Читать книгу "Стальное братство. Курская дуга."
Автор книги: Денис Громов
Жанр: Попаданцы, Фантастика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 3
Родин сел на снарядный ящик, который в этой землянке служил табуретом.
Тишков вытянул из-под карты сложенный вдвое лист, но разворачивать не стал – придержал под ладонью.
– На станции Ливны стоят две наши машины. Из капитального ремонта. Пришли на платформах двадцать восьмого мая, и с тех пор их караулит сержант, который через день телеграфирует мне, что машины стоят. Мне они нужны здесь.
– Своим ходом?
– Своим. По железной дороге я их не получу: сейчас всё идёт в одну сторону и не туда, куда мне надо. Сто пятьдесят километров, ночами, три перехода. – Тишков развернул лист и подвинул его на середину стола. Предписание было отпечатано на машинке с той же изношенной лентой. – Срок – неделя. Через неделю обе машины стоят в балке. Возьмёшь двух механиков и старшину, старшина оформит приёмку. Роту оставишь на Ерохина.
Родин прочитал предписание дважды. Всё было обыкновенно: командировка, приёмка, доставка, подпись, печать. Он уже собирался встать.
– Родин. – Тишков говорил, глядя в целлулоид под картой. – Малые Ключи – двадцать вёрст от Ливен.
В землянке было слышно, как у входа капает с накатов, хотя дождя не было третий день. Земля просто держала в себе воду и отдавала её по капле.
– Тебе надо туда? – спросил Тишков.
Родин подумал и ответил, как было:
– Не знаю.
Комбриг посмотрел на него уже прямо, и в этом взгляде не было ни сочувствия, ни любопытства – было то самое внимание, от которого не спрячешь ни одной детали.
– Вот поэтому и поедешь, – сказал он. – Через месяц может стать нельзя.
Больше он не объяснил ничего, а Родин и не просил. Он вышел из землянки в тёплую ночь, поднялся по ступенькам и постоял наверху, на обратном скате, среди соловьёв, с предписанием в кармане.
За полтора года его спрашивали о многом: о выходе из котла, о фильтрации, о людях, о технике, о том, что он помнит и чего не помнит. Никто ни разу не спросил, надо ли ему домой.
И он сам не знал – надо ли ему туда...
***
Выехали пятого июня, на попутной полуторке бригадного автобата, которая шла в тыл за горючим.
В кузове, кроме них четверых, стояли пустые бочки, и всю дорогу бочки жили своей жизнью: на каждой выбоине они подпрыгивали и били по борту, и говорить приходилось громко. Родин сидел у заднего борта, спиной к движению, и смотрел, как из-под колёс уходит дорога.
Прифронтовая дорога в июне была уже не той, что в апреле. Она просохла, и главным на ней стала пыль. Пыль чернозёма мельче песка и легче муки: она поднималась за каждой машиной на десять метров и стояла в воздухе долго, оседая на придорожную лебеду так, что лебеда сделалась серой. Колонны шли встречно, с интервалами, и в местах разъездов пыль смешивалась в одно облако, и через это облако регулировщицы работали флажками почти вслепую – девчонки в пилотках, с обгоревшими носами и белыми полосками у глаз от постоянного прищура.
На двадцатом километре, у объезда, на обочине стоял сгоревший Т-70. Стоял он там, судя по всему, давно: с него уже сняли всё, что снимается, – люки, катки, приборы, – и в открытом моторном отделении росла трава. Родин посмотрел на него и отвернулся. Такие машины на обочинах никто больше не считал.
Чернозём кончился внезапно, километрах в шестидесяти от балки. Он кончился разом, полосой, по границе оврага, за которым пошли суглинки – светлые, с камнем, – и поля стали другими. Пахота здесь была прошлогодняя, неподнятая, вся в бурьяне, и таких полей тянулось много, по нескольку километров подряд, и по ним было видно точнее, чем по любой сводке, сколько людей отсюда ушло и сколько не вернулось.
Пилипенко спал сидя, привалившись к бочке, и просыпался только на самых крупных ямах, чтобы поправить фуражку. Ситников не спал, но и не разговаривал: он смотрел вперёд, поверх кабины, тем внимательным взглядом, каким смотрят люди, которые скоро сядут за рычаги и хотят заранее знать дорогу. Ковальчук сидел напротив Родина, положив руки на колени, и в его молчании было то же, что и всегда.
Ливны открылись мостом.
Старый мост немцы обрушили при отходе в декабре сорок первого, и от него остались каменные опоры – три речных и две береговых, – почернелые, и старые. Поверх опор был наведён новый настил из свежего леса, и белые сосновые прогоны на чёрном камне выглядели заплатой, наложенной наспех, но всё-таки крепко. Ниже, у самой воды, из реки торчали остатки прежнего пролёта: чёрные рёбра, обросшие тиной, и на них сидели чайки.
Река была та же.
Он узнал её раньше, чем полуторка съехала на настил, – по запаху, поднявшемуся снизу: вода, тальник, тёплая тина у берега. В апреле он видел эту реку с высокого моста, из двери теплушки, сверху и мимо. Сейчас между ним и водой было четыре метра, и он мог бы, если бы полуторка встала, спуститься и войти в неё. Полуторка не встала.
Быстрая Сосна в июне обмелела до летнего своего уровня; на середине лежала песчаная коса, и на косе стояли бабы с бельём, а чуть выше, у ивняка, торчали из воды жерди – чьи-то вентеря.
– Товарищ капитан, – сказал Ситников, тоже глядя вниз. – Рыба-то есть?
– Есть, – сказал Родин.
Он не знал, откуда знает.
Станция Ливны стояла на восточной окраине, за разбитым и наспех сшитым узлом, и машины ждали там, у дальнего тупика, под сетями.
Сержант, который через день телеграфировал комбригу, оказался немолодым и обстоятельным. Он показал сохранную расписку, показал пломбы на укладках, показал место, где спал, и стеклянную банку, в которой у него хранился чай, и по всему этому Родин понял, что машины стоят здесь честно и что о них заботились.
Он обошёл обе.
Это были тридцатьчетвёрки старого выпуска, с литой башней и одним большим люком, и по ним сразу читалось, что жизнь у них уже была. Капитальный ремонт делают не для красоты. Катки на первой стояли вперемешку: три штампованных с внутренней амортизацией, два литых, один вообще с ободом другого профиля, и от этого машина на ходу должна была идти чуть неровно, с иным звуком. Гусеницы новые, а пальцы старые, разноцветные. Броня перекрашена поверх старой краски, и под свежим слоем в двух местах угадывался прежний бортовой номер – цифры проступали, как проступает надпись под побелкой.
Заваренных пробоин на первой машине Родин насчитал три. Две – в надгусеничной полке, пустяковые, наплывы шва зачищены зубилом и напильником и подкрашены суриком. Третья была в борту боевого отделения, слева, заварена изнутри, с накладкой на болтах, и лежала эта накладка ровно там, где сидит заряжающий.
Ковальчук провёл по ней ладонью – раз, сверху вниз – и ничего не сказал.
Потом он полез в моторное отделение, потом под днище, потом велел завести и слушал минут пять, стоя у выхлопа с закрытыми глазами. Техник-лейтенант с ремонтной базы, приехавший подписывать акт, всё это время стоял рядом, торопился и посматривал на часы.
– Ну? – спросил Родин.
– Ходовая с трёх машин, – сказал Ковальчук. – Двигатель хороший, из ремонта, обкатан. Фрикционы затянуты неправильно, я перетяну. Тормозные ленты слабые. Пойдёт.
– Вторая?
– Вторая лучше. Только сиденье механика приварено криво. Кто высокий – не влезет.
Ситников, который был как раз высокий, посмотрел на него с некоторым сомнением.
Проехали по пять километров, обе, по объездной дороге у станции. Первая шла с тем самым неровным звуком, который Родин уже ждал: катки разного веса давали короткий сбой в такте, и слух цеплялся за этот сбой всю дорогу, пока не привык. Ситников на второй машине глохнул один раз, при переходе на третью, и покраснел так, что стало видно даже сквозь пыль.
Пилипенко за это время подписал акт, получил шесть ведёр солидола, брезент на обе машины и два комплекта запасных траков. Ещё у него откуда-то появился мешок сахару, килограммов на двадцать, в холщовом мешке с чужой пломбой. Родин посмотрел на мешок, потом на старшину.
– В роте чаю нет, товарищ капитан, – сказал Пилипенко.
– Чай есть.
– Чай есть, – согласился Пилипенко. – Сахару нет.
Вечером, когда машины уже стояли зачехлённые и заправленные, Ковальчук подошёл к Родину сам, что случалось редко.
– По первой машине. Накладка в борту.
– Видел.
– Там человека убило. – Ковальчук сказал это без выражения, как говорят о заводском заусенце. – Скажите людям сразу, товарищ капитан. Чтобы не сами узнали.
Он ушёл к машинам. Родин остался стоять у тупика, глядя, как за водокачкой садится солнце, и думал о том, что в этой короткой просьбе понимания людей больше, чем во всех беседах о моральном состоянии, какие он слышал за полтора года. И ещё о том, что говорить придётся ему, в первый же вечер, и своими словами, которых он пока не знал.
В Малые Ключи он выехал седьмого, на рассвете, с попутной подводой, которая шла в Здоровец за семенным овсом.
Возчик, старик с одним глазом и с той словоохотливостью, какая бывает у людей, много времени проводящих в одиночестве, всю дорогу рассказывал про овёс: какой овёс был до войны и какой теперь. Родин слушал вполуха и смотрел по сторонам. Дорога шла полями, потом вдоль реки, потом снова полями. Хлеба стояли редкие, засеянные вручную, вразброс; на одном поле работали две бабы и мальчишка с лошадью, и лошадь была старая.
У поворота на Здоровец подвода стала.
– Тебе прямо ещё вёрст пять, – сказал возчик. – Через Гнилушу и в гору.
Гнилуша. Он услышал это слово, и слово встало на место – не с картинкой, не с воспоминанием, а просто встало, как встаёт нужная деталь в разобранном узле.
Пять вёрст он шёл пешком, и это оказались самые длинные вёрсты за всю его войну.
Дорога была грунтовая, разъезженная, с двумя колеями и травяной серединой. Слева шли поля, справа – кусты и мелкий осинник. Сначала он просто шёл, и ничего не происходило. Потом, у спуска к ручью, он поймал себя на том, что держится левой обочины, хотя правая была суше и ровнее, и удивился этому, и продолжал держаться левой. Только когда справа открылся овраг – глубокий, с крутым осыпающимся краем и старым обвалом внизу, – он понял, что по правой стороне здесь ходить нельзя, и что знал это раньше, чем увидел.
Ручей он перешёл по камням, не задумываясь, куда ставить ногу.
За ручьём начался подъём, и на подъёме стояли три ветлы: старые, кривые, и у средней вершина была расщеплена – так же, как у той, за курским выгоном, которую он в мае взял себе в ориентир и из-за которой рота потом три дня перекапывала позиции третьего взвода.
Родин стоял перед ними, наверное, минуту.
Сапоги были не разношены после зимы, и к четвёртой версте он натёр обе пятки. Он шёл, чувствуя каждый шаг, и был этому почти рад: боль в пятках была понятная и своя.
Деревня открылась с горы, сразу вся.
Она стояла на длинном скате, одной улицей, лицом к реке: изб десятка четыре, из них с полдюжины заколоченных крест-накрест и две – с провалившимися крышами. Огороды спускались к воде, разгороженные плетнями. Ни одной сгоревшей избы: немец стоял здесь в декабре сорок первого девятнадцать дней и уходил в спешке, не жёг. Зато в деревне не было мужчин. Родин, пока шёл по улице, встретил старика, четырёх баб, семерых детей и одну девчонку лет пятнадцати, которая гнала гусей и остановилась, глядя на него, забыв про гусей совсем.
У третьей избы от края окно было заклеено газетой крест-накрест, а в одном стекле вместо газеты стоял кусок школьной карты – Африка, восточная её часть, с Абиссинией и синим Индийским океаном.
Мать он увидел за домом, у сарая.
Она стояла спиной, в тёмной юбке и серой кофте, невысокая, и что-то делала с подойником, и разговаривала – негромко, ровно, наклонившись к корове:
– Ну стой. Стой, чего ты. Стой, тебе говорят.
Родин остановился в десяти шагах и не смог сделать ни одного.
Лица он не видел. Лица он и не помнил: ни одной фотографии за полтора года ему так и не попалось, и он представлял её всегда неопределённо, женщиной, которая пишет четыре страницы без знаков препинания. Но голос вошёл в него мимо головы. Голос он узнал сразу и целиком, всем телом, так же, как утром узнал левую обочину: узнавание случилось где-то в груди, под рёбрами, и только потом добралось до мысли.
– Мама, – сказал он.
Она обернулась.
Она не закричала и ничего не выронила. Она поставила подойник на землю – аккуратно, чтобы не расплескать, – вытерла руки о фартук и пошла к нему, и, пока шла, ничего не говорила, и на середине этих десяти шагов у неё вдруг стали трястись руки, и она прижала их к груди, чтобы не тряслись.
– Алёша, – сказала она.
Потом сказала:
– Иди в дом. Я сейчас, я корову только.
И вернулась к корове. Она додоила её до конца, потому что корову нельзя недодоить, и Родин стоял и смотрел на её спину, на то, как эта спина держится, и понимал, что держится она с трудом.
Зорька была рыжая, с белым пятном на морде, и на него не посмотрела.
***
В доме пахло тем самым.
Он вошёл в сени, из сеней в избу, и запах взял его на пороге и держал. Печь. Зола. Кислое молоко. Сухая трава на потолочной балке. Старое дерево, много лет топленное и много лет мытое. Он стоял с вещмешком в руке и не мог понять, узнаёт он этот запах или просто он такой, какой бывает у всех деревенских домов; и в конце концов решил, что разницы нет.
Изба была небольшая, чистая, бедная. Печь. Лавка. Стол под окном, накрытый холстиной. Сундук. Над столом лампа, и над лампой абажур: жестяной, крашеный, зелёный, с обитой по краю эмалью.
Он сел на лавку и стал смотреть на этот абажур.
На столе стояли две чашки. Мать вошла, поставила молоко, засуетилась, полезла в печь за чугунком – и одну из чашек не тронула. Она была старая, с отбитой ручкой, и стояла слева, там, где садятся.
Родин её увидел и не спросил.
Потом мать нарезала хлеб и заплакала – на хлебе, посреди дела, безо всякого перехода: стояла с ножом над початой ковригой и плакала, ровно, беззвучно, не закрывая лица, и продолжала при этом резать. Он подошёл, стоял рядом, не знал, что делать руками, и в конце концов положил ладонь ей на плечо, и плечо было маленькое и твёрдое.
– Ты ешь, – сказала она наконец. – Ты худой.
Он ел. Щи, картошка, молоко, хлеб с солью. Домашнего он не ел девятнадцать месяцев, и организм встретил эту еду с недоверием: через полчаса стало тяжело, накатила сонливость, и в животе поднялась глухая чужая сытость, от которой хотелось лечь.
Днём он ходил с ней по хозяйству, потому что сидеть было невозможно.
Он натаскал воды. Колодец стоял на улице, общий на четыре двора: сруб, ворот, цепь, деревянная бадья. Он взялся за рукоять, и рукоять оказалась гладкой и знакомой на ощупь, и ворот скрипнул, и звук вошёл в него так же, как утром вошёл запах реки. Он крутил и на седьмом обороте, не глядя вниз, остановился и потянул бадью на себя, и бадья была там, где он её ждал.
Семь оборотов. Он этого не знал. Руки знали.
Он постоял, держа бадью на весу, и вода в ней качалась и била в стенки, а потом вылил её в ведро и стал крутить снова.
Варвара пришла после обеда.
Она вошла без стука, как входят соседки, остановилась в дверях и посмотрела на Родина так, как смотрят на документ: сверху вниз, внимательно, до самых сапог. Немолодая, худая, с красными руками. Мать сказала ей что-то про чай; Варвара чая не взяла и села на край лавки, у самой двери, не снимая платка.
Она молчала минут пять. Потом спросила:
– Товарищ капитан. Вы там начальник?
– Ротой командую.
– Значит, начальник. – Она кивнула сама себе. – У меня Митя без вестей с августа сорок второго. Написали: пропал без вести. – Это она произнесла ровно, как заученное, потому что говорила, видимо, много раз. – Вы мне объясните. Без вестей – это как?
Родин молчал секунду дольше, чем следовало.
Он знал, как. Он мог рассказать ей про фильтрационные пункты; про то, как теряются документы полка, разбитого за одни сутки; про то, что тридцать один человек, вышедших с ним из-под Вязьмы, восемь недель числились именно так; про госпитали, где раненого записывают с чужих слов и с ошибкой в фамилии. Он мог рассказать и другое: что чаще всего эти три слова означают воронку, которую никто не осматривал, и что через десять месяцев надежда перестаёт быть надеждой и становится работой, а работа изнашивает человека до основания.
– Это значит, что его не нашли, – сказал он. – Ни живого, ни мёртвого. Так бывает часто. Чаще, чем должно быть.
– Значит, может, живой?
– Может.
Варвара посидела ещё немного, встала и пошла к двери. У двери обернулась:
– А мне тут говорят: не жди. – Она поправила платок. – Дуры они.
Она вышла. Мать посмотрела ей вслед, сказала одно слово – «Митя» – и больше об этом за весь день не было сказано ничего.
Родин вышел на крыльцо и сидел там, пока не стало холодно. Он думал о своей тетради, лежавшей на дне вещмешка: в ней были только те, о ком известно точно. Второй такой тетради, с теми, о ком не известно, не ведёт никто, потому что вести её невозможно – она не кончалась бы никогда.
Дядя Пётр пришёл к вечеру, с рыбой.
Рыба лежала в мешке из-под соли – трое подлещиков и с десяток небольших окуней, – и по тому, как он её принёс и как выложил на крыльцо, было понятно, что вентеря он ставит каждый год и что нынешний год не хуже прочих. Сам он был высокий, сутулый, с большими кистями, и в первую минуту, войдя, остановился в дверях и посмотрел на Родина долго, снизу вверх, потому что Родин встал.
– Ну, – сказал дядя Пётр. – Живой.
Он сел, и они проговорили весь вечер, и говорил в основном он.
Про то, что вода нынче сошла рано и рыба стоит ниже переката. Про то, что в декабре сорок первого немцы простояли в деревне девятнадцать дней, забрали хлеб из ям, увели трёх лошадей и одну корову, а больше не тронули ничего, потому что торопились; и что у Варвары сожгли баню – но не немцы, а сама сгорела, от печки, в феврале. Про то, что мужиков в деревне трое: он, старик Ефим и Гриша Косой, у которого рука. Про то, что похоронки пришли в четырнадцать дворов, а без вестей – в девять, и что девять хуже четырнадцати.
Мать сидела в стороне, у печи, и слушала их обоих, и в её лице было такое спокойствие, какого Родин за весь день не видел.
А потом она встала, полезла в сундук и достала завёрнутое в холстину.
– Я не трогала, – сказала она. – Как ты уехал, так и лежит.
Он развернул на столе.
Готовальня – плоский футляр, обтянутый чёрным бархатом, с гнёздами; в гнёздах циркуль, кронциркуль, два рейсфедера, запасные иглы. Бархат протёрся по краю. Рядом – стеклянная баночка, круглая, с завинчивающейся крышкой, и на дне баночки лежал сухой чёрный остаток. Он открутил крышку и понюхал: запах был слабый, старый, но тот самый – плотный, чёрный, чуть спиртовой.
Под всем этим лежал рулон.
Он развернул его и придавил с двух сторон, чашкой и солонкой. Синька, три листа, свёрнутые вместе много лет назад и потому не желающие лежать плоско. Что на них изображено, он не понял: какой-то узел, разрезы, сечения, много размеров.
Но руку он узнал.
Цифры стояли ровно, с малым наклоном, все одной высоты, и каждая была подчёркнута снизу тонкой чертой. Выносные линии заканчивались стрелками с наклонными штрихами.
Он сидел под зелёным абажуром, держал углы синьки, чтобы не свернулась, и смотрел на собственный почерк – почерк человека, которого не помнил.
– Ты чертить-то не забыл? – спросила мать.
– Не забыл.
– Иван Данилыч твой в сороковом писал, что тебя на другой завод переводят. С повышением. – Она села напротив. – Ты его помнишь, Ивана Данилыча?
В избе тикали чьи-то часы, которых он раньше не замечал.
– Помню, – сказал Родин.
Мать кивнула и стала говорить о другом.
Он соврал впервые за полтора года – не по службе, не в докладе, а вот так, за столом, матери, о человеке, чей голос уже месяц звучал у него в голове и просил не портить допуск. И, соврав, понял с полной ясностью, что теперь не скажет ей ничего. Ни про Вязьму, ни про белый экран, ни про то, что её голос он узнал, а лицо – нет. Сказать это можно было только в первую минуту, у сарая, до подойника и до хлеба.
Минута прошла.
Спал он на лавке, под своей шинелью, и почти не спал.
Мешала тишина. Он девятнадцать месяцев засыпал под что-нибудь: под дыхание одиннадцати человек, под далёкую артиллерию, под стук колёс, под работу двигателя на малых оборотах. Здесь не было ничего – только раз в час корова вздыхала в сарае за стеной да во второй половине ночи скрипнула половица под матерью, которая встала посмотреть, спит ли он.
Он лежал с открытыми глазами и думал, что приехал сюда за памятью. Память ему не выдали. Выдали вещи: бархатный футляр, баночку с сухой тушью, зелёный абажур, семь оборотов ворота, левую обочину у оврага, три ветлы на подъёме и голос, узнанный грудью. Вещей было много, все они были подлинные, и ни одна не сказала ему, кем он был.
Он подумал, что надо спросить дядю Петра. Про завод. Про Ивана Данилыча. Про то, каким он был до тридцать девятого года – просто спросить, как спрашивают о постороннем: расскажи. Дядя Пётр расскажет.
Он решил спросить утром и уснул на этом решении, часа в четыре.
Проснулся он в начале пятого и вышел из дома.
Улица была пустая, серая, ещё без солнца. Он спустился огородами к реке – тропа шла между плетнями, потом через лозняк, – вышел на берег и остановился.
Берег был тот.
Высокая трава по пояс, мокрая от росы. Глинистый спуск, вытоптанный до гладкости. Над водой стоял пар. Сосна здесь была шириной шагов в тридцать, тихая, с тёмной водой у берега и светлой на середине, и от воды тянуло холодом.
Он снял сапоги, размотал портянки и вошёл.
Вода была июньская, утренняя, она обожгла натёртые пятки, но стоял по колено и терпел, потому что сейчас это было не важно. Дно шло песчаное, с твёрдыми полосами. В трёх шагах впереди начиналась темнота – там дно уходило.
«Не лезь глубоко, Алёша».
Голос пришёл указанием, сказанным вот сейчас, из-за спины: молодой женский голос, которого он не узнал.
Родин постоял ещё немного и вышел на берег.
Глубоко он не полез.
Он сидел на траве, пока не начало светать по-настоящему, обувался медленно и думал о том, что за полтора года это первая вспышка, которую он смог проверить. Берег был. Трава была. Дно уходило в трёх шагах. Значит, и всё остальное – было.
Утром мать собрала мешок.
Хлеб, завёрнутый в чистую тряпицу. Яйца, переложенные сеном, шесть штук. Кусок сала, невеликий. Дядипетровская рыба, вяленая, связкой. Носки шерстяные, новые, связанные, судя по всему, впрок и давно.
Она поставила мешок у двери и налила чай.
Налила в две чашки. В свою и в ту, старую, с отбитой ручкой, что стояла слева. Поставила её перед ним и села.
Родин посмотрел на эту чашку и взял её.
Чай был кипяток, круто заваренный, чёрный. Он торопился, потому что подвода в Ливны шла в шесть, и обжёг губу, потом язык, и весь этот чай выпил в четыре приёма, стоя, глядя в окно на улицу, где было уже светло.
Это был просто чай.
За полтора года это питьё выросло у него в голове в целое сооружение: стол, чашка, мать, все свои за одним столом, война кончилась. Он думал об этом в Кривцове, на Жиздре, на плацдарме, в феврале, когда сгорел Рябов. И вот он его выпил – второпях, обжигаясь, в четыре приёма, в пять часов утра восьмого июня сорок третьего года, – и ничего не кончилось.
Но это был тот самый чай, и он его выпил.
У калитки дядя Пётр отдал ему рыбу, которую забыли положить, и сказал:
– Береги себя, Алёша.
Родин пожал ему руку и не спросил ни о чём.
Он вспомнил про завод и про Ивана Данилыча уже за деревней, на подъёме, у трёх ветел, когда возвращаться было поздно: подвода не станет ждать, а следующая пойдёт в Ливны в четверг. Он остановился, посмотрел назад – на улицу, на крышу, на дым из своей трубы – и понял, что не спросил не потому, что не успел, и не потому, что забыл. Он не спросил потому, что спросить значило сказать: я не помню. А сказать он не мог с той самой минуты у сарая, которую упустил.
Мать до дороги не пошла. Она постояла у калитки, пока он был виден, а когда он оглянулся во второй раз, у калитки её уже не было, – и Родин, шагая, вспомнил Дёмина, восемнадцатилетнего, с пробитым бедром, под берёзой, и его мать, ушедшую в огород, чтобы не плакать при сыне.
Значит, они все так устроены.
***
В Ливнах машины были готовы.
Ковальчук за эти сутки перетянул фрикционы на первой, сменил тормозные ленты, продул фильтры и, кроме того, зачем-то перебрал крепление сиденья механика на второй, так что Ситников теперь в неё влезал. Пилипенко сдал сержанту расписку и получил взамен банку чая с надписью «Сохранное» на боку.
Замятин стоял у второго тупика и разговаривал с комендантским лейтенантом.
Он был в той же ладно подогнанной шинели, несмотря на июнь, и, увидев Родина, кивнул первым и подошёл сам, отпустив лейтенанта коротким жестом.
– Капитан. Машины приняли?
– Приняли. Ночью выходим.
– Хорошо. – Замятин посмотрел на зачехлённые силуэты под сетями, потом на Родина. – Мать видели?
Вокруг работала станция: лязгали буфера, кричал сцепщик, где-то шипел пар.
– Видел, – сказал Родин.
– Хорошо, что успели, – сказал Замятин.
Он козырнул и пошёл вдоль состава, и часовые у платформ уже вытягивались ему навстречу.
Ночью тронулись.
Шли тремя переходами, по темноте, дневали в лесополосах и балках. Марш был из тех, о которых потом не рассказывают: полтораста километров своим ходом на двух машинах после капитального ремонта, с ремонтной летучкой, которой не было, и с запасом траков на две порванные гусеницы.
На первом переходе у первой машины потекла набивка водяного насоса – не сильно, но так, что за час уходило литра три. Остаток ночи её подтягивали на каждом привале, а воду брали из встречных колодцев, вёдрами; в одной деревне баба вышла и стояла молча, глядя, как танк выпивает её колодец.
На втором переходе разошёлся палец на левой гусенице первой машины. Меняли в поле, в темноте, за сорок минут: кувалда, выколотка, домкрат и восемь рук. Ситников работал молча и хорошо, и Ковальчук ему один раз кивнул, чего Ситников, кажется, не заметил.
На третьем переходе не случилось ничего, и это оказалось хуже всего, потому что, когда не случается ничего, начинаешь слушать.
Фильтры Ковальчук продувал через каждые три часа хода, и Родин ему это разрешил, хотя расписанием такое не предусматривалось; пыли на марше было больше, чем воздуха. На днёвках спали под днищами, в тени, на плащ-палатках. Пилипенко со второго дня наладил кипяток и раздал сахар – по горсти в кружку, – и это оказалось важнее, чем можно было подумать.
Первая машина всю дорогу шла со своим неровным звуком: катки разного веса сбивали такт. Родин стоял в люке и под этот сбой думал.
Он не думал ни о чертежах, ни о готовальне, ни даже о том, чего не спросил у дяди Петра.
Он думал о двух словах.
Замятин не сказал ничего запретного. Замятин вообще ничего не сказал: «хорошо, что успели» может значить – успели до наступления, а может значить – успели до чего угодно, и любой человек в июне сорок третьего года на прифронтовой станции сказал бы то же самое, не задумываясь.
Родин крутил это слово всю дорогу, все полтораста километров, и слово не изнашивалось.
Конец третьей главы.