, немке Мари, которая разразилась долгой, скучной и резкой обличительной речью по поводу женоненавистнической природы видеоигр. Однако, судя по внешнему виду моего персонажа, мне было понятно, что она имела в виду По электронке мне прислали и изображение Лаванды Лопес: облегающие черные кожаные брюки, сапоги на высоких каблуках, повязка на одном глазу и светло-сиреневые волосы.
Я порепетировала перед мамой по скайпу, опустив некоторые совсем уж неприятные реплики, и мама сказала, что у меня отлично получается. Теперь, когда я жила в Берлине, мы с мамой разговаривали не меньше трех раз в неделю: если не считать одной или двух подружек по колледжу, она была единственным человеком в Штатах, с кем я поддерживала связь. Наши с мамой отношения прошли путь от напряженной, в основном молчаливой отчужденности в средней школе и колледже до нынешних взаимоотношений лучших подруг. После потери Софи, после стольких переездов и разрыва с Дитером мне нравилось, что я ничего не должна маме объяснять, могу поговорить о сингапурском Ботаническом саде или о проделках в Шанхае Софи, и мама точно поймет, о чем я говорю, не перейдет на странный жалеющий тон, как до сих пор делают мои лучшие подруги в Штатах. Она также могла посочувствовать тому, что так бесило меня в немцах (их педантизм) и вызывало в них восхищение (их отвращение к светской болтовне).
Единственное, что мне не нравилось в разговорах с мамой, это жажда ее одобрения, ее сочувствия. Поскольку она была единственным человеком, которому я позволяла это делать, то если она этого не делала, мне было чрезвычайно больно и я никогда не чувствовала себя такой чужой или такой одинокой, как в этих случаях. Обычно это происходило, когда я заговаривала о том, насколько велико мое желание обосноваться в Берлине. Для нашей семьи понятие о жизни за границей всегда было связано с негласным предположением о возвращении в конце концов в Штаты – такое же устойчивое верование для большинства экспатов, как рай для подавляющей массы христиан. Именно это являлось логикой, стоявшей за поездкой домой каждое лето – напомнить тебе, по чему ты скучаешь и откуда на самом деле родом.
Но у меня больше не было поездок домой. Я не имела на это денег, и даже если бы мама и папа с радостью оплатили мой перелет до Мэдисона, где они теперь жили, поехала бы я к ним на целое лето?
– У меня работа в Берлине, – говорила я маме, стараясь убедить саму себя.
– Есть возможность, что они возьмут тебя на полную ставку? – спросила мама, и ее вопрос прозвучал эхом ко всем голосам сомнения в моей голове. Как долго я смогу выдерживать эту работу? Затем между нами воцарилось неловкое молчание, или мне оно казалось таковым, пока не обнаружилось, что просто разъединился скайп.
Но на студии были довольны моим исполнением роли Лаванды, и вскоре я получила еще несколько ролей. Пока я ехала по Берлину на велосипеде, в голове у меня теснились агрессивные, отрывистые фразы («Порадуй меня, болван!») и слова типа «огнемет», «яйца оторву» и радостные возгласы. Я подумала было не начать ли играть в видеоигры, чтобы глубже погрузиться в роли, но в конце концов решила, что миры, которые воображала, были еще более насыщенными, и мне не хотелось мириться с поддразниванием Мари.
Примерно в то же время я стала петь в одной группе. Группу эту я рассматривала как одно из классических противоречий немецкой культуры, которую любила. Вот народ, способный предложить сложнейшие философские и запутанные объяснения человеческих мотиваций и желаний (Мари регулярно цитировала Витгенштейна, рассказывая о трудностях со своим бойфрендом), однако он был также склонен к восхитительно тупому поведению, например, заказывал коктейли с названиями вроде «Человек-арбуз» (включая мужчин-натуралов), носил «Спидо» (то же самое) или брал два шарика мороженого с популярным вкусом «Отмытые деньги». И несколько самых умных, самых неотразимых немцев из тех, кого я знала, приехавших в Берлин со всей страны по обе стороны от стены, создали встречавшуюся раз в неделю певческую группу, что-то вроде бара с пианино, каждый четверг собиравшуюся на кухне у одной девушки, чтобы спеть такие песни, как «Fly Me to the Moon», «Му Favorite Things» и «Eternal Flame». Своим появлением группа обязана была статье, которую прочел один из них, утверждавшей, что пение помогает облегчить депрессию. Такая предварительная продуманность данного предприятия насмешила меня и в то же время показалась очень характерной. Так или иначе, искренность, которую в Берлине я видела вокруг себя повсюду, непременное старание помочь себе почувствовать себя нормально, поскольку счастье отнюдь не было само собой разумеющимся, ощущались чем-то родным и вносили в душу гораздо больше покоя, нежели ожидание, что существующим положением вещей будет радость, всегда воспринимавшееся мной в Штатах как невыносимое бремя.
В промежутках между пением и воплощением различных своих обликов в видеоиграх я потихоньку сходила с ума. Примерно в то же время я начала терять маму, а может, это она начала терять меня в разговорах по телефону. Терять на самом деле неверное слово. Скорее нарушилась связь, образовавшаяся у нас с ней в последние года два. Мамин голос казался мне сдержанным, когда я рассказывала ей о событиях своего дня, ее реакция на особенно сложную сцену в видеоигре, в которой я представляла шотландскую принцессу эльфов, поразила меня как обидно равнодушная. Но, с другой стороны, такое же ощущение появилось у меня и в отношении большинства вещей: солнце могло стоять в небе, сияя во всю силу, и казаться мне таким же блеклым, как слабый зимний свет, смех незнакомых людей на улице звучал саркастически и грубо, а произносимые мной немецкие грамматические построения воспринимались мной же как изысканная шутка.
Два года минули, и период медового месяца с Берлином закончился. Я осознала, до какой степени безумно одинока. Я видела, как и другие молодые экспатки страдают от этого прозрения и приходят на вечеринки смущенные, скрытничающие, как будто вот-вот объявят о беременности.
«Я собираюсь домой, – говорили они, когда все мы достаточно напивались. – С меня хватит».
Но куда домой вернулась бы я? В Сингапур – что там делать? Преподавать в Американской школе? В Атланту? Что я знала про Атланту, кроме лучших потайных мест у нас на старом заднем дворе? Моя счастливая жизнь в Берлине, догадалась я, была до сих пор обусловлена тем, что я превратила ее в своего рода кокон. Для меня, закутанной в анонимность иностранности, окруженной знакомыми, но без настоящих друзей, воспоминания о моих бывших домах – бальные танцы с Софи в Шанхае, лепестки, опадающие в лондонском парке, – были такой же реальностью, как советская архитектура вдоль аллеи Карла Маркса или булочная в моем квартале. Телефонные разговоры с мамой являлись, пожалуй, системой жизнеобеспечения, не позволявшей отдалиться всем старым местам, когда мы с ней вызывали друг в друге Софи. Это было безопасно. Это помогало, пока не перестало помогать вовсе. Я все больше замыкалась в себе во время разговоров по телефону, а когда говорила, то, к моему ужасу, голос дрожал. Я походила на недовольную четырехлетнюю девочку, эгоцентричную и неспособную изъясняться связно. А бедная мама – сбитая с толку, измученная – снова спрашивала, что случилось. На мое неизбежное «я не знаю» она вздыхала и интересовалась, не против ли я, если она переключит меня на «громкую связь», папа только что пришел домой.
Во время нашей жизни в Атланте, когда мы ездили навещать бабушку и дедушку в Индиану, у нас с Софи были две любимые игры, обе включали запись наших голосов. Первая состояла в том, чтобы записать себя на магнитофон, а потом умирать со смеху, прокручивая запись в обратную сторону на полную громкость. В другой игре требовалось, чтобы человек пел вместе с плейером, но в наушниках, а второй участник его оценивал. Эта игра была гениальной, поскольку одинаково нравилась обеим: действительно, весело было петь, как будто ты кантри-певица Бонни Рэйтт, и смешно слушать пение другого человека, думавшего, что у него получается хорошо, а на самом деле ужасно. В конце песни слушавший выставлял другому оценку (наши игры редко обходились без элемента соревновательности), и мы менялись ролями.
Мамин голос: теплый, с легким южным акцентом, озабоченный, веселый, сочувствующий, здравый. Ее голос был моей связью с домом, сочетанием нот, почти перенятого тембра. До появления разногласий, расхождений во мнениях наши разговоры по скайпу длились час, два, три. Наслаждение от твоего же эха, на несколько ноток выше – полная гармония.
Певческую группу я любила по многим причинам. Она была без оправданий ностальгической, яркой связью с Америкой: половина песен, что мы пели, выбранных из огромного их числа самими же участниками, были американскими, которые я презирала прежде, из тех, под которые ешь гамбургер в «Вендис». Теперь я эти песни обожала, ходила по Кройцбергу, напевая их, а когда пела вместе с группой, комок вставал у меня в горле.
Еще это было личным способом пообщаться с немцами, не говоря по-немецки. Совместное пение – ваши голоса сливаются и взмывают вверх – может дать в смысле общения больше, чем разговор с этим человеком. Я начала любить и немецкие песни. Это успокаивало меня, поддерживало.
Подрастая, я всегда немного смущалась своего голоса. Но теперь мой голос звучал сильно, уверенно и ровно. В стране, где я постоянно шептала, сомневающаяся в немецком склонении при построении предложения или в правильности артикля, пела я громко.
Именно в певческой группе я со временем познакомилась с Маттиасом, застенчивым кинодокументалистом, певшем с энтузиазмом тринадцатилетнего мальчишки на концерте Джастина Бибера. Вообще-то я почти не обращала на него внимания, пока как-то раз мы не сели рядом. Была какая-то нежность в том, как он держал листок с песней «Born to Be Wild» чуть-чуть дрожавшей рукой и не стал вытирать брызги моей слюны, случайно попавшие на бумагу. Как выпил за мое здоровье недорогого красного вина, которое певческая группа пила вместе, глядя друг другу в глаза в соответствии с немецкой традицией. Как прекрасно он вел вторым голосом. Он вырос в Восточной Германии и совершенно не любил США. Мне это понравилось. В его квартире на первом этаже, в Западном Берлине, в тихом уголке Шёнеберга, жила собака по кличке Мартин Лютер, и через год после нашего первого с Маттиасом поцелуя – в метро, на обратном пути домой после спевки – я переехала к нему. Он часто работал допоздна в студии в центре, которую делил с другими киношниками, и в моем распоряжении оставались собака и квартира, где я наблюдала, как желтеет липа в саду, занималась с Мартином Лютером и репетировала свои роли.
У Маттиаса был вид тихого человека, понесшего утрату, хотя никто из его друзей или членов семьи не умер, за исключением бабушки с материнской стороны. Он был неисправимый романтик, снимавший фильмы о жизни фермеров в Румынии, об исчезающих языках и рушащихся церквях. В первый раз мы поссорились из-за американского фермерства: я поймала себя на том, что защищаю полномасштабное индустриальное фермерство, против которого обычно выступала. Наивное упорство Маттиаса, будто к 2030 году можно достичь стопроцентно органического сельского хозяйства, и его намеки, что этому мешает американская погоня за прибылями, превратили меня в рупор моего деда, защищающего использование инсектицидов и дотации на выращивание кукурузы.
Но большую часть времени мы ограничивались мягким подтруниванием и направляли свой гнев на общих врагов: архитектурный кошмар на Потсдамской площади, хипстеров, заполоняющих Нойкёльн, и предсказуемую болтовню богатых пятидесятилетних особ в Шарлоттенбурге за Kaffee und Kuchen[53]53
Кофе с пирожными (нем.).
[Закрыть].
Мартин Лютер, с его темными глазами и медовой шерстью, удерживал нас от чрезмерного негативизма, повизгиванием оповещая о своем желании погулять в прекрасные осенние дни, заманивая в Тиргартен и на Шлахтензее, заставляя любоваться и молчать.
Когда на третьем году моего пребывания в Берлине Маттиас попросил меня выйти за него замуж, я осознала, насколько поверхностны мои заявления о постоянной жизни в Берлине. Большая часть меня никогда не рассчитывала действительно здесь обосноваться. Берлин был неким местом, чтобы оправиться от синяков Шанхая, а космополитизм этого города утолил мою жажду по другим подобным мне странникам. Это походило на мое представление о разных уровнях в видеоиграх с Лавандой: я наберу достаточно очков с помощью своих языковых навыков и работы на озвучке, чтобы пройти уровень Берлина и перейти на следующий, знать бы какой. Мысль остаться по-настоящему, сделаться иммигранткой, а не эмигранткой, вызвала ужас и восторг. С другой стороны, я словно наконец-то прибыла на место, но опять же – тревожилась, что слова, будто я обрела дом в чужой стране, станут чистым отрицанием, способом постоянного ковыряния в ранах бездомности.
По ночам, когда Маттиас снимал документальный фильм в какой-то забытой венгерской деревне, мне казалось, что в квартире никогда не будет достаточно тепло, а если я не могла отвязаться от звучавшей в голове «Sounds of Silence», на исполнении которой всегда настаивал Алекс из нашей певческой группы, я звала Мартина Лютера к себе на диван и пыталась выяснить, как отреагировала бы на эту ситуацию Софи.
Теперь я не так много разговаривала с мамой и очень хотела, чтобы Софи была рядом: иногда казалось, что сейчас мне не хватает ее больше, чем когда-либо раньше. Не для того, чтобы вместе готовиться к моей свадьбе или стать моей подружкой невесты, это всё не имело значения. Но чтобы помочь мне снова обрести дом. Понять, правильно или нет поселиться здесь, оставить нашу страну, нашу семью, чтобы создать новую, с Маттиасом, в Германии. И конечно, в глубине души я знала, что она была бы счастлива за меня, как гласит это затасканное старое клише. Но мне требовалось услышать, как она произносит это вслух.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.