Текст книги "Богема"
Автор книги: Дафна дю Морье
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Делейни прибыли. Прощай, порядок. Да здравствует хаос.
С торжествующим кличем, как дикие индейцы, мы высыпали из машин. Антрепренер-иностранец, улыбающийся, подобострастный, с поклоном приветствовал нас, но в глазах его светился неподдельный ужас при виде животных, птиц и, главное, беснующихся детей.
– Добро пожаловать, месье, добро пожаловать, мадам, – начал он, дрожа нервной дрожью от вида клетки с попугаем и от внезапного взрыва хлопушки под самым своим носом; но не успел он продолжить традиционную приветственную речь, как его и без того съежившееся туловище растаяло, почти исчезло. Это Папа сокрушительно хлопнул его по плечу.
– А вот и мы, мой дорогой, вот и мы, – сказал Папа. Его шляпа съехала набок, пальто, как плащ, свисало с одного плеча. – Мы пышем здоровьем и силой, как древние греки. Осторожней с этим чемоданом. В нем гуркхский нож[3]3
Гуркхский нож – нож особой формы, используемый жителями Непала.
[Закрыть]. У вас есть двор или загон, куда можно выпустить кроликов? Дети наотрез отказались расставаться с кроликами.
И антрепренер, затопленный нескончаемым потоком слов и смеха, льющихся из уст Папы, а возможно, и устрашенный его ростом – шесть футов и четыре дюйма, – как вьючное животное направился на прилегающий к театру двор, таща под мышками клетку с кроликами и кипу тростей, бит для гольфа и восточных ножей.
– Все предоставьте мне, мой дорогой, – радостно сказал Папа. – Вам ничего не придется делать. Все предоставьте мне. Но прежде о главном. Какую комнату вы намерены предложить мадам?
– Лучшую, месье Делейни, разумеется, лучшую, – ответил антрепренер, наступив на хвост щенку, и немного позднее, придя в себя и дав указания относительно размещения багажа и живности, повел нас вниз, в ближайшую к сцене гримуборную.
Но Мама и Труда уже освоились на новом месте. Они выносили в коридор зеркала, выдвигали за дверь туалетные столики, срывали портьеры.
– Я не могу этим пользоваться. Все это надо убрать, – объявила Мама.
– Конечно, дорогая. Все, что хочешь. Наш друг за всем присмотрит, – сказал Папа, оборачиваясь к антрепренеру и снова хлопая его по плечу. – Главное, чтобы тебе было удобно, дорогая.
Антрепренер заикался, извинялся, изворачивался, обещал Маме златые горы. Она обратила на него взгляд своих холодных темных глаз и сказала:
– Полагаю, вы понимаете, что к завтрашнему утру у меня должно быть все? Я не могу репетировать, пока в моей уборной не будет голубых портьер. И никаких эмалированных кувшинов и тазов. Все должно быть фаянсовое.
– Да, мадам.
С упавшим сердцем слушал антрепренер перечень абсолютно необходимых предметов, а когда Мама подошла к концу, то в награду удостоила его улыбки – улыбки, которую редко можно было увидеть. Но если это случалось, то она сулила райское блаженство.
Мы слушали их разговор, сгорая от нетерпения, и, когда он закончился, с победным кличем бросились в коридор за сценой.
– Лови меня, Найэл! Не поймаешь, не поймаешь, – крикнула Мария и, миновав дверь на сцену и коридор перед зрительным залом, вбежала в темный партер. Прыгая через кресло, она порвала сиденье и, преследуемая Найэлом, стала бегать между рядами, срывая пыльные чехлы и бросая их на пол. Занавес был поднят, и беспомощный, лишившийся дара речи антрепренер стоял на сцене, одним глазом уставясь на нас, другим на Папу.
– Подождите меня, подождите, – просила Селия и, не слишком проворная по причине своей полноты и коротких ножек, как всегда, упала. За падением последовал крик, долетевший до гримуборной.
– Посмотрите, что с ребенком, Труда, – скорее всего сказала Мама, как всегда спокойная и невозмутимая, зная, что если на ребенка свалился большой театральный канделябр, то, значит, одним малышом меньше придется возить с собой, и, вывалив на пол содержимое очередного саквояжа, чтобы Труда разобрала его, после того как отыщет живую Селию либо ее труп, она направилась на сцену и вынесла о ней самое нелестное мнение, объявив, что она не подходит для человеческих существ, как уже было с гримуборной.
– Папа, Мама, посмотрите на меня, посмотрите на меня! – крикнула Мария.
Она стояла у первого ряда балкона, закинув ногу на барьер. Но Папа и Мама, занятые на сцене бурным разговором с несколькими мужчинами, исполнявшими обязанности плотников, электриков, помощников режиссера, не обратили ни малейшего внимания на грозящую ей опасность.
– Я вижу тебя, дорогая, вижу, – сказал Папа, продолжая разговор и даже не взглянув в сторону балкона.
Для первого штурма, пожалуй, хватит. Плотники были угрюмы, электрики вымотаны, антрепренер не скрывал отчаяния, уборщики богохульствовали. Делейни – ни то, ни другое, ни третье.
Разгоряченные, радостные, предвкушая изысканный ужин, мы отбыли из театра. И наше представление будет повторяться в любом отеле, в любых номерах, везде, где бы мы ни остановились.
В десять часов вечера, раздувшиеся после ужина из четырех блюд, съеденного бок о бок с Папой и Мамой в ресторане, где нас обслуживали дрожащие официанты, которые не выносили нас и любили наших родителей – особенно Папу, – мы все еще прыгали и кувыркались на кроватях. Кувшины с водой валяются на полу, простыни перемазаны кусками прихваченного из ресторана торта, и вот Мария – зачинщица всех проказ – предлагает Найэлу экспедицию по коридору – подсмотреть в замочную скважину, как раздеваются другие постояльцы.
В ночных рубашках мы осторожно двинулись по коридору. Мария со светлыми, вьющимися, короткими, как у мальчика, волосами, в рубашке, заправленной в полосатые пижамные брюки Найэла; Найэл плетется за ней в хлопающих по пяткам тапках Труды – свои он так и не нашел, и в арьергарде Селия волочет по полу набитую соломой обезьяну.
– Первая я, я это придумала, – сказала Мария.
Она оттолкнула Найэла от закрытой двери, опустилась на колени и прильнула глазом к замочной скважине. Найэл и Селия смотрели на нее как завороженные.
– Это старик, – прошептала Мария, – он снимает сорочку.
Но не успела она продолжить описание, как была сметена на пол Трудой, которая незаметно подкралась к нам.
– Нет, нет, мисс, – сказала Труда. – Может быть, в свое время вы и пойдете по этой дорожке, но не раньше, чем я перестану за вас отвечать.
И тяжелая рука Труды опустилась на восхитительные ягодицы Марии, а кулак Марии взметнулся к курносому недовольному лицу Труды. И нас, извивающихся, протестующих, приволокли обратно в кровати; мы растянулись на них и, утомленные долгим днем, заснули, как щенки. Нас приучили ценить тишину только по утрам. Папу и Маму нельзя беспокоить. Будь то на квартире, в отеле или в меблированных комнатах – утром мы разговаривали шепотом и ходили на цыпочках. По сей день мы не встаем рано. Мы лежим в постели, пока солнце не поднимется достаточно высоко. Детская привычка укоренилась в нас. Это было первое правило, которое мы не могли нарушать, второе было еще строже. Соблюдать тишину в театре во время репетиции. Никакой беготни по коридорам. Никакого прыганья в партере. Мы сидели, как немые, в каком-нибудь дальнем углу, чаще всего на первом ярусе или, когда дело было в Париже, в одной из лож бенуара.
Селия, единственная из нас любившая кукол и игрушки, сидела на полу с двумя или тремя из них и, следя за движениями на сцене, придавала им различные позы.
Медведь был Папой – широкогрудый, высокий, с рукой, прижатой к сердцу; молоденькая японская гейша с черными, завязанными узлом волосами, как у Мамы во время репетиции, кланялась, делала реверансы и стояла на одной ноге. Когда Селия уставала от этого занятия, она начинала играть в дом; кресла в ложе превращались в магазины, в квартиры, и едва уловимым шепотом, слишком тихим, чтобы его услышали на сцене, она вела беседу со своими куклами.
Мария уже тогда, как Папа и Мама, с пылом и страстью отдавалась репетиции. В конце партера или на первом ярусе она пантомимически воспроизводила все, что происходило на сцене, при этом старалась выбрать место у зеркала.
Так она могла одновременно смотреть и на себя, и на Папу или Маму, которые находились на сцене; это вдвойне захватывало; она была певицей, она была балериной, она была тенью среди других теней. Затянутые пыльными чехлами кресла партера были ее зрителями; густой мрак пустого зала укрывал ее, ласкал, не находил ни одного изъяна в том, что она делает. Забывшись в безмолвном экстазе, она простирала руки к зеркалу, как Нарцисс к пруду, и ее отражение улыбалось ей, плакало вместе с ней, но все это время частичка ее мозга наблюдала, критиковала, отмечала: Папа послал звук так, что нежный шепот, которым кончалась песня, долетел до того места, где она стояла.
Разумеется, в вечер премьеры Папа взял ее, эту высокую ноту, без малейшего усилия, и вот он стоит с легкой улыбкой на губах, затем жест руки, как бы говорящий: «Возьмите ее, она ваша». И непринужденной, слегка покачивающейся походкой уходит за кулисы, едва заметным движением плеч и спины недвусмысленно давая понять: «Право, не стоит докучать мне просьбами спеть еще». Аплодисменты, настоящая овация – и он снова выходит на сцену, пожимая плечами, стараясь скрыть зевок. Зрители кричат: «Делейни! Делейни!» – и смеются, восхищенные тем, что есть человек, который за их же деньги может относиться к ним с таким презрением и столь мало заботиться об аплодисментах. Они не знали, как знала это Мария, знали Найэл и Селия, что эти улыбки, эти уходы за кулисы, эти жесты, рассчитанные и отрепетированные, – неотъемлемая часть представления.
«Еще раз», – говорил он во время репетиции, и старый Салливан, дирижер, который сопровождал нас во всех турне, где бы мы ни были, на мгновение застывал с палочкой в поднятой руке, собирая оркестр, – и вновь звучал последний стих песни, и повторялись те же модуляции, те же жесты; а в глубине галереи первого яруса во тьме на цыпочках стояла Мария – мерцающая тень на поверхности зеркала.
– Это все. Благодарю вас.
И старый Салливан вынимал носовой платок, смахивал пот со лба, протирал пенсне, а Папа уже пересекал сцену, чтобы поговорить с Мамой, которая вернулась от парикмахера, портного или массажистки. Мама никогда не репетировала по утрам, и на ней была либо новая меховая пелерина, либо новая шляпка с перьями. С ее появлением в театре воцарялась совершенно иная атмосфера: появлялась напряженность, дающая новый импульс к работе, но сковывающая чувства. Где бы Мама ни выступала, она всегда приносила ее с собой.
Салливан надел пенсне и выпрямился за пультом. Найэл, который стоял, склонившись над пюпитром первой скрипки, и, зачарованный неразборчивыми, ничего не говорящими ему значками, старался прочесть партитуру, каким-то внутренним чутьем мгновенно догадался о появлении Мамы и поднял глаза, сразу почувствовав себя виноватым: он знал, что Маме не нравится, когда он сидит в оркестре. Он услышал, как она говорит Папе о невыносимом сквозняке на сцене, о необходимости что-нибудь сделать до начала репетиции, уловил тонкий аромат ее духов, и вдруг ему до странной, озадачившей его самого боли в сердце захотелось стать театральным котом, который только что пробрался на сцену и, мурлыча, выгнув спину дугой, стоял около Мамы и своей лоснящейся головкой терся о ее ногу.
– Привет, Мине… Мине.
Мама наклонилась, подняла изогнувшего хвост кота, и тот уткнулся головкой в широкий темный воротник ее меховой пелерины. Мама гладила его, что-то шептала ему. Кот и меховая пелерина слились в одно целое, и тут Найэл, подчиняясь внезапному порыву, наклонился над пианино, которое стояло в оркестровой яме, и обеими руками ударил по клавишам; инструмент взорвался яростным, диссонирующим громом.
– Найэл? – Мама подошла к рампе и посмотрела вниз, голос ее утратил недавнюю мягкость, теперь он звучал жестко и холодно. – Как ты смеешь? Немедленно иди на сцену.
И старый Салливан с виноватым видом поднял Найэла над головой первой скрипки и поставил на сцену перед Мамой.
Она ему ничего не сделала. Он так надеялся, что его хотя бы ударят, но напрасно. Она отвернулась, не обращая на него внимания, и разговаривала с Папой, обсуждая какую-то деталь дневной репетиции. Рядом с Найэлом стояла Труда и отряхивала его костюм, измявшийся и запылившийся, пока он стоял на коленях перед стулом первой скрипки, а в это время на сцену, пританцовывая, вышли Мария и Селия со следами грязных пальцев на лице и с паутиной в волосах.
Глава третья
Когда Чарльз вышел из комнаты, Найэл перестал играть.
– У меня сейчас то же странное чувство, – сказал он, – какое я нередко испытывал в детстве, но не переживал уже много лет. Будто все это уже было.
– У меня оно часто бывает, – сказала Мария. – Оно приходит неожиданно, словно призрак коснется твоей руки, и тут же уйдет, оставляя тебя совершенно больной.
– Думаю, это можно объяснить, – сказала Селия. – Подсознание работает быстрее сознания или наоборот, во всяком случае, что-нибудь в этом роде. Что не так уж и важно.
Она вынула из корзинки следующий дырявый носок и взглянула на него.
– Когда Чарльз назвал нас паразитами, он думал обо мне, – сказала она, – думал о том, что я каждые выходные приезжаю сюда и не даю ему побыть с Марией наедине. Когда он входит в классную комнату, то видит, что я играю с детьми, нарушая заведенный Полли распорядок дня, вожу их на прогулки в отведенное для сна время, рассказываю сказки, когда они должны заниматься. В прошлую субботу он застал меня на кухне, где я показывала миссис Бэнкс, как приготовить суфле, а вчера утром я была в аллее и садовыми ножницами обрезала засохшие ветки куманики. Он не может отделаться от меня, не может освободиться. Со мной так всю жизнь – я слишком привязываюсь к людям, слишком привыкаю.
Она продела нитку в иголку и начала штопать носок. Он был заношен, истерт, впитал в себя запах своего маленького владельца, и Селия подумала, сколько раз занималась она этим, но всегда для детей Марии, а не для своего собственного ребенка, и что до сих пор это не имело существенного значения, но сегодня привычный уклад изменился. Она уже никогда не сможет, как прежде, с легким сердцем приезжать в Фартингз – ведь Чарльз назвал ее паразитом.
– Это была не ты, а я, – сказала Мария. – Чарльз привязан к тебе. Он любит, когда ты здесь бываешь. Я всегда говорила вам, что он ошибся выбором.
Она снова легла на диван, но на сей раз боком, чтобы видеть огонь и горячие хлопья белого пепла от тлеющих поленьев, которые, сворачиваясь, падали сквозь решетку на кучу остывшей золы.
– Ему нельзя было жениться на мне, – сказала она. – Ему следовало жениться на той, которая любит то, что любит он: деревню, зиму, верховую езду, несколько семейных пар к обеду и затем бридж. Что хорошего для него в этой сумбурной жизни: я работаю в Лондоне, приезжаю только на два выходных. Я делала вид, будто мы счастливы, но это уже давно не так.
Найэл закрыл крышку рояля и встал.
– Чепуха, – резко сказал он. – Ты обожаешь его и отлично знаешь это. И он обожает тебя. Если бы это было не так, вы бы давно расстались.
Мария покачала головой.
– Он даже не знает меня по-настоящему, – сказала она. – Он любит представление, которое когда-то составил обо мне, и старается никогда с ним не расставаться, как с памятью об умершем. Я поступаю так же по отношению к нему. Когда он влюбился в меня, я играла в возобновленном спектакле «Мэри Роз»[4]4
«Мэри Роз» – пьеса английского драматурга и прозаика Джеймса Метью Барри (1860–1937), впервые поставленная в 1920 г.
[Закрыть]. Не помню, сколько она продержалась в репертуаре – два или три месяца, – но я все время видела в нем Саймона. Он был для меня Саймоном; и когда мы обручились, я продолжала быть Мэри Роз. Я смотрела на него ее глазами, испытывала к нему ее чувства, а он думал, что это подлинная я, вот почему он любил меня и почему мы поженились. Но все это было только иллюзией.
Даже сейчас, подумала она, глядя в огонь, я продолжаю играть. Я смотрю на себя, я вижу женщину по имени Мария, она лежит на диване и теряет любовь мужа, мне жаль одинокую бедняжку, я готова рыдать над ней; но я, настоящая я, исподтишка строю гримасы.
– Здесь только один паразит, – сказал Найэл. – Не обольщайтесь, он выпустил пар не на вас, ни на ту, ни на другую.
Он подошел к окну.
– Чарльз человек действия, – сказал он, – человек, у которого есть цель. Он пользуется авторитетом, у него трое детей, он воевал. Я уважаю его больше, чем кого бы то ни было. Временами мне хотелось бы походить на него, быть человеком его склада. Видит бог, я завидовал ему… во многом завидовал. Только что он назвал меня шутом гороховым, и был прав. Но я куда больше паразит, чем шут гороховый. Всю свою жизнь я от чего-то убегаю – убегаю от гнева, от опасности, но прежде всего от одиночества. Вот почему я и пишу песни, это своего рода попытка обмануть мир.
Глядя через комнату на Марию, он отшвырнул сигарету.
– Мы становимся слишком впечатлительными, это нездорово, – встревожилась Селия. – К чему этот самоанализ? И нелепо говорить, что ты боишься быть один. Ты любишь оставаться один. Глухие места, куда ты все время скрываешься. Лодка, которая всегда течет…
Она услышала, что ее голос становится капризным, как у маленькой Селии, которая просила: «Не оставляйте меня. Подождите меня, Найэл, Мария, подождите меня…»
– Желание побыть одному и одиночество – разные вещи, – сказал Найэл. – Ты, конечно, поняла это за последние годы.
По звукам, долетевшим из столовой, мы поняли, что накрывают к чаю. Миссис Бэнкс была одна. Она тяжело ступала по полу и довольно неуклюже звенела и стучала чашками. Селия подумала, не пойти ли ей помочь, и уже было встала с места, но снова села, услышав, как Полли говорит веселым голосом: «Позвольте мне пособить вам, миссис Бэнкс. Нет, дети не станут лезть пальцами в торт».
Селия впервые страшилась общего чая. Дети наперебой рассказывают о прогулке, с которой они недавно вернулись, мисс Поллард – Полли – улыбается из-за чайника, ее пышущее здоровьем, привлекательное лицо напудрено по случаю этого события – воскресный чай, – пудра слишком бледная для ее кожи, и ее беседа («Ну, дети, расскажите тете Селии, что вы видели из окна, такую огромную птицу, мы все гадали, кто же это, – не пей слишком быстро, дорогая, – еще чаю, дядя Найэл?»), она всегда немного нервозна в присутствии Найэла, слегка краснеет и теряется; а сегодня с Найэлом будет особенно сложно, да и Мария больше обычного утомлена и молчалива, а Чарльз, если он придет, угрюмо молчит за чашкой, которую Мария как-то подарила ему на Рождество. Нет, сегодня, как никогда, общего чая надо избежать. Мария, наверное, тоже об этом подумала.
– Скажи Полли, что мы не выйдем к чаю, – сказала Мария. – Возьми поднос, и мы попьем здесь. Я не выдержу шума.
– А как Чарльз? – спросила Селия.
– Чай ему не понадобится: я слышала, как хлопнула садовая дверь. Он вышел пройтись.
Снова начался дождь, мелкий, монотонный, он слегка постукивал по «тюремным» окнам.
– Я всегда их ненавидела, – сказала Мария. – Они не пропускают света. Маленькие, уродливые квадраты.
– Лютьенс[5]5
Лютьенс, сэр Эдвард Лэндсир (1869–1944) – английский архитектор.
[Закрыть], – сказал Найэл. – Он всегда делал такие.
– Они годятся для таких домов, – сказала Селия. – В «Кантри Лайф» их видишь десятками, особенно в Хэмпшире. Достопочтенная миссис Роналд Харрингуэй, что-то вроде этого.
– Две односпальные кровати, – сказала Мария, – их сдвигают вместе, чтобы они выглядели как двуспальная. И скрытый электрический свет, который проникает из-за стены почти под потолком.
– Розовые полотенца для гостей, исключительно чистые, – сказал Найэл, – но запасные комнаты всегда холодные и выходят на север. У миссис Харрингуэй вот уже много лет служит очень расторопная горничная.
– Которая слишком рано положит грелку в постель, и, когда вы ляжете, она будет едва теплой, – сказала Мария.
– Мисс Комптон Коллир раз в год приезжает фотографировать цветочный бордюр, – сказала Селия. – Множество люпинов, очень крепких.
– И губастики, которые, высунув языки, задыхаются на лужайке, пока миссис Роналд Харрингуэй срезает розы, – сказал Найэл.
Повернулась ручка, и Полли просунула голову в дверь.
– Всё в темноте? – жизнерадостно спросила она. – Это не очень весело, не правда ли?
Она повернула главный выключатель у двери, и комнату залил яркий свет. Никто не произнес ни слова. Лицо Полли раскраснелось и посвежело после бодрой прогулки с детьми под дождем. По сравнению с ней мы трое казались изможденными.
– Чай готов, – сказала она. – Я сейчас немного помогла миссис Бэнкс. У детей, да благословит их Господь, такой аппетит после прогулки. Мамочка выглядит усталой.
Полли бросила на Марию критический взгляд: ее поведение представляло собой странную смесь заботы и неодобрения. Дети молча стояли рядом с ней.
– Мамочке надо было пойти с нами на прогулку, ведь правда? Тогда бы ее лондонский вид как рукой сняло. Но ничего. Мамочка скушает большой кусок вкусного торта. Пойдемте, дети.
Она кивнула, улыбнулась и вернулась в столовую.
– Не хочу никакого торта, – прошептала Мария. – Если он такой же, как в прошлый раз, меня стошнит. Я его терпеть не могу.
– Можно мне съесть твой кусок? Я никому не скажу, – попросил мальчик.
– Да, – ответила Мария.
Дети выбежали из комнаты.
Найэл вместе с Селией пошел в столовую, и они принесли чайный поднос с напитками, после чего закрыли дверь в гостиную, отгородившись от застольного шума, такого привычного и по-домашнему уютного.
Найэл выключил свет, и нас снова окутала успокоительная темнота. Мы остались одни, никто не нарушал окружавшей нас тишины и покоя.
– У нас было иначе, – сказал Найэл. – Все ярко, чисто, выхолощено и банально. Пластмассовые игрушки. Вещи, которые приходят и уходят.
– Возможно, и так, – сказала Мария, – а может быть, мы просто не помним.
– Я отлично помню, – сказал Найэл, – я все помню. В том-то и беда. Я помню слишком многое.
Мария налила в чай ложку коньяка, себе и Найэлу.
– Я не выношу классную комнату, – сказала она. – Поэтому никогда туда не захожу. Такая же тюрьма, окна как в этой гостиной.
– Напрасно ты так говоришь, – сказала Селия. – Это лучшая комната в доме. Выходит на юг. Очень солнечная.
– Я не это имею в виду, – сказала Мария. – Она слишком самоуверенна, довольна собой. Так и слышишь, как она говорит: «Разве я не прекрасная комната, дети? Входите же, играйте, веселитесь». И бедные малыши с огромными кусками пластилина в руках усаживаются на сверкающий голубой линолеум. Труда никогда не давала нам пластилин.
– Он был нам просто не нужен, – сказала Селия. – Мы постоянно наряжались.
– Если бы дети захотели, они могли бы наряжаться в мои платья, – сказала Мария.
– У тебя нет шляп, – сказал Найэл, – а без шляп наряжаться неинтересно. Десятки шляп свалены на шкафу, но, чтобы их достать, надо забраться на стул. – Он налил себе в чай еще ложку коньяка.
– У Мамы была малиновая бархатная накидка, – сказана Селия. – Я как сейчас ее вижу. Она стягивалась на шнур в бедрах, думаю, ты назвала бы ее оберткой, и заканчивалась широкой меховой оторочкой. Когда я ее надевала, она волочилась по полу.
– Ты воображала себя феей Морганой, – сказала Мария. – С твоей стороны было очень глупо надевать малиновую накидку, изображая фею Моргану. Я тебе говорила, что это неправильно. Но ты заупрямилась и ничего не хотела слушать. Потом пустилась в слезы. Я даже слегка тебя стукнула.
– Ты стукнула ее вовсе не за это, – сказал Найэл. – Тебе самой хотелось взять красную накидку и изображать Джиневру. Разве ты не помнишь, что на полу рядом с нами лежала книга с иллюстрациями Дюлака? На Джиневре был длинный красный плащ, и на него спадали золотые косы. А я надел свою серую куртку задом наперед, чтобы быть Ланселотом, да еще натянул на руки Папины серые носки – это была кольчуга.
– Кровать была очень большая, – сказала Мария. – Просто огромная. Самая большая кровать, какую я видела.
– О чем вы говорите? – спросила Селия.
– О Маминой кровати, – ответила Мария, – в комнате, где мы наряжались. Это было в меблированных комнатах в Париже. Там еще висели картины с изображениями китайцев. Я всегда искала такую же большую кровать, но так и не нашла. Как странно.
– Интересно, почему ты вдруг о ней вспомнила? – спросила Селия.
– Не знаю, – ответила Мария. – Это не боковая дверь сейчас хлопнула? Может быть, Чарльз вернулся.
Мы прислушались. И ничего не услышали.
– Да, это была большая кровать, – сказала Селия. – Один раз я в ней спала, когда прищемила палец в лифте. Я спала посередине, между Папой и Мамой.
– Правда? – с любопытством спросила Мария. – Как это на тебя похоже. Тебе не было неловко?
– Нет. А почему мне должно было быть неловко? Было тепло и приятно. Ты забываешь, что для меня это было очень просто. Ведь я принадлежала им обоим.
Найэл со стуком поставил чашку на поднос.
– И надо же сказать такую чушь. – Он встал и закурил еще одну сигарету.
– Но так оно и есть, – сказала удивленная Селия. – Как ты глуп.
Мария медленно пила чай. Она держала чашку обеими руками.
– Интересно, одинаково ли мы их себе представляем, – задумчиво проговорила она. – Я имею в виду Папу и Маму. Прошлое, и как мы были детьми, как росли, все, что делали?
– Нет, – сказал Найэл, – каждый из нас видит их по-своему.
– И если мы объединим наши представления, получится цельная картина, – сказала Селия. – Но только искаженная. Как, например, сегодняшний день. Когда он пройдет, мы будем видеть его по-разному.
Комната погрузилась во мрак, и наступающая ночь казалась жемчужно-серой по сравнению с окружающей нас темнотой. Еще были видны мрачные очертания деревьев, трепещущих под ленивым дождем. Изогнутая ветка ползучего жасмина, вьющегося по стене дома, царапала освинцованные стекла французского окна. Довольно долго никто из нас не проронил ни слова.
– Интересно, – сказала Селия, – что же на самом деле Чарльз имел в виду, назвав нас паразитами?
В комнате с незадернутыми портьерами вдруг повеяло холодом. Огонь почти угас. Дети и Полли за столом ярко освещенной столовой по ту сторону холла принадлежали другому миру.
– Отчасти, – сказала Мария, – это выглядело так, будто он нам завидует.
– То была не зависть, – сказала Селия, – а жалость.
Найэл открыл окно и посмотрел в дальний конец лужайки. Там, в углу, возле детских качелей, стояла плакучая ива, летом она превращалась в самой природой созданную беседку, прохладную, увитую листьями, которые, переплетаясь между собой, приглушали ослепительное сияние солнечных лучей.
Но сейчас, окутанная унылой декабрьской тьмой, она стояла побелевшая, хрупкая; ее ветви были тонки, как кости скелета. Пока Найэл смотрел на раскинувшуюся за окном картину, порыв ветра с моросящим дождем колыхнул ветви плакучей ивы, они закачались, согнулись и разметались по земле. И там, куда был устремлен взгляд Найэла, отчетливо вырисовываясь на фоне вечной зелени, стояло уже не одинокое дерево, но видение женщины, застывшее на фоне театрального задника… еще мгновение, и оно в плавном танце заскользило к нему через погруженную в полумрак сцену.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?